«Мое утраченное счастье…». Воспоминания, дневники

Костицын Владимир Александрович

Владимир Александрович Костицын (1883–1963) — человек уникальной биографии. Большевик в 1904–1914 гг., руководитель университетской боевой дружины, едва не расстрелянный на Пресне после Декабрьского восстания 1905 г., он отсидел полтора года в «Крестах». Потом жил в Париже, где продолжил образование в Сорбонне, близко общался с Лениным, приглашавшим его войти в состав ЦК. В 1917 г. был комиссаром Временного правительства на Юго-Западном фронте и лично арестовал Деникина, а в дни Октябрьского переворота участвовал в подавлении большевистского восстания в Виннице. Позднее был профессором МГУ, членом Государственного ученого совета, директором Геофизического института. В 1928 г. уехал в Париж, откуда не вернулся. Работая во Франции, стал одним из создателей математической биологии. В день вторжения немцев в СССР был арестован и девять месяцев просидел в Компьенском лагере, а после освобождения включился в движение Сопротивления. В своих воспоминаниях и дневниках он пишет о различных эпизодах своей богатой событиями жизни.

Том I

Профессор-невозвращенец, или записки советского патриота

Публикуемые ниже воспоминания и записи из дневников Владимира Александровича Костицына (1883–1963) интересны уже самой личностью мемуариста: талантливый математик, астрофизик, геофизик, один из основоположников теоретической экологии,

[1]

удостоенный в 1942 г. премии Парижской академии наук за работы по математической биологии,

[2]

он не принадлежал к числу научных затворников и участвовал во многих исторических событиях как в России, так и во Франции, где прожил в общей сложности более сорока лет.

Выходец из разночинской интеллигентной семьи, сын учителя, который более четверти века преподавал русский язык в реальном училище в Смоленске и дослужился до чина статского советника, Костицын, окончив в 1902 г. гимназию, поступил на физико-математический факультет Московского университета, где, как и его товарищ, будущий академик Н. Н. Лузин, вместе с которым снимал комнату на Арбате, стал одним из первых и ближайших учеников выдающегося математика Д. Ф. Егорова. Но, в отличие от сторонившегося политики Лузина, избравшего сугубо научную карьеру (и снискавшего славу блестящего педагога, руководителя московской школы теории функций), деятельный, искавший правду и готовый за нее бороться Костицын еще гимназистом увлекся революционными идеями и, вступив в конце 1904 г. в Российскую социал-демократическую рабочую партию, благодаря своему боевому темпераменту неожиданно для себя оказался во главе университетской студенческой дружины.

Активный участник подготовки и проведения Декабрьского восстания 1905 г. в Москве, схваченный на Пресне и лишь чудом спасшийся от расстрела, и затем боевой организатор в Замоскворечье, Костицын прошел через испытания, закалившие его характер. Формируя, вооружая и обучая революционные дружины, устраивая побеги арестованным и многократно сам выскальзывая из полицейских «ловушек», недоучившийся студент распоряжался судьбами доверившихся ему подпольщиков, что, безусловно, требовало колоссальных душевных сил и возлагало на юношу большую моральную ответственность, а постоянная опасность, риск быть преданным, арестованным и борьба с провокаторами накладывали определенный отпечаток на психику.

Уже в августе 1906 г. Костицын был назначен ответственным боевым организатором Москвы и, делегированный в ноябре на Первую конференцию военных и боевых организаций РСДРП в Таммерфорсе, вошел в состав их руководящего бюро, в котором с апреля 1907 г. замещал председателя — Е. М. Ярославского (впоследствии — видного партийного функционера). Но, вернувшись 1 июня из Выборга, куда ездил для конспиративной встречи с другим членом бюро — М. А. Трилиссером (будущим начальником Иностранного отдела ОГПУ), Костицын прямо на вокзале был арестован. С огорчением узнав об этом, Д. Ф. Егоров написал ректору: «Я лично знаю Костицына как выдающегося студента, весьма талантливого и преданного науке. Нельзя ли что-нибудь сделать для облегчения его участи?»

Сначала Костицыны жили в Вене, а в августе 1909 г. перебрались в Париж, где вскоре поселились на одной квартире с большевичкой Р. С. Землячкой (получившей печальную известность во время Гражданской войны благодаря массовым расстрелам в Крыму). Тогда же в Париже возобновилось знакомство с В. И. Лениным (впервые Костицын встретился с ним еще в марте 1906 г. на заседании партийного комитета в Замоскворечье). Они вместе ходили на первомайскую манифестацию, а летом отправились на отдых на побережье Бискайского залива, где Ильичу, вспоминала Н. К. Крупская, очень понравилось, и он «весело болтал о всякой всячине с Костицыными»,

Автобиография

28 мая 1883 г.

Родился 28 мая 1883 года в городе Ефремове Тульской губернии, где мой отец, Александр Васильевич Костицын, преподавал в местной гимназии

[90]

историю, русский и немецкий языки. Он был потомком пугачевца Ивана Костицына, который проник в Оренбург, чтобы убить губернатора Клингенберга

[91]

и «поднять чернь», но был захвачен. Мать Ольга Васильевна, урожденная Раевская, происходила из рода Раевских, к которому принадлежал известный генерал Раевский, прославившийся в 1812 году под Смоленском и Бородино.

Переезд в Смоленск.

В 1886 году отец был переведен в город Смоленск преподавать в реальном училище русский язык и историю. В Смоленске семья оставалась до 1912 года; там же родились две сестры и брат. Я поступил в смоленскую гимназию в 1894 году — с большой неохотой, так как мне были противны древние языки, и меня гораздо больше привлекало реальное училище.

[92]

Последние годы 19-го века были, как известно, чрезвычайно бурными. Об обысках, арестах, забастовках все узнавали немедленно, и я помню, начиная с 1894 года, обсуждения всего происходившего. Родители мои не были чужды общественным интересам. Лето мы проводили в деревне, и родители на наглядных примерах показывали вопиющее бесправие и безграмотность населения.

От матери я узнал о родственниках-декабристах

[93]

(в ответ на мои вопросы, что сделал мой двоюродный брат-студент, высланный в Сибирь, кажется, в 1894 году). О марксизме я услышал в те же годы, когда ученик моего отца Клестов, впоследствии — коммунист Ангарский, вернулся из Ясной Поляны: он ходил туда «искать правду», был разочарован и нашел ее окончательно в марксизме. Коронация Николая II с Ходынкой потрясла многих, равно как и его речь о «бессмысленных мечтаниях».

[94]

Начиная с 1898 года, в гимназии появились кружки для чтения и обсуждения, быстро подпавшие под влияние марксистов. Для меня первым учителем был известный социал-демократ Янсон, высланный в Смоленск, живший частными уроками и умело руководивший молодежью. Я помню чтение известной книги Михайлова «Пролетариат во Франции»,

В России

(1918–1921)

Мой французский язык не удовлетворяет меня: страничка на каждый день едва достаточна для записи повседневной жизни и не дает возможности говорить о том, о чем хотелось бы, то есть о тебе, мое утраченное счастье, моя дорогая и верная спутница трудных дней; мы с тобой сумели пронести сквозь тридцать лет совместной жизни нашу любовь нетронутой и незапятнанной.

К тебе обращаются все мои мысли, с тобой и о тебе мне хотелось бы говорить, как мы уже говорили в последние недели твоей жизни, во время ночных бдений, когда ты боялась засыпать, а я боялся оставить тебя одну. Были ночи, когда воспоминания наши шли с момента первой встречи, а в другие ночи мы говорили о настоящем, о счастье, которое остро чувствовали, о счастье быть еще вместе и о будущем, так как и ты, и я еще надеялись на будущее. И в ночь на злосчастное 13 января ты говорила: «О, как бы мне хотелось еще побыть с тобой, еще почувствовать твою любовь, и чтобы ты чувствовал, как я люблю тебя, как хочу остаться с тобой; если бы это оказалось возможно…»

И теперь я хочу собрать все мои воспоминания о тебе. Говорить мне не с кем. Детали, которые мне близки и дороги, в других вызовут только скуку, а в других, даже в хороших друзьях, — недоброжелательство, так как человеческая натура сложна и противоречий в ней много.

Вернуться нужно к маю 1918 года, хотя я в это время еще не знал тебя. Я приехал из Петрограда в Москву, в город, с которым в предыдущие годы был сильно связан и который очень любил. И вот, я почувствовал себя чужим. Старых друзей не оставалось; город встречал меня хмуро и чуждо. И вечером, после дня хождений, я почувствовал себя грустно. Наполовину в шутку, наполовину серьезно решил погадать, как гадают бабы. Только оракула Мартына Задека у меня не было, и я взял план Москвы, взял хлебный шарик и сказал себе: «С той улицы, на которую упадет шарик, придет ко мне счастье». И шарик упал, к моему удивлению, на Архангельский переулок, в котором у меня никого не было и где я никогда не бывал.

[207]

Где и когда я встретил тебя впервые? Твоего отца я встретил раньше, чем тебя. Это было в конце лета 1918 года. Мои давние знакомцы по университету, братья Малкины (Абарбанель) оказались моими сослуживцами по Всерокому и даже подчиненными.

Во Франции

(1940–1948)

1940 год

Итак, я начинаю с апреля — мая 1940 года, то есть с конца drôle de guerre.

[481]

Нужно ли припоминать все те глупости и измышления, которыми были полны газеты. Начну с немецкого пророчества, перепечатанного в начале апреля и встреченного общими насмешками: «В середине июня немецкие войска будут в Париже».

Пасха в 1940 году была ранняя, 24 марта, и около Пасхи дочь Тони

[482]

— Таня — появилась на свет. Нечего удивляться, что они в твоем Agenda

[483]

фигурируют на каждой странице. Ты не была бы самой собой, если бы в эти дни не позаботилась о нашем лучшем друге.

Так закончились каникулы, и ты опять была поглощена практическими занятиями в Сорбонне, а я выполнял работу по заданиям Fréchet для национальной обороны. В газетах печатались сравнения: шел восьмой месяц войны, и сравнивалось положение на восьмой месяц той войны с этим апрелем. Оптимизм, оптимизм и оптимизм!!!

9 апреля приехал с фронта Игорь Марш-Маршад со свежим Croix de guerre,

[484]

но с пессимистическими речами; из своей практики в передовых отрядах особого назначения он вынес впечатление, что немцы гораздо сильнее, чем думает публика, и еще не проявили своих возможностей.

Между тем разразилась норвежская «бомба»,

[485]

которая показала полную непригодность и военную неподготовленность союзников. Сейчас смешно вспоминать все те объяснения и оправдания, которые давались ответственными лицами и прессой. Именно в эти недели мы виделись со многими белоэмигрантами (дядя и тетушка Игоря Марш-Маршада, Потемкин, Катков и т. д.) и были поражены их германофильскими настроениями.

1941 год

Я не помню, чтобы мы как-нибудь торжественно встречали 1941 год: этому препятствовала прежде всего невозможность позднего возвращения домой. Помню только, что эти дни конца 1940 и начала 1941 годов M-lle Dehorne проводила у нас. У нее было еще холоднее, и, кроме того, она чувствовала себя в это время особенно обиженной и бесприютной. 1 января мы завтракали у Тони.

2 января ты завтракала с Dehorne в Grillerie на Place de la Sorbonne в обществе M. Faure, который был в плену с Пренаном и привез свежие и довольно успокоительные вести о нем. С ним же мы встретились через два дня на goûter у M-me Prenant. Он чувствовал себя, как это бывает всегда и бывало со мной, как бы новорожденным. Приятно было видеть такую радость жизни, к сожалению — недолго: он сразу же стал работать в Résistance и напоролся на провокацию; немцы его ликвидировали.

Еще через два дня у нас произошло наводнение в квартире. Была ночная воздушная тревога. Мы не пошли вниз. Тревога кончилась, легли спать. Я заснул, и мне снится, что лето и мы возвращаемся с Lac de Gers

[734]

 под проливным дождем. В этот момент слышу твой голос: «Вава, неужели сейчас возможен проливной дождь?» Я встал и вижу, что дождь льется у нас в квартире — в кабинете, спальне и коридоре. Накидываю халат и бегу в шестой этаж, звоню в квартиру над нами. Открывает дама и заявляет, что у них все в порядке и это, вероятно, из седьмого этажа. Бегу в седьмой этаж, звоню к голландскому художнику

[735]

 и извиняюсь, что беспокою его в три часа ночи. К моему удивлению, нахожу его совершенно одетым по-городскому: с воротничком, галстуком; очень любезно предлагает мне осмотреть с ним его квартиру. Осматриваем; ясно, что вода льется не от него. Он говорит мне: «Идите снова к даме из шестого этажа и будьте понастойчивее. Ясно, что она вам солгала».

Я позвонил снова в шестой этаж и, невзирая на протесты дамы, прошел до конца коридора и всюду увидел море воды. Выскочил ее муж, наскочил на меня, а я — на него. Обругал их за ложь, побежал вниз к gardien и вернулся с Hoch, чтобы констатировать первоисточник и убытки. Наши верхние соседи оказались людьми последнего сорта: лгали, изворачивались, чуть ли не утверждали, что я сам залил себе квартиру, оспаривали сумму убытков и т. д. На самом деле, все произошло очень просто: в тот момент, когда завыла сирена, дама мылась; она бросилась вниз, забыв закрыть кран; по правилам — во время воздушной тревоги вода в доме была закрыта. Дама вернулась, легла спать, и через ее открытый кран натекло достаточно, чтобы наводнить три этажа.

Утром syndic

1942 год

Я приближаюсь к началу 1942 года. Французский Красный Крест вспомнил о нас: к Новому году мы получили по апельсину и по половине финика на человека. Перед этим были распределения мяса, причем специально было оговорено, что оно не предназначается русским заключенным. Единственная раздача этого рода, которую мы имели, была подарком немецких лагерных офицеров после охоты в Fôret de Compiègne.

[966]

 Они же распределили нам по литру вина и по несколько яблок. Я не хочу делать никаких выводов из этого сопоставления, но запомнил это твердо.

Новый год и Рождество встречали дважды, по старому и по новому стилю, в нашем «клубе». Клуб был комнатой, предназначенной для нашей социальной жизни, снабженной буфетом и ярко раскрашенной в русском стиле художником Чистовским. Он сделал это с невероятной быстротой в ночь перед своим освобождением, желая оставить нам добрую память. Наши зубры, стоявшие во главе лагеря, запретили в клубе всякую культурную работу, и остатки лекционной деятельности происходили по камерам, преимущественно — в нашей камере.

Итак, Новый год по новому стилю встретили в клубе. Было организовано несколько столов — по симпатиям, и играл самый настоящий джаз с самым знаменитым тромпеттистом

[967]

 в Париже. Американцев звали, но они не пришли; присутствовал только их комитет, состоявший из германофилов-расистов, точь-в-точь как наш. Они прекрасно понимали друг друга. Мы, патриоты, сели вместе; к нам присоединились еще несколько нейтральных посторонних. Снедь была изготовлена заранее по камерам, равно как и горячее вино с фруктами. Наши противники — Игнатьев, Шатилов, «адмирал» Граф, Финисов, Курлов — выставили на своем столе картонку с надписью «Новая Европа» и следили за нашими реакциями.

По той же программе встречали мы русское Рождество 6 января 1942 года — с той только разницей, что Кривошеин, Ольга Алексеевна Игнатьева и мать Мария прислали нам к Рождеству очень вкусные и очень редкие вещи. Мы ели и думали о наших близких: имеют ли они в этот день что-нибудь, похожее на наше меню. Стол Игнатьева опять был украшен «Новой Европой», на этот раз — со свастикой. Мы же пили за победу и были вполне уверены, что она придет. В моем письме от 7 января я рассказываю, насколько возможно, об этом пиршестве и вместе с тем возражаю на твои призывы к щедрости (так, на всякий случай, если бы у тебя было некоторое недоверие ко мне), что я, сам по себе, делал, делаю и буду делать все, чтобы помочь неимущим товарищам по заключению.

Я еще не говорил о югославянах, привезенных в наш лагерь откуда-то еще, где они сидели с весны 1941 года. Их было несколько десятков человек, и среди них некоторое число русских, натурализованных в Югославии.

1943 год

Новый, 1943, год мы встречали в Garches у Ивана Ивановича Аванесова среди большого общества: Филоненко (конечно, один, потому что Варвара Алексеевна не имела симпатий ни к кому из гостей и хозяев); Гермерс, наш товарищ по лагерю, с семьей — женой и дочерью; нас двое (как волнуют меня всегда эти слова) и неизвестный мне господин, черноволосый, средних лет, который представился так: «Владимир Александрович, вот я все про вас знаю: и кто вы, и из какого города, и кто были ваши родители, и какая у вас семья, и с кем вы учились в гимназии. А вы ничего про меня не знаете и никогда не узнаете».

Я засмеялся и ответил: «К чему такая таинственность? Вижу, что вы — земляк; судя по возрасту, могли быть учеником моего отца и младшим братом кого-нибудь из моих товарищей или сверстников. Вероятно, я видел вас не раз, но не запомнил по вашему малолетству». Он признал, что я угадал очень многое, но по поводу таинственности пояснил, что немцы ищут его, и из конспирации он не может назвать ни имени, ни отчества, ни фамилии. «Тогда вы — очень плохой конспиратор, — сказал я ему. — Кто вообще дергает вас за язык говорить вслух о своей нелегальности?» Он сконфузился и замолчал. После мы встречались неоднократно у Ивана Ивановича, где он скрывался, а кто это такой, я узнал после его смерти.

Это был Швейцер, из семьи смоленского банкира,

[1084]

 — племянник того Швейцера, который взорвался в 1905 году в одной из петербургских гостиниц, случайно, из-за плохого качества бомбы, предназначавшейся Азефом и Савинковым для одного из министров. Он был старше меня на несколько лет, и я встречался с ним в семье доктора Крамника. Этот же Швейцер принадлежал к одной из организаций Сопротивления и по неосторожности попался немцам. Точных данных об обстоятельствах его смерти так и не узнали.

Иван Иванович и его жена устроили прекрасный новогодний обед. Мы сели за стол гораздо раньше полуночи и встали так, чтобы успеть до законного часа вернуться домой. Разговоры были веселые и дружеские. У всех была уверенность в победе и желание победы, даже — у Филоненко, но тут мы расходились в вопросе, чьей победы хотим. Филоненко уже посматривал на Запад; остальные в большей мере, чем он, были советскими патриотами. Потом, после победы, ориентация многих из присутствовавших изменилась.

К сожалению, твоя маленькая книжечка этого года отсутствует; значит, мне придется полагаться исключительно на свою память, а она, в общей рутине нашего существования (ты — в Сорбонне с утра до вечера, я — за моим рабочим столом), не дает мне много определенных вех.

1944 год

Так закончился 1943 год, и мы вступили в 1944-й. Первые же дни его принесли нам большое огорчение. Балтрушайтис, с которым мы не переставали встречаться, как-то все более и более слабел и хирел. Последняя моя встреча с ним имела место в самом конце 1943 года, как всегда, в «Closerie des Lilas»: к этому кафе по литературным воспоминаниям начала века он имел большую слабость. Он кашлял, чувствовал себя не по себе, задыхался, и вид был настолько скверный, что я проводил его до метро и расстался с ним только после категорических заверений, что он доберется до дома и ляжет в постель. Три дня спустя — письмо с черной каемкой от Марьи Ивановны: Юргис Казимирович скончался от молниеносного воспаления легких.

Ты была как раз нездорова, и на похороны я пошел один. В квартире их было большое стечение народа: вся литературная эмиграция, состоящая сплошь из очень старых людей, пришла почтить последнего поэта-символиста — Бердяев, Борис Зайцев и пр., и пр., и пр. Резко отделялась — как бы намеренно и, пожалуй, даже вполне намеренно — молодая литовская группа во главе с сыном Юргиса Казимировича.

Марья Ивановна, женщина с твердым характером, явно потрясенная, через силу исполняла обязанности хозяйки. Сын ее выказывал полную враждебность ко всем русским, ко мне — в особенности, потому что в этой комнате я был единственным «красным». Мне было странно, как могло получиться, что у крупного русского поэта, каковым несомненно был покойный, и у коренной русачки Марьи Ивановны сын — литовский шовинист и ненавистник России, всякой, и белой, и красной, но в особенности красной?

После прощания — вынос тела и короткий путь до католической церкви Saint-Pierre-de-Montrouge. Там — и заупокойная служба по всем правилам: с органом, колокольчиком, коленопреклонениями. После церкви литовцы и Марья Ивановна сели в приготовленные автомобили и поехали на кладбище (если не ошибаюсь, cimetière de Montrouge

[1106]

), а русские разошлись по домам; все это было довольно странно.

Нас глубоко опечалила эта смерть, и мы суеверно видели в ней плохое начало года. После твоего выздоровления, через несколько дней после похорон, мы побывали у Марьи Ивановны. Встреча была крайне сердечной, совершенно русской, без всякой примеси чуждых элементов, и разговаривали мы на историко-литературные темы, которые для меня и Марьи Ивановны сочетались с живыми воспоминаниями о начале века; для тебя все это было уже литературой, но эту литературу ты хорошо знала, тонко понимала и чувствовала.

Том II

Записи из дневника

(1950–1963)

1 апреля 1950 г.

Вчера P[renant] проскучал (активно, так как ему пришлось говорить речь) на 50-летнем юбилее Joliot. По его словам, Эльза

[1495]

 произнесла редкую по глупости и претенциозности речь; сидела она рядом с юбиляром, и, судя по фотографиям, ее общество не очень его развлекало. Завтра открывается съезд,

[1496]

 и мне кажется, Р[renant] чувствует свое задвиженчество. Пожалуй, для него это и лучше, но самолюбие, самолюбие страдает.

[1497]

2 апреля 1950 г.

Сегодня — ужасная тоска без тебя, тоска весенняя и воскресная, потому что одиночество по воскресеньям чувствуется особенно тяжело. Может быть, потому, что сохранилась еще подсознательная привычка к твоему пребыванию где-то по будням, тогда как твое отсутствие в воскресенье слишком осязательно. И притом по будням все-таки кто-нибудь бывает по утрам — Марья Васильевна, M-me Collet, а по воскресеньям — абсолютная пустота. Сегодня я не пошел ни к Антонине Михайловне, ни к Аванесовым; решил в одиночестве перемогать свое страдание и перемогаю, но тяжко.

Приложения

Прежде чем говорить непосредственно о декабрьском восстании, мне кажется необходимым поделиться воспоминаниями и о предшествующих месяцах, в течение которых производилась подготовка к восстанию.

Я не знаю, велась ли до октябрьской всеобщей забастовки какая-либо подготовительная боевая работа. Сам я работал в качестве пропагандиста в Городском районе; кроме того, много сил и времени нужно было уделять университетской большевистской организации: среди революционного студенчества, противопоставлявшего себя многочисленным, но неорганизованным академистам, мы, большевики, большинством не являлись, но пользовались значительным влиянием и часто увлекали за собой меньшевистско-эсеровское большинство. Студенческая организация дала много энергичных и преданных партийных работников (П. И. Барсов, Н. Н. Овсянников, тов. Малинин, С. С. Кривцов, С. С. Чижевский, тов. Ежов и мн. др.).

Близился октябрь. В университете шли грандиозные митинги. Чувствовалось, что близится что-то, но было неясно, что именно. Помню один митинг. Университет, сумрачный вечер в конце сентября или в начале октября. Богословская аудитория в новом здании вся залита морем голов. Митинг заканчивается, и принимается резолюция с требованием созыва Учредительного собрания. В этот момент к трибуне протискивается запыхавшийся рабочий и просит в спешном порядке слова для сообщения. «Товарищи, — говорит он, — наступает поворотный момент в нашем движении. Произошло событие огромной важности: забастовала типография Сытина, и к ней присоединяются другие типографии. Из нашей забастовки выйдет общая забастовка, и, кто знает, быть может, на ней сломает шею царское правительство. Поддержите нас не митингами, а оружием. Научите нас делать бомбы, и мы изготовим их тысячи. Довольно слов». С этими словами неизвестный рабочий покинул зал, и после его ухода выступали представители различных партий, а также фабрик и заводов, и обсуждали вопрос о том, не провокатор ли говоривший и рабочий ли в действительности. Я не знаю, кто был он в действительности, но, несомненно, обнаружил в десять раз больше чутья, чем все остальные, вместе взятые. Ведь царский режим, по образному выражению тов. Троцкого, действительно споткнулся тогда о запятую,

Прошло еще несколько дней, быть может — неделя, и перед партийной организацией встал вопрос о самовооружении и вооружении масс. Дело в том, что мобилизация революции вызвала мобилизацию контрреволюции. Начались понемногу погромы и избиения рабочих и интеллигенции. Черносотенная агитация имела успех среди той части мелкой буржуазии, которой трудно было понять смысл происходивших событий и которая вместе с тем от них страдала материально: богатый либерал прекрасно мирился с отсутствием света, воды и т. д., для него это был лишь вопрос денег; бедный ремесленник сидел без работы, без света, без воды, и вместе с тем до него не могла добраться наша агитация. Эта мещанская Москва и была неистощимым резервом черной сотни. Избивали рабочих, избивали партийных работников по пути в предместья, избивали студентов. Помню, как привезли в Александровскую больницу на Щипке (ныне больница имени Семашко), где работала в качестве фельдшерицы преданная и деятельная большевичка Серафима Ивановна Надеина, избитую до неузнаваемости пропагандистку, направлявшуюся в Симоновскую слободу и, как ей, по выздоровлении, был устроен побег из больницы при содействии доктора Трушковского. Необходимость противодействия погромам и избиениям заставила вооружиться партийных работников и подумать об организации отрядов для борьбы с активной черной сотней. Многие заводы, не надеясь получить огнестрельное оружие, занялись изготовлением пик, кастетов, кинжалов, оболочек для бомб и т. д.

Библиографический список публикаций В. А. Костицына

Об одном общем свойстве систем ортогональных функций // Математический сборник. 1912. Т. 28. № 4. С. 497–506.

Несколько замечаний о полных системах ортогональных функций // Там же. 1913. Т. 29. № 1. С. 134–139.

Quelques remarques sur les systèmes complets de functions orthogonales / Note (séance du 20 janvier 1913) de M. V. Kostitzin, présentée par M. Émile Picard // Comptes rendus hebdomadaires des séances de l’Académie des Sciences. 1913. T. 156. P. 292–295.