Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи

Косёнкин Андрей Андреевич

О жизни и судьбе сына великого князя Михаила Ярославича Тверского Дмитрия (1299–1326), прозванного «Грозные Очи», рассказывает исторический роман современного писателя А. Косёнкина.

Часть первая. 1318 г

Пролог

т века богата русская земля городами. От века славны города ее храмами: что Рюриков Новгород, что Ольгин Киев, что Мономахов Владимир, что иные — от Ладоги до Ростова… И всяк град, один пред другим, гордится обилием куполов, вознесенных к Божией обители, и всяк, один пред другим, кичится малиновым перезвоном да низким набатным гудом сорокоустых колоколов, во дни праздников и скорбей оповещающих мир и Господа о радостях и печалях, в коих едины люди перед миром и Господом. Благо есть чем хвастать друг перед другом русичам. Милостив Господь к сим неразумным чадам своим: дал им зоркую на красоту душу, дабы глухую землю наполнили они городами, а города украсили храмами, соразмерными с Божьей милостью. Вот и поднялись и тут и там среди бескрайних просторов по берегам рек и озер многие городища, и купола их церквей запрокинулись, загляделись, как в черное зеркало, в водную гладь, словно изумленные на века непостижимой душой их создателей…

Как единоутробные, однако своенравные братья, родны, да не схожи русские города. Тот — тих до поры и хитер, и церкви его низки и прилеписты, точно стелются под Божеским взглядом, карабкаясь по холмам; этот — воинствен и строг, даже оконца в неприступных высоких стенах его соборов, словно стрельницы бойцовые, а купола над мощными сводами тяжелы и крепки, будто насупоненные на главу по самые брови ратные шишаки; другой открыт всем ветрам, весел и простодушен каменным ликом, и храмы его радостны и светлы во всякую непогодь, всякого — доброго и худого, издали манит к себе сказочной лепотой, будто николи не ведал иного зла на земле, кроме ненастья; четвертый — разухабист и шумен, драчлив, кейс мужик в пьяный день, но отходчив и совестлив, оттого, видать, церквушек да колоколенок в нем более, чем домов, и все они, как одна, видом своим снисходительны и точно слегка усмешливы: если не им, то кому любить и жалеть своих буйных да безалаберных горожан; этот же — по всему видать, сильнее прочих склонен к душевному умилению: церкви его узорчаты и воздушны, а купола над ними вознеслись ввысь, то ли колеблемым свечным пламенем, то ли с-под небес упали на своды слезой Богородицы… Впрочем, как в братьях, пусть не схожих, а все же родных наметалось в русских городах от каждого понемногу и то, и другое, и третье, и хоть всяк из них различен по-своему, по стати и норову, каждый похож на другого приметливой и особенной красотой, во все времена единственной крепостью русской жизни от бесовских наваждений…

Ладно строили на Руси до Баты. Тверь же — город не древний. Не успела подняться, тут ее и пожгла татарва. За непокорство срыла рвы, городню разметала, чтобы навеки быть тому месту пусту. Однако Божией волей да силой первого своего князя Ярослава Ярославича вновь отстроилась Тверь, населилась сильным и злым молодым народом, одинаково готовым к славе и смерти.

Полвека после прихода Баты во всей русской земле камень на камень умельцы не положили. Ни один новый город не вырос, ни один новый каменный храм не сложился. Да что говорить про новые города, когда в старых-то церкви стояли без крестов, а дома ветшали без жителей. В немногих уцелевших от огненного агарянского батога православных душах клубился страх, точно едкий, удушливый дым, что долго еще висит над городом после больших пожарищ. И не было утешения! Вот тогда светлой вестью, знаком силы и обновления, как надежда, что не будет, не будет над Русью чуждой воли поганых, и вознесся над Тверью боголепный собор. Нет, не одними каменными стенами, но духом строителя своего князя Михаила Ярославича стоял крепок Спасо-Преображенский тверской собор! Точно чудо в унылой, безрадостной жизни был он велик и внезапен. Чудо всегда является тем, кто готов удивляться. Но и у простого усталого путника рука сама тянулась ко лбу, дабы наложить крестное знамение, когда в земной неухоженности и пустоте, будто из ниоткуда возникал Михаилов храм. Виден он был издалека, от самой излуки Волги, однако не враз открывался взгляду во всем своем небывалом величии и красоте, а словно бы мерещился, мстился вначале, как мстится, мерещится всякой утомленной бесправием и унижением душе дальняя счастливая воля. Вдруг, как видение, как Божия милость вспыхивали небесным мерцанием крытые оловом купола пяти его глав, шаг, еще шаг и вот, будто мановением чудной руки, нестерпимые непривычному глазу, возносились белые стены собора. То ли к небу от земли вырастали, то ли вниз пролились застывшим каменным молоком из сосцов облаков. Не храм, но воплощенная человеком молитва — столько в линиях его и членениях было мудрости, любви, покоя и веры. За один лишь тот храм, возведенный во славу Спасителя, верилось, должен был наградить Господь создателя сего храма. Однако же что есть благо? Сказано ведь: неисповедимы пути Твои, Господи…

Глава 1. Дмитрий. Мольба

едь не глух же Бог! Ведь не глух?!» — обхватив ладонями голову, Дмитрий с силой сжал виски, отгоняя малодушные, непотребные мысли, которые в последнее время все чаще приходили на ум. В тех мыслях он и на исповеди не посмел бы открыться. В самом сомнении в Божеской справедливости таился ответ, коего ждал и более всего боялся княжич. Грешно гневить Бога неверием во всевышнюю Его милость, грешно сомневаться в безмерной силе Его, грешно торопить Его нетерпеливыми, требовательными молитвами, только откуда же набраться терпения?

— Только в молитве, в молитве, деточка… — уверяет Дмитрия матушка. А у самой синие, как иконная эмаль, глаза давно высветлились, поблекли от еженощных слез.

Глава 2. Худая весть

Княжич Дмитрий вполне миновал пору отрочества. Двадцатый год пошел ему в сентябре. Равно было от его рождения по святкам до дня поминовения отцова тезоименинника Архангела Михаила и до дня памяти страдальца за Веру Христову издревле почитаемого на Руси Солунского Дмитрия. Матушка хотела назвать первенца именем мужа, однако Михаил Ярославич велел поручить судьбу сына небесному заступничеству великомученика Дмитрия, принявшему смерть от копий римских воинов императора Максимилиана.

Сызмала норов Дмитрия был горяч и неровен. Даже матушка княгиня Анна Дмитриевна порой пугалась его неуступчивости. И правда, коли Дмитрий решил чего-то достичь, словами остановить его было трудно.

— Нет, матушка, по-моему нынче быть, — набычившись, опустив лобастую голову, бывало, упрямо твердил он и глядел из-под прямых, сросшихся еще в малолетстве бровей так, что казалось: не пойди ему на уступку, он дойдет до самых крайних и решительных мер. Не слабого характера была княгиня Анна Дмитриевна, однако к тому времени, как исполнилось Дмитрию десять лет, и она свыклась с мыслью, что неподвластен ей первенец и смирить его можно только лаской и кротостью. Разумеется, Дмитрий любил матушку, но уж в детстве был к ней скорее снисходителен, нежели чем сердечно послушен. Он и вообще-то был более отцов сын, чем матушкин. Бывает так в семьях, особенно среди братьев: не по одному только внешнему сходству, но по душевным наклонностям резко делятся сыновья меж родителей. Глядишь на иного, а он и в мужских чертах — женствен, в словах и поступках мягок, и при всей мужской стати в нем вернее угадывается материнская кровь.

Отнюдь не таков был Дмитрий. И внешне — даже взглядом, силу и ярый жар которого вынести на себе не каждому было дано, но, главное, внутренне беспокойной и благородной натурой во многом он был похож на батюшку. Да то и не мудрено! С тех пор, как Дмитрий осознал, почувствовал себя княжичем, наследником великого рода, — а произошло это рано, чуть ли не в колыбели, — более всего на земле ему хотелось походить на отца. Отца почитал он безмерно, отцову волю полагал для себя беспрекословной, и само его слово было для него святым. И все же, все же характер-то, норов у них был почти един, схож, а потому и в отношениях с отцом случалось Дмитрию быть упрямым.

Впрочем, Михаил Ярославич как себя не судил за горячность, так и сына. Ему лишь хотелось, как хочется всякому, чтобы на долю сына из чаши жизни довелось хлебнуть меньше горького, чем довелось ему; хотя знал он, что на Руси в каждой чаше менее горького не бывает, а тем паче, если то чаша князя. А горячность, что ж, — лишь слабый отблеск угольев, что всыпал в сердце твое Господь. Не то беда, что горяч человек, но то, что ратует не за правду или горяч без повода. Повод же определяет не случай, но сама жизнь, ее единственная и конечная цель, и ежели ты верно живешь, ради Божеской цели, то и горячность тебе не в укор. Только если готов не щадить других, то уж будь любезен и себя не жалеть, а коли взял ряд, стой на нем до конца, чего бы тебе это ни стоило…

Глава 3. Александр. Венец небесный

Все было нездешнее. Все было странно. Все было небывало чудно. Земли под ногами и той не видать, точно она покрыта легкой бело-розовой камкой. Куда ни глянешь — все один шелк, нежен, как воздух. Вроде и розов, словно дитячья ладонь, коли взглянуть сквозь нее на солнце, однако, как приглядишься, нет в том цвете тепла, холоден цвет того шелка; холоден и кровав, как блевотная пена хворого человека. А уж сколь тюков той камки пошло на шитье земного покрова, поди, и не счесть, докуда хватает глаз — все эта камка. И он, Александр, идет по ней, как по неверной болотине: то обопрется ногой о твердое, то провалится по колено. И каждый шаг его зыбок, каждый шаг — ненадежен, да не за что ухватиться — ни посоха нет в руках, ни дерева, ни куста окрест, лишь бескрайний и мертвый простор…

Одежды и те на Александре нелепы, каких не то что не носил — не видывал сроду. Азям на нем, армяк не армяк, да и кафтан не кафтан — куцепол и ляжек не прикрывает. Что ж то за кафтан? Не иначе — немецкий. Рубаха у ворота расхристана, как у пьяного, на шее волосяная веревка с петлей, какой татары людей арканят, а уж шапка-то — хуже нет, не шапка, а скомороший колпак…

А округ так пустынно, так бесприютно и одиноко, будто если и есть на земле человек, то этот человек — он, Александр, и есть. И чем далее он идет, тем далее простирается под ногами шелк, все так же холоден, розов и пуст. Не перейти его Александру. Каждый шаг дается все тяжелей, каждый новый шаг все зыбче и ненадежней, вот-вот оборвется, вот-вот он провалится сквозь зыбкую, обломанную пелену — и то ли скоро достигнет тверди, то ли будет лететь с немереной высоты, как камень, да путь томителен, вроде бы лучше уж оборваться, но отчего-то чувствует Александр: надо ему идти. И он идет, ступает, как по туману, безвольно ныряет в том шелке, будто рыбачий худой челнок на сильных волнах.

Да скоро ли останова?..

— Али устал? — вдруг слышит он голос.