Сатанинское танго

Краснахоркаи Ласло

Ласло Краснахоркаи сейчас уже можно смело назвать одним из наиболее известных венгерских писателей. «Сатанинское танго», его дебютный роман, был опубликован в 1985 году. История о жителях безымянного поселка и загадочном Иримиаше, которого одни считают чудотворцем и спасителем, а другие — бродягой и мошенником, изложена плотным модернистским письмом, вызывающим ассоциации со страницами прозы Кафки, Беккета и Маркеса. Эту небольшую книгу, проникнутую эсхатологическими мотивами и своеобразным мрачным юмором, населенную странными, порой безумными персонажами, можно воспринимать и как иносказание, и как повествование о человеческих судьбах, проникнутое любовью, ненавистью и отчаянием. Венгерский режиссер Бела Тарр, на эстетику которого, несомненно, повлияло творчество Краснахоркаи, снял по роману «Сатанинское танго» одноименный фильм.

Часть первая

I. Весть об их возвращении

Утром, в один из последних дней октября, незадолго до того времени, когда первые капли безжалостно долгих осенних дождей окропят потрескавшуюся соленую почву на западной стороне поселка (а затем все дороги и тропы вокруг покроет вонючее море грязи, так что до первых заморозков и в город нельзя будет добраться), Футаки проснулся от колокольного звона. Километрах в четырех к юго-западу, на поле Хохмейш, стояла заброшенная часовня, но колокола в ней не было, да и колокольня была разрушена во время последней войны. Город же находился слишком далеко, чтобы оттуда можно было услышать хоть какой-нибудь звук. Во всяком случае, Футаки показалось, что этот гулкий торжественный звон, несомый ветром, доносится откуда-то неподалеку («Вроде со стороны мельницы…»). Он приподнялся, облокотившись на подушку, чтобы можно было посмотреть сквозь крошечное, словно вход в мышиную нору, окно кухни, но за наполовину запотевшим стеклом поселок, омываемый колокольным звоном и лучами рассветного солнца, лежал безмолвно и недвижимо. В раскиданных поодаль друг от друга домах было темно. Свет горел только в окне у доктора, да то лишь потому, что тот уже многие годы не мог заснуть в темноте. Футаки затаил дыхание, чтобы определить, откуда исходят звуки: он боялся упустить хотя бы одну заплутавшую ноту стремительно угасающего, удаляющегося звона («Ты, верно, все еще спишь, Футаки…»). Мягкими, по-кошачьи бесшумными шагами проковылял он по холодному как лед полу кухни («Но неужто все спят? Никто ничего не слышит? Никто, кроме меня?»), открыл ставни и выглянул наружу. Резкий сырой воздух ударил в лицо, и на какое-то мгновение ему пришлось зажмурить глаза, но напрасно Футаки напрягал слух — в тишине были слышны только крик петухов, далекий лай собак, свист ветра, вновь поднявшегося несколько минут назад, да глухой стук его собственного сердца, словно все это было не более чем игрой кошмарного полусна, словно лишь («…кто-то хочет меня напугать»). Футаки с грустью посмотрел на зловеще нависшее небо, на сгоревшие остатки лета, опустошенного набегом саранчи, и внезапно увидел, как сквозь ветки акации проходят друг за другом весна, лето, осень и зима, и ему показалось, что время — не более чем легкомысленный эпизод в необъятных просторах вечности, дьявольская уловка с целью создать из хаоса видимость порядка, в которой всякая случайность принимает облик неизбежности… И увидел себя самого, распятого между колыбелью и могилой, мучающегося в бессильных попытках освободиться, чтобы в конце концов — нагим, без наград и знаков различия — сухой, щелкающий как кнут приговор отдал его под хохот трудолюбивых живодеров в руки мойщиков трупов, где ему без жалости покажут меру человеческих трудов, и где у него не будет ни малейшей возможности вернуться обратно, ибо он уже понял, что ввязался в проигранную заранее игру с шулерами, и теперь у него не осталось даже последней защиты — надежды когда-нибудь обрести дом. Футаки посмотрел на восточную часть поселка, туда, где стояли постройки, некогда полные жизни, а теперь заброшенные и обветшавшие. Он печально наблюдал, как первые лучи багрового раздувшегося солнца пробиваются между балками ободранных крыш. «Пора, наконец, решиться. Больше здесь оставаться нельзя». Он залез обратно под теплое одеяло, но не мог сомкнуть глаз: внезапно наступившая тишина, за которой, он чувствовал, может последовать все, что угодно, пугала его сильнее, чем зловещий колокольный звон. Но все оставалось неподвижным, и сам он лежал, не шевелясь, пока между окружавшими его предметами не завязался беспокойный разговор (скрипнул буфет, звякнула кастрюля, сдвинулась с места фарфоровая тарелка). Тогда он повернулся спиной к запаху пота, исходившему от госпожи Шмидт, нашарил поставленный загодя возле кровати стакан с водой и, выпив его единым духом, почувствовал себя освободившимся от детских страхов. Футаки вздохнул и вытер вспотевший лоб. Он знал, что Кранер и Шмидт еще только сбивают в стадо скотину, которую они погонят из Сикеша в лежащий к северу от поселка госхоз, где, наконец, получат деньги за восемь месяцев тяжелой, изнурительной работы и, поскольку им потребуется добрых пара часов, чтобы вернуться оттуда домой, то можно попробовать еще немного поспать. Футаки закрыл глаза, повернулся набок и обнял лежащую рядом с ним женщину. Ему уже почти удалось задремать, когда вновь послышался звон колокола. «О, господи!» Он откинул одеяло, но в то самое мгновение, когда его босые узловатые ноги достигли каменного пола кухни, колокольный звон внезапно оборвался, словно («кто-то подал знак…»)… Футаки сидел, сгорбившись, сцепив лежащие на коленях руки. Затем его взгляд остановился на пустом стакане. Он чувствовал сухость в горле, ныла левая нога, и он не мог решиться ни встать, ни лечь обратно в постель. «Ухожу. Самое позднее — завтра». «О, боже мой!» — внезапно проснулась госпожа Шмидт. Ее испуганный, полный отчаяния взгляд блуждал в сумраке, грудь тяжело вздымалась, но когда она поняла, что ее окружают знакомые, привычные вещи, то вздохнула с облегчением и снова откинулась на подушку. «Что с тобой? Дурной сон?» — спросил Футаки. Госпожа Шмидт уставилась в потолок — взгляд ее все еще оставался испуганным. «О, господи! — снова вздохнула она, хватаясь за сердце. — Приснится же такое! Ты только представь себе… Сижу я в комнате и вдруг… слышу, стучит кто-то в окно. Открывать страшно, подхожу к окну и осторожно так выглядываю через занавеску. Только спину и увидела, а он уже ручку двери трясет… И ревет что-то, да не разобрать что. Рожа небритая, а глаза словно стеклянные. Ужас просто… Тут я вспоминаю: дверь-то я вчера вечером только на один оборот заперла! Знаю, что пока добегу, будет уже поздно. Я кухонную дверь захлопнула и тут сообразила, что ключа-то у меня нет. Хотела закричать, да в горле дыханье сперло. Потом… не помню, что да как… только вдруг госпожа Халич заглядывает в окно и усмехается… Знаешь эту ее усмешку? Смотрит, значит, она в кухню, потом, не знаю, как… исчезла. А снаружи уже стучат. Думаю: минута еще — и сломает дверь. Решила, надо хлебный нож взять, бегом к буфету, а ящик заклинило, никак не могу его вытащить… Чувствую, сейчас помру со страху… Потом слышу страшный грохот — дверь падает, и кто-то в коридор входит… ящик все не поддается… а он уже у самой кухни… Наконец, удалось вытащить ящик, схватила я нож, а он ко мне приближается, руками размахивает… не знаю… и вдруг ложится в углу, под окном… а у него куча кастрюлек — синие да красные… и все разлетаются по кухне… потом чувствую — пол под ногами движется и, представляешь, вся кухня куда-то едет, как автомобиль… не знаю уж, что дальше было…» — закончила она и облегченно рассмеялась. «Хорошая из нас пара, — покачал головой Футаки. — А я, представь себе, проснулся от звона колокола…» «Что за чепуха? — недоуменно посмотрела на него женщина. — Звон колокола? Откуда?» «Сам не понимаю. Вдобавок, два раза, один за другим…» Теперь уже головой покачала госпожа Шмидт: «Да ты, верно, совсем сбрендил». «Или мне тоже все это попросту приснилось, — беспокойно пробормотал Футаки. — Вот увидишь, сегодня что-нибудь да случится…» Женщина сердито повернулась к нему спиной. «Ты всегда так говоришь. Хватит уже, надоело». В эту минуту до них внезапно донесся звук снаружи — кто-то со скрипом открывал задние ворота. Они встревожено переглянулись. «Это он! — прошептала госпожа Шмидт. — Я чувствую». Футаки нервно приподнялся. «Как же так… Невозможно! Он не мог вернуться так рано…» «Я знаю, что…! Да прячься же!» Футаки выскочил из постели, сгреб одежду в охапку, быстро закрыл за собой дверь кухни и оделся. «Палка. Я забыл свою палку». Сначала зеленая плесень покрыла стены, в ветхом, но всегда чисто вытертом шкафу заплесневели одежда, полотенце и все постельное белье. Столовые приборы, хранящиеся для торжественных особых случаев, за пару недель покрылись ржавчиной. Расшатались ножки стола, покрытого кружевной скатертью. Потом пожелтели занавески, а после того, как однажды погасло электричество, хозяевам пришлось окончательно перебраться на кухню, оставив комнату во власти мышей и пауков, и с этим уже ничего нельзя было поделать. Футаки оперся о дверной косяк, размышляя, как ему незаметно убраться отсюда. Но положение выглядело безнадежным. Для того, чтобы выскользнуть из дома, необходимо было пройти на кухню. Он чувствовал себя слишком старым, чтобы воспользоваться окном. К тому же его заметили бы госпожа Кранер или госпожа Халич, которые вечно следили за тем, что происходит у соседей. Да и палка, если ее обнаружит Шмидт, сразу выдаст, что он затаился где-то в доме. И, возможно, из-за этого он лишится своей доли. Футаки знал, что Шмидт не понимает подобных шуток. Так что как бы ему не пришлось убираться отсюда с тем, с чем пришел он семь лет назад, прослышав об успехах поселка, на второй год его процветания — в единственных рваных штанах, в выцветшем пальто, голодный и с пустыми карманами. По коридору пробежала госпожа Шмидт, и Футаки приник ухом к двери. «Никаких жалоб, кошечка, — услышал он хриплый голос Шмидта. — Будешь делать то, что я говорю. Ясно?» Футаки обдало жаром: «Мои деньги!» Он почувствовал себя в ловушке. Но на размышления не оставалось времени, и он решился лезть через окно, поскольку «тут надо немедленно что-то предпринять». Футаки уже было повернул оконную ручку, когда услышал в коридоре шаги Шмидта. «Пошел отлить», — сообразил он. Футаки на цыпочках прокрался к двери и прислушался, затаив дыхание. Когда Шмидт захлопнул дверь, ведущую на задний двор, Футаки осторожно пробрался на кухню, смерил взглядом встревожено замахавшую на него руками госпожу Шмидт и без единого слова поспешил к выходу. Он быстро вышел из дома и когда уже был абсолютно уверен, что его приятель вернулся, с силой постучал в дверь, словно только что заявился в гости. «Есть тут кто-нибудь? Эй, Шмидт, дружище!» — громко закричал он, а затем — чтобы не дать тому времени для побега — сразу же шагнул внутрь, и, когда Шмидт вышел из кухни, чтобы смыться через заднюю дверь, Футаки уже стоял у него на пути. «Тихо, тихо, — насмешливо сказал он. — Куда так спешишь, дружок?» Шмидт не мог выдавить из себя ни слова. «Ну, тогда я сам скажу. Я тебе помогу, дружище, помогу, не бойся! — продолжал Футаки, нахмурившись. — Ты собирался сбежать с деньгами, верно? Я угадал?» Шмидт только молча моргал глазами. Футаки покачал головой: «Кто бы мог подумать, приятель». Они вернулись на кухню и уселись за стол, друг напротив друга. Госпожа Шмидт с напряженным видом возилась у плиты. «Погоди, приятель, — запинаясь, начал Шмидт, — я сейчас тебе объясню…» Футаки отмахнулся. «И так все ясно! Скажи лучше, Кранер в деле тоже участвует?» Шмидт принужденно кивнул: «Пятьдесят на пятьдесят». «Мать твою, — со злобой сказал Футаки. — Хотели обвести меня вокруг пальца». Он опустил голову. «Ну, и что теперь?» — спросил он после некоторого раздумья. Шмидт сердито развел руками: «Что теперь? Ты тоже в доле, приятель». «Как ты это себе представляешь?» — спросил Футаки, мысленно прикидывая сумму. «Поделим на троих, — натянуто ответил Шмидт. — Только языком не болтай». «Насчет меня не беспокойся». Госпожа Шмидт у плиты вздохнула. «С ума вы все посходили. Думаете, получится так просто уйти?» Шмидт, словно не слыша ее, пристально глядел в лицо Футаки. «Похоже, дело улажено. Но хочу тебе кое-что сказать. Дружище, не разоряй меня». «Мы ведь договорились, нет?» «Конечно, никаких споров, — голос Шмидта зазвучал умоляюще. — Прошу только… Одолжи ненадолго свою долю. Всего на один год! Пока мы не устроимся где-нибудь…». Футаки вспылил: «А больше тебе ничего не надо?» Шмидт наклонился к нему, ухватившись левой рукой за край стола. «Я бы не просил, если б ты сам не сказал недавно, что идти тебе отсюда некуда. Зачем тогда тебе эти деньги? И ведь всего на один год… На один год! Нам без них никак, пойми же ты! Куда я пойду с двенадцатью кусками, на них даже хуторка завалящего не купишь. Ну, дай хоть одну тысячу!» «Ты меня не понимаешь, — раздраженно ответил Футаки. — Ни вот на столько не понимаешь! Я тоже не хочу гнить здесь заживо». Шмидт сердито тряхнул головой. Он уже чуть не плакал от ярости, и, облокотившись о стол, так что тот качался при каждом его движении, словно в знак поддержки, начал заново, упрямо и все более беспомощно просить «сжалиться над ним», сопровождая слова умоляющими жестами. И уже немногого не хватало, чтобы Футаки сдался, когда его отстраненный взгляд вдруг остановился на миллионах пылинок, дрожащих в тонком луче солнечного света, а в нос ударили запахи кухни. Он почувствовал на языке кисловатый вкус и подумал, что это смерть. С тех пор, как поселок был официально закрыт, с тех пор, как людей охватило желание как можно быстрее сбежать отсюда — такое же страстное, как некогда прийти сюда — и с тех пор как он, несколько семейных пар, доктор и школьный директор, которым некуда было податься, остались здесь, Футаки день за днем внимательно следил за вкусом еды, потому что знал — смерть сначала проникает в суп, в мясо, в стены домов. Он долго ворочал во рту куски мяса, прежде чем проглотить их, воду или (что случалось реже) вино пил медленными глотками и порой чувствовал непреодолимое желание отломить кусок штукатурки от стены старого машинного отделения, служившего ему жилищем, и попробовать на вкус, чтобы по тому, как тот изменился, распознать Предостережение. Ибо он верил, что смерть — своего рода предупреждение, а не ужасный конец. «Я же не подарить прошу, — устало гнул свое Шмидт. — В долг, понимаешь? В долг! Не сомневайся, через год я верну все до последнего гроша». Они понуро сидели за столом. В глазах Шмидта была видна усталость. Футаки же погрузился в изучение таинственных узоров на каменном полу, стараясь не выдать своего страха, хотя и сам не смог бы объяснить, чего именно он боится. «И это ты говоришь мне? Мне, который несколько раз ходил в Сикеш в такую жару, когда не смеешь вздохнуть, чтоб не обжечь себе легкие? Кто раздобыл доски? Кто строил загон для скота? Я потрудился здесь не меньше, чем ты, Кранер или Халич! А теперь ты просишь, чтобы я одолжил тебе свою долю. И ты, конечно же, все мне вернешь при следующей встрече, да?» «Словом, ты мне не доверяешь», — оскорбился Шмидт. «Нет, конечно, — отрезал Футаки. — Вы с Кранером еще до зари сговорились сбежать с нашими деньгами. И ты хочешь, чтобы я тебе доверял? Ты меня что, за дурака держишь?» Воцарилось молчание. Женщина возилась у плиты с посудой. Шмидт был разочарован. Футаки дрожащими руками скрутил сигарету, встал из-за стола и прохромал к окну. Опершись левой рукой на палку, он смотрел на стекающие с крыши струи дождя, на покорно согнувшиеся деревья у обочины дороги, на зловещие дуги обнажившихся веток. Он думал о корнях, о животворной грязи, которой сейчас уже стала земля, и о тишине, о беззвучном ощущении близкого конца, которое так пугало его. «Послушай… — заговорил он неуверенно. — Скажи, почему вы вернулись, если у вас уже были…» «Почему, почему! — проворчал Шмидт. — Потому что нам все это в голову пришло только на обратной дороге… И не успели мы все как следует обдумать, а уж добрались до поселка. Да и потом, жена… Мне еще что, здесь бросить?». Футаки кивнул. «А что Кранер? — спросил он. — О чем вы с ним договорились?» «Они тоже сейчас сидят дома. Хотят пойти на север, госпожа Кранер слышала, там есть заброшенная лесопилка или что-то такое. Условились, что встретимся на перекрестке, как стемнеет. С тем и разошлись». Футаки вздохнул: «До ночи еще далеко. А что с остальными? С Халичем, со школьным директором?..» Шмидт понуро хрустнул пальцами. «Я почем знаю? Халич, наверняка, проспит весь день — вчера была знатная попойка у Хоргошей. А господин директор может катиться ко всем чертям. Если из-за него что случится, я этого сукина сына в канаве утоплю. Так что спокойно, приятель, спокойно». Они решили ждать здесь, на кухне, до темноты. Футаки пододвинул стул к окну, чтобы можно было наблюдать за соседними домами. Шмидта одолел сон. Он склонился на стол и захрапел. Женщина достала из-за буфета солдатский сундучок, окованный железными скобами, смахнула с крышки пыль, протерла изнутри и молча принялась укладывать в него вещи. «Дождь», — сказал Футаки. «Слышу», — отозвалась она. Слабый свет солнца едва прорывался сквозь плывущие на восток, наползающие друг на друга тучи. На кухне сгустился полумрак, словно сумерки уже наступили, и нельзя было понять, что это за пятна пляшут на стенах — просто ли тени или зловещие следы скрытого за надеждой отчаяния. «Отправлюсь на юг, — сказал Футаки, глядя на дождь. — Там зимы короче. Возьму в аренду хутор, чтоб был неподалеку от какого-нибудь цветущего города, и целыми днями буду держать ноги в тазу с горячей водой…» Капли дождя мягко стекали по обеим сторонам оконного стекла, проникая внутрь сквозь щель шириной в палец до того места, где соединялись оконная рама и деревянный подоконник. Здесь они медленно заполняли мельчайшие трещины и затем, единым потоком проложив себе путь до края подоконника, снова разделялись на капли и падали на колени Футаки, но он даже не замечал, что насквозь промок — мысли его витали далеко отсюда. «А может, устроюсь ночным сторожем на шоколадную фабрику… или привратником в интернат для девочек. И постараюсь все забыть, ничего не делать, только таз с горячей водой каждый вечер, только сидеть и смотреть, как проходит эта проклятая жизнь…» Дождь, до того чуть слышно шумевший, превратился теперь в настоящий ливень. Словно поток, прорвавший дамбу, затопил он и без того уже задохнувшуюся землю и по узким извилистым канавам потек в низину. Сквозь оконное стекло уже ничего нельзя было разглядеть, и все же Футаки не отрывал от него взгляда. Он смотрел на источенную жучком раму, на те места, с которых осыпался гипс, и в это время в стекле проступила чья-то расплывчатая фигура, постепенно вырисовалось человеческое лицо, но не понять было сразу, чьё — видна была только пара испуганных глаз. И тогда Футаки узнал свой собственный изможденный облик и испытал новый приступ ужаса, потому что почувствовал: время также смывает его черты, как сейчас они растекаются по стеклу в струях дождя. В этом отражении была какая-то огромная, незнакомая нищета, оно излучало одновременно стыд, гордость и страх. Внезапно Футаки снова ощутил на языке кисловатый вкус. Ему вспомнились колокольный звон на рассвете, стакан, постель, ветки акации, холодный кухонный пол, и, подумав обо всем этом, он горько скривил губы. «Таз с горячей водой!.. К черту! Я и так каждый день мою ноги…» За спиной он услышал срывающийся плач. «Да что на тебя нашло?» Но госпожа Шмидт не ответила. Она стыдливо отвернулась в сторону, плечи ее сотрясались от рыданий. «Слышишь меня? Что с тобой?» Женщина посмотрела на него так, словно не видела смысла ни о чем говорить. Она молча села на табуретку возле плиты и высморкалась. «Что, черт возьми, с тобой происходит?» «Куда мы пойдем? — с горечью бросила госпожа Шмидт. — В первом же городе нас схватит полиция. Неужели ты не понимаешь? У нас даже имен не спросят!» «О чем ты тут болтаешь? — оборвал ее Футаки. — У тебя в карманах полно денег, а ты…» «Вот о них я и говорю! — отрезала женщина. — Об этих самых деньгах! Хоть у тебя-то должна быть голова на плечах! Уйти… с этим жалким сундучком… словно шайка голодранцев…» «Ну, хватит, — сердито сказал Футаки. — Все это тебя не касается. Твое дело — сидеть и молчать» «Что? — вскипела госпожа Шмидт. — Какое, говоришь, мое дело?» «Я ничего не говорил, — тихо ответил Футаки. — И не кричи, мужа разбудишь». Время шло медленно. К счастью, будильник уже давно не работал и не напоминал тиканьем о своем существовании. И все же женщина смотрела на неподвижные стрелки, помешивая деревянной ложкой булькающий на огне паприкаш. Потом они устало сели перед дымящимися тарелками. Мужчины долго не принимались за еду, несмотря на бесконечные уговоры госпожи Шмидт («Чего вы ждете? Хотите есть ночью, в грязи, вымокнув до нитки?»). Свет они зажигать не стали, и все вещи сливались в мучительном ожидании, горшки у двери и образа на стенах словно ожили, и порой казалось, что на кровати кто-то лежит. Они попытались освободиться от этих видений, глядя друг на друга, но на лицах у всех троих лежала одинаковая печать беспомощности. Они знали, что никуда не уйдут, пока не наступит ночь (так как были уверенны, что госпожа Халич или школьный директор сидят у окна и внимательно наблюдают за тропой, ведущей к Сикешу, все более и более встревоженные тем, что Шмидт и Кранер опаздывают на целых полдня), и все же то Шмидт, то его жена порывались, забыв об осторожности, отправиться в дорогу уже в сумерки. «Они сейчас идут в кино, — негромко заметил Футаки. — Госпожа Халич, госпожа Кранер, школьный директор, Халич». «Госпожа Кранер? — подскочил Шмидт. — Где?» И быстро подошел к окну. «Верно. Так и есть», — подтвердила госпожа Шмидт. «Цыц!» — рявкнул на нее муж. «Да ты не суетись, приятель, — успокоил его Футаки. — У твоей жены светлая голова. Ведь нам надо дождаться темноты, верно? А так нас никто не сможет заподозрить». Шмидт буркнул что-то себе под нос, снова сел на стул и закрыл лицо руками. Футаки уныло курил, пуская дым за окно. Госпожа Шмидт вытащила из глубин буфета толстую бечевку и, туго перевязав сундучок, замок которого изрядно проржавел и никак не желал запираться, поставила его у двери. После этого она села рядом с мужем и скрестила руки. «Чего мы ждем? — заговорил Футаки. — Давайте разделим деньги». Шмидт взглянул на жену. «Не рано ли, приятель?» Футаки с некоторым усилием поднялся со своего места и тоже сел за стол. Широко расставив ноги и почесывая небритый подбородок, он уставился на Шмидта. «Поделим сейчас». Шмидт потер висок. «У нас есть еще время. Не бойся, твоя доля от тебя не уйдет». «А чего ждать, приятель?» «К чему спешка? Подождем, когда Кранер отдаст остальные деньги». Футаки улыбнулся. «Задача очень простая. То, что сейчас у тебя, поделим пополам. А остальное, то, что нам причитается, получим на перекрестке». «Ладно, — согласился Шмидт. — Принеси фонарик». «Я схожу», — женщина взволнованно вскочила с места. Шмидт достал из внутреннего кармана штормовки перевязанный веревкой, толстый, подмокший конверт. «Постой, — вмешалась госпожа Шмидт и протерла тряпкой скатерть. — Клади». Шмидт сунул под нос Футаки измятую бумажку («Расписка, — сказал он. — Чтоб ты не думал, будто тебя хотят обжулить»). Тот наклонил голову набок, быстро пробежал взглядом бумагу и сказал: «Давай пересчитаем». Он передал карманный фонарик женщине и с заблестевшими глазами стал следить за каждой банкнотой, которую Шмидт толстыми пальцами откладывал на край стола, пока там не образовалась пухлая стопка. Постепенно Футаки стал понимать Шмидта, и его остатки его гнева испарились. «Ведь нет ничего удивительного, что у человека ум за разум заходит, когда он видит столько денег. Тут все на карту поставишь, лишь бы ими завладеть». Желудок у него свело спазмом, рот внезапно наполнился слюной, сердце бешено колотилось. Пачка денег в руках у Шмидта уменьшалась, другая, на краю стола, росла, дрожащий луч фонарика слепил Футаки, словно госпожа Шмидт умышленно светила ему в глаза, голова у него закружилась, он почувствовал слабость и только тогда пришел в себя, когда в ушах у него раздался хриплый голос Шмидта: «Ровно столько». Но лишь только Футаки потянулся за своей долей, как кто-то — прямо за окном — крикнул: «Вы дома, госпожа Шмидт?» Шмидт выхватил у жены фонарик, выключил его, затем указал на стол и прошептал: «Спрячь, быстро!» Госпожа Шмидт молниеносно собрала деньги, сунула их за пазуху и почти неслышно произнесла: «Госпожа Халич!» Футаки забрался в проем между буфетом и плитой и прижался спиной к стене, так что в темноте можно было разглядеть только два фосфоресцирующих огонька, словно бы там притаилась кошка. «Выйди и скажи, чтоб убиралась к черту!» — прошептал Шмидт. Он провел жену до двери, та, несколько помедлив на пороге, вздохнула, вышла в коридор и там откашлялась. «Иду, иду!» «Если бы она не заметила свет, ничего бы не случилось», — прошептал Шмидт, обращаясь к Футаки. Но он и сам этому не верил и, когда закрыл за собой дверь, ощутил такое волнение, что едва мог оставаться на месте. «Пусть она только сунется сюда — задушу», — в отчаянии подумал он и сглотнул слюну. Он чувствовал, как пульсирует на шее жила, голова, казалось, вот-вот лопнет. Шмидт попробовал сориентироваться в темноте, но когда он заметил, что Футаки вдруг отступил от стены, нашарил палку и, производя вокруг себя громкий шум, уселся за стол, то ему показалось, будто перед ним возник призрак. «Что ты делаешь, черт тебя дери?» — прошипел он чуть слышно и принялся дико жестикулировать, чтобы не нарушать тишину. Но Футаки не обратил на него ни малейшего внимания. Он закурил, поднял зажженную спичку и подал знак Шмидту — мол, бросай все это и садись-ка тоже за стол. «Задуй ее, кретин!» — в бешенстве прошептал тот из-за двери, но не двинулся с места, так как знал, что малейший шум сразу их выдаст. Футаки тем временем спокойно сидел за столом и задумчиво пускал дым. «Какая глупость вся эта затея, — мрачно размышлял он. — Я ведь уже не мальчик… Что за безумие… Так вляпаться!» Он закрыл глаза и увидел перед собой безлюдный большак и себя самого, оборванного, изнуренного, спешащего по направлению к городу, и поселок, который все больше отдаляется от него и, наконец, скрывается за горизонтом. И тут он понял, что потерял деньги еще до того, как получил их, ведь он давно подозревал, а теперь окончательно уверился: он не только не может, но уже и не хочет уходить отсюда, поскольку здесь, по крайней мере, может укрыться в тени привычных вещей, в то время как там, за пределами поселка, кто знает, что его ждет. Но сейчас какой-то смутный инстинкт шептал ему, что колокольный звон на рассвете, и этот сговор, и неожиданный визит госпожи Халич каким-то образом связаны между собой, поскольку он был почти уверен, что нечто непременно произойдет, и потом этот непривычно затянувшийся дождь… И госпожа Шмидт все не возвращалась… Он нервно затянулся, и когда его обволокли клубы медленно плывущего дыма, его воображение — словно угасающее пламя — вспыхнуло с новой силой. «Может быть, в поселок снова вернется жизнь? Может, скоро сюда привезут новые машины, придут новые люди, и все начнется сначала? Отремонтируют стены, заново побелят известью дома, запустят насосную станцию? И потребуется механик?» Госпожа Шмидт стояла в дверях, бледная как мел. «Ну, можете вылезать», — глухо сказала она и зажгла свет. «Ты что делаешь? Выключи! Нас же увидят!» Госпожа Шмидт покачала головой. «Перестань. Все и так знают, что я дома». Шмидт принужденно кивнул и схватил жену за руку. «Ну, что там? Она заметила свет?» «Да, — ответила госпожа Шмидт. — Но я сказала ей, что разнервничалась из-за того, что ты долго не возвращаешься, и заснула. А когда проснулась и включила свет, лопнула лампочка. И я, дескать, меняла ее, когда она меня позвала, вот и пришлось включить фонарик…» Шмидт одобрительно хмыкнул, но тут же снова нахмурился. «А то, что у нас здесь… Заметила она или нет?» «Нет. Уверена, что нет». Шмидт с облегчением вздохнул. «Тогда чего ей понадобилось?» Госпожа Шмидт выглядела растерянной. «Она сошла с ума», — тихо сказала она. «Это не новость», — заметил ее муж. «Она говорит… — неуверенно продолжала госпожа Шмидт, глядя то на мужа, то на Футаки, напряженно следившего за ней, — она говорит, что Иримиаш и Петрина идут по шоссе… Сюда, к поселку! И что они… может быть, уже в трактире…» Ни Шмидт, ни Футаки не могли вымолвить ни слова. «Будто бы Келемен, кондуктор… видел их в городе… — прервала тишину женщина и прикусила губу. — А потом… они пешком направились… к поселку… прямо под дождем… Еще он их видел, когда свернул на элекской развилке… там ведь его хутор, и он торопился домой». Футаки вскочил: «Иримиаш? И Петрина?» Шмидт рассмеялся. «Эта Халич в самом деле рехнулась. Да она ведь и в постель ложится с Библией». Госпожа Шмидт стояла неподвижно. Она неуверенно развела руками, затем быстро подошла к плите, опустилась на табуретку, поставила локти на бедра и подперла ладонями подбородок. «Если это правда… — прошептала она, и глаза ее блеснули. — Если это правда…» «Да ведь они умерли!» — нетерпеливо крикнул Шмидт. «Если это правда… — тихо произнес Футака, словно продолжая мысль госпожи Шмидт, — тогда… выходит, младший Хоргош попросту наврал…» Госпожа Шмидт подняла голову и посмотрела на Футаки. «Мы ведь только от него об этом слышали». «Верно, — кивнул Футаки, дрожащими руками закуривая сигарету. — И помните? Я еще тогда сказал, что вся эта история мне кажется подозрительной… Что-то в ней не сходилось. Но меня никто не стал слушать… Потом и я постепенно успокоился». Госпожа Шмидт, словно завороженная, не сводила взгляд с Футаки. «Наврал… Парень попросту наврал. Возможно. Вполне возможно…» Шмидт взволнованно глядел то на Футаки, то на свою жену. «Это не госпожа Халич рехнулась, а вы оба». Ни Футаки, ни госпожа Шмидт ему не ответили. «Совсем из ума выжил? — закричал Шмидт и сделал шаг в сторону Футаки. — Старый калека!» Но тот покачал головой: «Нет, нет, приятель…» Думаю, у госпожи Халич с головой все в порядке», — сказал он. Потом посмотрел на женщину и заявил: «Я иду в трактир». Шмидт прикрыл глаза и попытался казаться спокойным. «Они мертвы уже полтора года. Полтора года! Это всем известно! Такими вещами не шутят. Не попадайтесь на эту удочку. Это ведь просто-напросто ловушка. Понимаете? Ловушка!» Но Футаки его уже не слушал — он начал застегивать куртку. «Вот увидите, все будет в порядке, — твердо произнес он, и по его уверенному тону было ясно, что он окончательно все для себя решил. «Иримиаш, — Футаки улыбнулся и положил руку Шмидту на плечо, — это великий волшебник. Он построит дворец даже из коровьего дерьма… Если захочет». Шмидт окончательно потерял голову. Он судорожно схватил Футаки за куртку и притянул к себе. «Сам ты дерьмо, приятель, — оскалился он. — И получатся из тебя только удобрения, точно тебе говорю. Думаешь, я позволю, чтобы такой болван мне все испортил? Нет, приятель! Я тебе не дам спутать мне все расчеты!» Футаки спокойно смотрел на него. «Я тоже этого не хочу, приятель» «И что тогда? Как быть с деньгами?» Футаки покачал головой: «Поделишь их с Кранером. Словно ничего не случилось». Шмидт быстро подошел к двери и загородил дорогу. «Идиоты! — завопил он. — Вы оба идиоты! Убирайтесь к чертовой матери. Но мои деньги… — он поднял указательный палец — положите на стол». Шмидт грозно посмотрел на жену: «Слышишь, ты… Оставь деньги здесь. Поняла?» Госпожа Шмидт не пошевелилась. В глазах ее горел необычный огонь. Она медленно встала и сделала несколько шагов по направлению к Шмидту. Каждый мускул на ее лице был напряжен, она сжала губы, и Шмидт увидел в ее взгляде такое насмешливое презрение, что непроизвольно попятился, пораженно глядя на женщину. «Не разоряйся так, шут гороховый, — тихо произнесла госпожа Шмидт. — Я ухожу. А ты делай что хочешь». Футаки поковырял в носу. «Дружище, — сказал он негромко, — если они действительно здесь, то от Иримиаша сбежать все равно не удастся, сам знаешь. И что тогда?..» Шмидт бессильно отступил к столу и плюхнулся на стул. «Мертвые воскресли! — пробормотал он про себя. — Эти двое сами лезут в ловушку… Ха-ха-ха, со смеху можно лопнуть!» Он стукнул кулаком по столу. «Вы что, не видите, к чему все идет? Они что-то заподозрили и теперь хотят нас поймать. Футаки, дружище, ну пусть хоть у тебя найдется капля здравого смысла…» Но Футаки не слушал. Он встал у окна, заложил руки за спину и произнес: «Вы помните? Когда девять дней не приходила зарплата, тогда он…» Госпожа Шмидт строгим голосом добавила: «Он всегда вытаскивал нас из любой беды». «Чертовы предатели, — пробормотал Шмидт. — Я мог бы догадаться…» Футаки отошел от окна и встал у него за спиной. «Если ты не веришь, — сказал он, — давай пошлем сначала твою жену… Она скажет, что ищет тебя. Мол, ума не приложу, куда муж подевался… И так далее…» «Но можешь быть уверен — все это правда», — заметила женщина. Деньги остались за пазухой у госпожи Шмидт, поскольку и сам Шмидт был убежден, что более надежного места не найти, хотя он настаивал, чтобы пачку непременно перевязали веревкой. Его едва удалось усадить на стул, потому что он уже собирался идти что-то искать. «Ладно, я пошла», — сказала госпожа Шмидт, быстро надела штормовку, обулась и вышла из дому, мгновенно растворившись в темноте петляющей тропы, ведущей к трактиру, и даже ни разу не обернулась, чтобы посмотреть на тех, кто остался в доме: на два омытых дождем, расплывшихся лица в оконном стекле. Футаки скрутил сигарету и, дрожа от радости, закурил. Вся его напряженность улетучилась, он чувствовал себя легким как перышко. Он мечтательно смотрел в потолок, думая о машинном отделении, и уже слышал, как машины, годами стоявшие неподвижно, чихая, кряхтя, мучаясь, запустили моторы, и в нос ему, казалось, бил запах свежей известки… Тут они услышали, как отворилась входная дверь, и госпожа Кранер, не дав Шмидту времени вспылить, уже говорила: «Они здесь! Вы слышали?» Футаки кивнул, встал и натянул шапку. Шмидт с убитым видом сидел за столом. «Мой муж, — тарахтела госпожа Кранер, — уже пошел туда и велел, чтобы я вам сказала, если вы еще не знаете, конечно, вы уже знаете, мы видели в окно, что здесь была госпожа Халич, ну, я пойду, не хочу вам мешать, а насчет денег, муж велел передать, нам они теперь не нужны, он сказал, что… верно, к чему бегать да прятаться, не знать ни ночи покою, нет уж, ведь Иримиаш, вот увидите, и Петрина, я знала, что все это неправда, пусть меня повесят, этот мальчишка Хоргош, он мне всегда казался подозрительным, да вы сами ему в глаза посмотрите и поймете, что он все выдумал, а мы поверили, я же говорю, я все с самого начала знала…» Шмидт с подозрением разглядывал госпожу Кранер. «Ты тоже с ними заодно?» — спросил он и коротко вздохнул. Госпожа Кранер приподняла брови и со смущенным видом исчезла за дверью. «Ты как, идешь?» — спросил Футаки. Он уже стоял на пороге. Шмидт шел впереди, Футаки, спотыкаясь, следовал за ним, полы его пальто трепал ветер, палкой он нащупывал дорогу в кромешной темноте, а свободной рукой придерживал шапку, чтобы та не слетела в грязь. А ливень безжалостно смывал и ругань Шмидта, и ободряющие слова, которые беспрестанно твердил Футаки: «Не кручинься, приятель! Вот увидишь, какие времена теперь настанут! Новый золотой век!»

II. Воскресение из мертвых

Часы над их головами показывают без четверти десять, но чего еще можно ожидать? Они отлично знают, зачем пронзительно гудят неоновые лампы на потолке, покрытом сетью тонких трещин, зачем беспрестанно разносится гулкое эхо хлопающих дверей; к чему тяжелый стук сапог с полумесяцами подковок, высекающими искры из кафельных плиток непривычно высоких коридоров. Они догадываются также, почему не светят лампы позади и почему повсюду царит тягостный сумрак. И они с восхищением и удовлетворением склонили бы головы перед этой великолепно отработанной системой, если бы им не надо было сгорбившись сидеть на скамейке, отполированной сотнями и сотнями задов, и следить за алюминиевой ручкой двери под номером двадцать четыре в ожидании момента, когда им позволят войти и дадут («не более чем…») две-три минуты на то, чтобы рассеять «павшую на них тень подозрения». Ибо о чем могла идти речь, как не о вздорном недоразумении, возникшем, по всей вероятности, из-за добросовестных, вне всякого сомнения, но несколько излишне ретивых чиновников? Противоречащие друг другу слова то и дело начинают кружиться в бесцельном водовороте, соединяясь в хрупкие и до боли бесполезные фразы, которые — как наскоро построенный мост под первыми тремя шагами — скрипнув, с роковым треском обрушиваются, чтобы снова и снова зачарованно возвращаться к бумаге с официальным обращением и печатью, которую им вручили вчера вечером. Точные, сдержанные и непривычные формулировки («…пала тень подозрения…») не оставляли никакого сомнения в том, что их вызвали не для того, чтобы они предоставили доказательства своей невиновности, поскольку отрицать обвинение — или хотя бы ставить под сомнение — было бы пустой тратой времени, а для того, чтобы предоставить им возможность в ходе непринужденной беседы прояснить свою позицию относительно дел, канувших в забвение, о своих личностях, а затем, быть может, настанет черед подправить некоторые персональные данные. За те несколько месяцев, порой казавшихся почти бесконечными, когда они из-за глупых, не стоящих даже упоминания, расхождений во взглядах были вырваны из течения жизни, их прежняя, не вполне серьезная позиция созрела и превратилась в твердое, ясное убеждение. И теперь они в состоянии без колебаний и мучительной внутренней борьбы верно ответить на любые вопросы, касающиеся основных идей, совокупность которых можно было бы обозначить как «руководящий принцип» — иными словами, их ничто не смутит. Что же касается постоянно возвращающегося страха, то его можно смело списать на «горести прошлого», поскольку «ни один человек не выбрался бы невредимым из подобной переделки». Большая стрелка часов уже приближается к двенадцати, когда на верхних ступенях лестницы решительной походкой появляется чиновник. Его глаза цвета сыворотки застывают, уставившись в пространство, затем он замечает сидящих перед ним двух странных типов, кровь приливает к мертвенно-бледному лицу, он останавливается, привстает на цыпочки, после чего с усталой гримасой отворачивается и, вместо того, чтобы исчезнуть с полукруга лестничной площадки, смотрит на другие часы, висящие под табличкой «НЕ КУРИТЬ!», и его кожа вновь принимает сероватый оттенок. «Эти часы, — успокаивает своего приятеля высокий тип, — показывают разное время, но и те, и другие довольно неточны. Наши здесь, — и он указывает вверх своим чрезвычайно длинным и тонким указательным пальцем — изрядно отстают, а те, которые висят там… эти часы отмеривают даже не время, а вечность абсолютной зависимости, и мы перед ними беспомощны, как ветки перед дождем». Хотя он говорит тихо, его глубокий мужественный голос звонко разносится по пустынному коридору. Его приятель, который с первого взгляда является «полной противоположностью» человеку, излучающему уверенность, твердость и решимость, обращает тусклые пуговичные глаза на лицо своего спутника, отмеченное печатью сурового жизненного опыта, и все его существо охватывает легкий восторг. «Ветки и дождь… — он смакует слова, словно отпивает по глоточку старое вино, вдумчиво пытаясь определить год урожая, чтобы затем со стоическим смирением признать, что задача ему не по силам. — Да ты поэт, дружище. Поэт, это я тебе говорю!» — и энергично кивает головой, будто испугавшись, что нечаянно сказал правду. Он перемещается на скамейке так, чтобы его голова оказалась на одном уровне с головой его приятеля, и запускает руку в карман своей зимней куртки, которая пришлась бы впору и великану. Там, среди всякой всячины — шурупов, шоколадных конфет, фотографии с видом прибрежного пейзажа, гвоздей, мельхиоровых ложек, пустой оправы очков, таблеток калмопирина — нашаривает покрытый грязными пятнами листок бумаги, и на лбу у него выступают капли пота. «Только бы нам не облажаться», — вырывается у него. Он бы и рад взять свои слова обратно, но сказанного не воротишь. У высокого типа на лице прорезаются морщины, губы сжимаются в узкую полоску, веки медленно закрываются. Он не в состоянии сразу же подавить охвативший его порыв. Ведь оба они знают, что совершили ошибку, когда утром вломились в указанную дверь и прорвались во внутренний кабинет, требуя немедленных объяснений, но не только не получили их — крайне удивленный «начальник» и разговаривать с ними не стал, а лишь крикнул сидевшим в передней чиновникам («Узнайте, кто это такие!»), и они мигом оказались за дверью. Как можно было так сглупить? Так ошибиться! Они громоздят ошибку на ошибку, словно этих трех дней было недостаточно, чтобы избавиться от преследовавшего их невезения. С той минуты, когда они снова смогли свободно вдыхать свежий воздух и бродить по пыльным улицам и заброшенным паркам, чувствуя себя словно заново рожденными при виде осенней золотисто-желтой листвы и черпая силы в сонных лицах проходящих мимо мужчин и женщин, в понуренных головах, в медленных взглядах притулившихся к стенам домов хмурых подростков — с той самой поры их преследовало неведомое, лишенное обличья злосчастье, выдающее свое присутствие грозно и неотвратимо — то блеском глаз, то каким-нибудь движением. И все это увенчалось сценой («Жутковатой, прямо скажу, не будь мое имя Петрина…») вчера вечером, на безлюдной железнодорожной станции, когда — кто знает, с чего им пришло в голову заночевать там на лавочке, за ведущими к перрону дверями — через турникет вошел нескладный парнишка с прыщавым лицом и, не колеблясь ни секунды, направился прямо к ним, чтобы вручить вот эту самую повестку. «Неужто конца этому не будет?» — спросил у нелепого посыльного высокий. Сейчас эхо этих слов отдается в ушах у его низкорослого приятеля, когда он несмело произносит: «Знаешь, это они умышленно, вот что я скажу». Высокий тип вяло ухмыляется. «Не дрейфь. Лучше присмотрел бы за ушами. Опять они у тебя оттопырились». Тот, словно застигнутый за постыдным занятием, смущенно трогает свои огромные уши, напоминающие две лопаты, пытаясь их пригладить, и блестит беззубыми деснами. «Так уж судьба решила», — говорит он. Высокий некоторое время разглядывает его, приподняв брови, а затем отворачивается. «Ну и урод же ты!» — ужасается он и несколько раз, словно не веря собственным глазам, оглядывается на приятеля. Лопоухий, пригорюнясь, втягивает грушеобразную голову в плечи, так что теперь она едва виднеется над поднятым воротником. «Не по виду суди…» — обиженно бормочет тот. В эту минуту дверь открывается. Из-за нее, производя вокруг себя громкий шум, появляется мускулистый мужчина с приплюснутым носом, но, вместо того, чтобы удостоить вниманием двух подскочивших к нему типов (и сообщить им: «Пожалуйста, заходите»), он, звонко стуча каблуками, проходит мимо и скрывается за другой дверью в конце коридора. Приятели обмениваются негодующими взглядами, затем на некоторое время застывают в нерешительности, готовые на все, поскольку их терпение уже вот-вот лопнет, но дверь внезапно снова отворяется, и из-за нее высовывается низенький, толстый человечек. «Пхостите, а чего вы здесь ждете, собственно говохя?» — иронично осведомляется он, после чего, с совершенно неподобающим в данной ситуации громким «ага» широко распахивает перед ними дверь. В большом помещении, напоминающем склад, сидят, склонившись над массивными столами, пятеро или шестеро мужчин в штатском. Над их головами подрагивает свет неоновых ламп, а в дальних углах царит сумрак, сгустившийся за многие годы так, что даже лучи солнца, проникающие сквозь щели в опущенных жалюзи, бесследно исчезают, словно их поглощает струящийся снизу спертый воздух. Служащие (одни из них в черных прорезиненных нарукавниках, у других очки сдвинуты на самый кончик носа) старательно выводят на бумаге неразборчивые каракули, и, тем не менее, слышно беспрестанное перешептывание — то один, то другой бросает искоса злорадный взгляд на вошедших, словно ожидая, когда те выдадут себя неловким движением, когда из под старательно вычищенного пальто внезапно покажутся поношенные подтяжки или из ботинок выглянут дырявые носки. «Да что такое!» — в бешенстве восклицает высокий, затем, когда первым перешагивает порог и оказывается в маленькой, похожей на камеру, комнате, ошеломленно пятится, увидев перед собой человека без пиджака, который стоит на четвереньках и что-то лихорадочно разыскивает под темно-коричневым письменным столом. Однако, не теряя присутствия духа, высокий делает несколько шагов вперед, останавливается и устремляет взгляд в потолок, словно из чистой тактичности не обращая внимания на ту недостойную ситуацию, свидетелем которой он оказался. «Господин офицер, — начинает он бархатным голосом. — Мы не забыли и не забудем наших обязательств. Мы явились по вашему требованию и готовы обменяться с вами парой слов, как то было указано в письме, полученном нами вчера вечером. Мы… Мы верные граждане нашей страны и — разумеется, совершенно добровольно — предлагаем свои услуги, которыми — осмелюсь напомнить — вы охотно пользовались, хоть, по правде сказать, нерегулярно, последние несколько лет. Вряд ли стоит упоминать, что в наших отношениях случилась прискорбная пауза, вследствие чего вам пришлось некоторое время обходиться без нас. Пользуясь случаем, я хочу заверить вас, что впредь, как и всегда, мы будем избегать небрежностей в работе. Можете мне поверить, что и в будущем мы будем исполнять свои обязанности на том же высоком уровне. Мы полностью в вашем распоряжении». Его товарищ растроганно кивает головой и едва удерживается от того, чтобы не пожать руку своему другу. Начальник поднимается с пола, засовывает в рот белую таблетку и, после нескольких мучительных попыток, наконец, проглатывает ее всухую. Отряхнув колени, он садится за стол. Положив руки на папку из искусственной кожи, он пристально смотрит на двух странных типов, которые, с некоторой небрежностью встав по стойке «смирно», уставились в пространство над его головой. Он болезненно кривит рот, и все его лицо сводит гримаса горечи. Не двигая локтями, начальник достает из пачки сигарету, засовывает в рот и закуривает. «О чем идет речь?» — спрашивает он подозрительно, и его ноги под столом начинают нервно пританцовывать. Но вопрос повисает в воздухе, два субъекта продолжают неподвижно стоять, застыв в почтительном молчании. «Вы тот самый сапожник?» — пробует снова начальник и выпускает длинную струю дыма, которая поднимается над громоздящейся перед ним кипой документов, закручивается в спираль и на некоторое время полностью скрывает его лицо. «Нет, простите… — говорит лопоухий с видом человека, уязвленного до глубины души. — Нам было назначено на сегодня, на восемь часов…» «Ага, — с удовлетворением обрушивается на них начальник. — Так почему вы не явились вовремя?» Лопоухий укоризненно смотрит на него снизу вверх. «Произошло, так сказать, недоразумение… Мы пришли точно в указанное время. Разве вы не помните?» «Понятно». «Да что вам понятно, господин начальник! — оживляется коротышка. — Дело в том, что мы, в смысле вот он и я, можем выполнить практически любую работу. Столярничать? Разводить цыплят? Кастрировать кабанов? Заключать сделки с недвижимостью? Чинить всякие вещи? Надзирать на рынке? Торговать? Не вопрос, господин начальник, это нам раз плюнуть. И нечего надо мной потешаться! Ну и… предоставлять разного рода сведения, так сказать. Мы числимся в ваших платежных ведомостях, если изволите помнить. Поскольку дело в том, так сказать…» Начальник обессилено откидывается на спинку кресла, смотрит на них, его лицо проясняется, он резко встает, открывает дверцу в задней стене и бросает с порога: «Ждите здесь. И без фокусов… так сказать!..» Через несколько минут перед ними появляется высокий голубоглазый блондин в чине капитана. Он садится за стол, небрежно кладет ногу на ногу и широко улыбается. «У вас имеется какая-нибудь бумага?» — ободряющим тоном спрашивает он. Лопоухий тут же начинает рыться в своих чудовищно огромных карманах. «Бумага? Сейчас, минутку!» — радостно восклицает он и подает капитану измятый, но чистый листок. «Может быть, вам нужна и ручка?…» — начинает было его высокий приятель и с готовностью лезет во внутренний карман. Лицо капитана на мгновение темнеет, затем он снова весело смотрит на них, словно передумав. «Очень остроумно, — одобрительно говорит он. — У вас, я гляжу, есть чувство юмора». Лопоухий скромно наклоняет голову. «Без этого никуда, господин начальник, сами знаете…» «Ну а теперь к делу, — капитан становится серьезным. — Меня интересует, есть ли у вас бумага другого рода». «Конечно есть, господин начальник!» — тут же откликается лопоухий. «Однако…» Он снова лезет в карман, извлекает из него повестку и, взмахнув ею с победоносным видом, кладет ее на стол. Капитан бегло просматривает бумагу и вдруг, налившись кровью, гаркает: «Вы что, читать не умеете, мать вашу?! Какой этаж здесь указан?!» Это взрыв так внезапен, что оба приятеля невольно отшатываются. Лопоухий с жаром кивает головой. «Разумеется…» — отвечает он, не придумав ничего лучше. Офицер наклоняет голову на бок. «Что вы говорите?». «Второй», — отвечает тот и как бы в качестве пояснения добавляет: «Осмелюсь доложить». «Тогда чего вы здесь забыли? Как вы здесь очутились? Вы вообще знаете, что здесь находится?» Оба приятеля с понурым видом мотают головами. «Отдел регистрации проституток!» — ревет капитан, наклонившись к ним. Однако его слова не вызывают у них ни малейшего удивления. Коротышка отрицательно качает головой, словно не веря своим ушам, его приятель стоит, скрестив руки на груди — его внимание, похоже, целиком занято висящим на стене пейзажем. Офицер, облокотившись одной рукой о стол и подперев ладонью голову, потирает лоб. Спина у него прямая, словно путь праведника, грудь выпячена вперед, униформа безукоризненно чиста, ослепительно белый воротничок как нельзя лучше гармонирует с розовым цветом кожи. Непокорная прядь волос нависает над его небесно-голубыми глазами, придавая неотразимое обаяние его внешности, исполненной детской невинности. «Давайте начнем с ваших документов», — произносит он звучным, по-южному напевным голосом. Лопоухий достает из заднего кармана брюк два потрепанных паспорта с закрученными краями и сдвигает в сторону увесистую папку, чтобы — прежде чем передать их — разгладить. Но капитан с нетерпением, присущим молодости, выхватывает документы у него из рук и по-военному быстро просматривает их, не вникая в содержание. «Как зовут?» — спрашивает он коротышку. «Петрина, к вашим услугам». «Это твое имя?» Лопоухий печально кивает. «Мне бы хотелось услышать полное имя», — наклоняется к нему капитан. «Это все, господин капитан», — отвечает Петрина с невинным видом, после чего поворачивается к своему товарищу и шепотом спрашивает: «Что теперь делать?». «Ты что, цыган?» — рявкает на него капитан. «Я-а? — испуганно удивляется Петрина. — Цыган?» «Тогда хватит ломать комедию! Я слушаю!» Лопоухий взглядом просит помощи у приятеля, затем пожимает плечами и, неуверенно запинаясь, словно не желая брать ответственность за свои слова, начинает: «Ну… Шандор-Ференц-Иштван… как там… Андраш». Офицер смотрит в документы и грозно замечает: «Здесь сказано — Йожеф». Петрина ошеломленно глядит на него. «Не может такого быть, господин начальник. Покажите мне…» «Стой на месте», — не терпящим возражений голосом останавливает его капитан. На лице приятеля Петрины не заметно ни малейшего волнения, и когда капитан спрашивает его имя, он секунду медлит, словно его мысли блуждают где-то далеко, а затем вежливо отвечает: «Прошу прощения, не понял». «Имя!» «Иримиаш», — отвечает он звучно и с некоторой гордостью. Капитан сует сигарету в уголок рта, неловко закуривает, бросает горящую спичку в пепельницу и тушит ее коробком. «Ну ладно. Значит, у вас только одно имя». Иримиаш кивает. «Конечно, господин капитан. Как и у всех». Капитан смотрит ему в глаза, затем, когда начальник канцелярии открывает дверь (и спрашивает: «У вас все?»), подает знак следовать за ним. Они снова проходят под насмешливыми взглядами служащих, следуют мимо письменных столов во внешнем кабинете, выходят в коридор и начинают подниматься по лестнице наверх. Здесь еще темнее, так что они едва не спотыкаются на поворотах. Лестница огорожена грубыми металлическими перилами, их до блеска отполированная поверхность снизу усеяна пятнами ржавчины. И пока они спускаются ступенька за ступенькой по лестнице, покрытой влажными водорослями, всюду ощущается идеальная чистота, которую не может заглушить даже тяжелый аромат, напоминающий запах рыбы, который шибает в нос на каждом повороте.

ПЕРВЫЙ ЭТАЖ

ВТОРОЙ ЭТАЖ

ТРЕТИЙ ЭТАЖ

III. Наблюдатель

С окончанием Палеозойской эры во всей Центральной Европе начался процесс опускания суши, который, разумеется, затронул и территорию современной Венгрии. В новых геологических условиях палеозойские горные массивы опускались все ниже, пока окончательно не превратились в скалистое дно моря. В результате этого процесса территория Венгрии стала северо-восточной частью моря, покрывающего юг Европы. Море продолжало доминировать в этом регионе вплоть до Мезозойской эры. Доктор угрюмо сидел у окна, прислонившись плечом к холодной, сырой стене. Ему стоило лишь слегка повести головой, чтобы сквозь щель между оставшимися от покойной матери грязными занавесками с цветочным узором и трухлявой рамой увидеть весь поселок. Достаточно было одного взгляда, брошенного поверх книги, чтобы заметить малейшее изменение, и если порой — либо потому, что был погружен в свои мысли, либо по причине отдаленного расстояния — он упускал что-то, то на помощь ему приходил отличный слух, однако доктор редко задумывался и еще реже поднимался с покрытого грубым шерстяным одеялом кресла, место расположения которого, благодаря накопленному опыту каждодневной деятельности, было точно определено так, чтобы свести к минимуму необходимость покидать наблюдательный пункт у окна. Конечно, задача была нелегкой, не из тех, которые можно решить за пару дней. Напротив: ему пришлось расставить в наиболее удобном порядке все необходимое для еды, питья, курения, ведения дневника, чтения и еще множества других, менее значительных дел. Более того, он постарался, чтобы — из снисходительности к самому себе — не оставить безнаказанными случайные недочеты, ведь допустив подобное, он бы поступил в разрез с собственными интересами: ошибки, допущенные из-за рассеянности или невнимания увеличивают опасность и влекут за собой гораздо более тяжкие последствия, чем принято легкомысленно полагать. Одно излишнее движение уже таит в себе ростки грядущего распада, спичка или рюмка палинки, оказавшаяся не на своем месте, сама по себе становится монументом разрушающейся памяти, не говоря о том, что за ней следуют дальнейшие изменения: вскоре приходит очередь сигарет, тетради, ножа, карандаша, и постепенно весь «оптимальный порядок» обращается в хаос. Создать условия, наиболее благоприятные для наблюдения, удалось не сразу, нет, то была система, шлифовавшаяся годами, день за днем — в постоянных самобичеваниях и все новых и новых приступах отвращения, вызванного беспрестанными ошибками. Но по мере того, как проходили первоначальные неуверенность и смятение, то и дело становящиеся источником мучительных сомнений, наступило время, когда отпала необходимость в постоянном контроле за каждым, самым незначительным действием, вещи заняли свои окончательные места, и теперь он был способен даже вслепую регулировать сферу своей деятельности вплоть до малейших деталей. Без тени самообмана или зазнайства он мог откровенно признаться самому себе, что его жизнь, наконец, приведена в идеальный порядок. Конечно, потребовались еще месяцы, чтобы улетучился преследовавший его страх, ибо он знал, что, хотя все безошибочно расставлено по своим местам, но вопросы приобретения палинки, сигарет и других жизненно необходимых вещей, увы, по-прежнему зависят от его соседей. Однако его беспокойство по поводу госпожи Кранер, уполномоченной покупать продукты, и неуверенность, которую он испытывал в отношении трактирщика, оказались, как показал опыт, совершенно безосновательными. Госпожа Кранер была женщиной весьма пунктуальной, ее даже удалось отучить от манеры время от времени появляться в самый неподходящий момент с редкостными для жителей поселка блюдами («Только бы не остыло, господин доктор!»). Что же касается выпивки, то он или сам покупал ее — в большом количестве, так, чтобы хватило на значительный промежуток времени, — либо, чаще, поручал эту задачу трактирщику, за что тому полагалось определенное вознаграждение. Поскольку трактирщик опасался, как бы взбалмошный доктор в один прекрасный день не перестал ему доверять и не лишил его тем самым надежного заработка, то он прилагал все усилия, чтобы оказывать всемерную поддержку любым желаниям своего клиента, даже таким, которые казались ему совершенно абсурдными. Так что у доктора не было ни малейшей причины опасаться этих двоих, другие же обитатели поселка так давно отвыкли от него, что им и в голову не приходило нагрянуть к нему домой под предлогом внезапно поднявшейся температуры, изжоги или какой-нибудь травмы, по крайней мере — без предварительного предупреждения, ведь все они без исключения были убеждены, что за время уединения он окончательно утратил всякую врачебную компетенцию. Это утверждение, хоть и являлось несомненным преувеличением, все же не было полностью лишено оснований: большую часть своих сил доктор направил на сохранение хрупких воспоминаний, полностью игнорируя все, что казалось ему излишним. И, тем не менее, он жил в постоянном страхе, поскольку — как он часто отмечал в дневнике — «от них всего можно ожидать». Поэтому, завидев на пороге госпожу Кранер или трактирщика, он некоторое время безмолвно наблюдал за ними, внимательно заглядывая им в глаза, чтобы по скорости движений опущенных к полу или блуждающих по сторонам взглядов, по тому, как проявлялись в них то зависть, то любопытство, то страх, определить, готовы ли они и впредь соблюдать уговор, на котором основаны их деловые отношения, и только по окончании такой проверки доктор знаком разрешал подойти поближе. Он старался свести к минимуму контакты с ними: не отвечал на приветствия, только бросал беглый взгляд на наполненную доверху сумку и затем с тем же недружелюбным видом следил за их неуклюжими движениями, хмуро и нетерпеливо выслушивал нескладно излагаемые просьбы, так что они (особенно госпожа Кранер) обычно начинали запинаться, быстро, не считая, брали заранее приготовленные деньги и торопливо покидали дом. Это более-менее объясняло и то, почему доктор не любил приближаться к двери. Здесь он определенно чувствовал себя плохо — начинала болеть голова или внезапно появлялась одышка. Если порой (главным образом, из-за недобросовестности госпожи Кранер или трактирщика) ему приходилось подниматься с кресла, чтобы принести что-нибудь с другого конца комнаты, то он (после долгой душевной борьбы) старался как можно быстрее выполнить задачу, но, вернувшись на свое место, чувствовал, что день уже безнадежно испорчен: его охватывало необъяснимо сильное беспокойство, стакан или карандаш начинали дрожать в руке, и он делал в дневнике записи, исполненные раздражения, которые затем, разумеется, яростно вычеркивал. Неудивительно, что эта прóклятая часть дома пребывала в полном хаосе: на прогнившем, растрескавшемся полу лежал толстый слой засохшей грязи, у стены возле самой двери проросли сорняки, справа валялся сплющенный предмет, в котором с трудом можно было опознать шляпу, а вокруг него были разбросаны остатки еды, полиэтиленовые пакеты, несколько пустых склянок из под лекарств, тетрадные листки и огрызки карандашей. Доктор — вопреки своей несколько, быть может, преувеличенной, пожалуй, даже болезненной любви к порядку — не предпринимал ничего, чтобы исправить эту невыносимую ситуацию. Он был убежден, что эта часть дома уже «принадлежит к внешнему миру» и относился к ней как к чужой, враждебной территории. В этом он находил убедительное объяснение той смеси страха, беспокойства и неуверенности, которая овладевала им — ведь он только с одной стороны был «защищен стеной», с другой же «можно было в любой момент ждать нападения». Выходом из комнаты служил темный, заросший сорняками коридор, по которому можно было попасть в туалет, где уже многие годы не работал сливной бачок, поэтому доктору приходилось пользоваться ведром, в которое госпожа Кранер три раза в неделю наливала воду. В одном конце коридора находились две двери, на которых висели большие заржавленные замки, в другом же располагался выход. Госпожа Кранер, у которой имелся собственный ключ от дома, уже здесь начинала чувствовать крепкую кислую вонь, которая пропитывала одежду и, по ее утверждению, даже кожу, так что в «дни господина доктора» ей не помогало и двойное мытье. Так госпожа Кранер объясняла госпоже Халич и госпоже Шмидт причину, по которой она старалась как можно скорее покинуть жилище доктора — просто невозможно терпеть этот запах дольше пары минут, ведь «это невыносимо, скажу я вам, совершенно невыносимо! Не понимаю, как вообще можно жить в такой мерзкой вони. А ведь он образованный человек, должен был бы и сам заметить…» Доктор не обращал ни малейшего внимания на невыносимый запах, равно как и все остальное, что не относилось непосредственно к его наблюдательному пункту. Он с большим тщанием и знанием дела оберегал порядок вокруг себя, следя за тем, чтобы продукты питания, столовые приборы, сигареты, спички, дневник и книги на столе, на подоконнике, возле кресла и на тронутом гниением деревянном полу располагались на должном расстоянии друг от друга. Он чувствовал тепло и определенное удовлетворение, когда порой в сумерках обводил взглядом свою уютно обустроенную комнату, осознавая, что все здесь находится под его строгим всесильным контролем. Он уже несколько месяцев был уверен, что в дальнейших экспериментах нет смысла, но вскоре осознал, что даже если бы и захотел, то не смог бы изменить ни одной мельчайшей детали. Невозможно было с уверенностью утверждать, что та или иная перестановка улучшит положение дел, поскольку у него имелись все основания опасаться, что тяга к переменам есть ни что иное как скрытый симптом угасания памяти. Ему оставалось лишь бдительно охранять свою память от свирепствующего вокруг разложения; начиная с того момента, когда — после того, как заговорили о ликвидации поселка, и он решил, что останется здесь до тех пор, пока это возможно, пока не придет «решение об отмене закрытия» — он отправился на мельницу вместе со старшей из дочек Хоргоша, чтобы посмотреть на шумную погрузку, на лихорадочную спешку пронзительно кричащих людей, на грузовик, который удалялся с такой скоростью, словно спасался бегством, и ему показалось, что смертный приговор, вынесенный мельнице, обрекал на гибель и весь поселок. С того дня он почувствовал себя слишком слабым, чтобы в одиночку противостоять неодолимому распаду. Что бы он ни предпринимал, он был не в силах бороться с силой, разрушающей дома, стены, деревья, землю, летающих в небе птиц и шныряющих в полях зверей, уничтожающей тела людей, их желания и надежды. Он знал, что не способен, как бы ни пытался, задержать это отвратительное наступление на человеческую природу, и тогда он понял: единственное, что он может сделать — своей памятью противостоять зловещему и коварному разложению, поскольку он надеялся: раз уж все, что здесь построили каменщики, сработали столяры, соткали женщины, все, что люди здесь создали в поте лица, обратится в бесформенную кашу, неизвестно зачем текущую по скрытым от глаз подземным ходам, то останется, по крайней мере, его память, которая будет существовать до тех пор, пока органы его тела не расторгнут «договор, на котором основаны их деловые отношения» и его кости и плоть не станут добычей смерти. Доктор решил, что будет тщательно следить за всем, что происходит вокруг, и непрерывно «документировать», стремясь не упустить ни одной мелочи, ибо он пришел к выводу: пренебречь внешне маловажными событиями означает признать, что люди обречены беспомощно стоять на шатком мосту между хаосом и относительным порядком. Любая незначительная деталь или событие, будь это табачные крошки, образовавшие круг на столе, прилет диких гусей или кажущиеся совершенно бессмысленными поступки людей — все подлежало неусыпному наблюдению и запечатлению. Только так можно было надеяться, что не станешь в один прекрасный день бессильным и бессловесным пленником распадающегося и вечно воссоздающего себя заново сатанинского порядка. Разумеется, просто добросовестного запоминания было недостаточно. Само по себе оно еще не давало надежды выполнить поставленную задачу. Необходимо было найти такие средства, обозначения, долговечные и понятные, с помощью которых непрерывно работающая память могла бы расширить силу своего воздействия и сохраниться во времени. Тогда, на мельнице, доктор подумал, что лучше всего будет «свести к минимуму те факторы, которые увеличивают число вещей, за которыми мне придется наблюдать». Тем же вечером он грубо выставил из своего дома недоумевающую дочку Хоргоша, сообщив ей, что впредь не нуждается в ее услугах, оборудовал тогда еще весьма несовершенный наблюдательный пункт у окна и принялся выстраивать свою систему, которую многие могли бы счесть безумной. За окном уже брезжил рассвет. Вдалеке, над Сикешем, со зловещей неторопливостью кружили четыре потрепанных вороны. Доктор поправил на плечах одеяло и, вслепую нащупав сигарету и спички, закурил. В течение Мелового периода, как показали исследования, существовали два класса пород, из которых образованы почвы нашей страны. Внутренняя масса обнаруживает следы более регулярного затопления. Территория, имеющая форму котловины, развивалась таким образом, что постоянно наполнялась водой, образуя нечто вроде бассейна. С другой стороны, на периферии этой котловины мы находим следы складывания, иначе говоря, формирующейся синклинальной системы… Сейчас открывается новая глава в истории массива внутренней Венгрии, новая стадия его развития, которая представляет собой процесс реакции, означающий разрыв между тесными взаимоотношениями внешних окаймляющих складок и внутреннего массива. Напряжение в земной коре ищет равновесия, которое наступит тогда, когда неподатливый внутренний массив, имевший до настоящего времени определенную форму, начнет разрушаться и тонуть, тем самым создавая один из самых красивых бассейнов Европы. По мере развития процесса затопления, этот бассейн станет частью нового моря. Доктор взглянул поверх книги и увидел, что снова поднимается ветер — резко, неожиданно, словно желая напасть на поселок врасплох; на востоке багрово-красные лучи солнца медленно озарили нижнюю часть горизонта, затем на небе появился диск, белеющий среди скопления хмурых туч. В той стороне, где находились дома Шмидтов и школьного директора, рядом с узкой тропинкой испуганно заколыхались маленькие кроны акаций; ветер свирепо погнал перед собой высохшую листву, черная кошка испуганно юркнула под забор, окружавший дом директора. Доктор отодвинул в сторону книгу, взял тетрадь, в которую он заносил свои записи, и зябко поежился от влажного воздуха, проникавшего сквозь щели в оконной раме. Он затушил сигарету о подлокотник, надел очки, пробежал глазами написанное ночью, после чего продолжил: «Приближается буря, вечером надо будет заткнуть тряпками окна. Футаки еще не выходил. Кошка забралась во двор к школьному директору, раньше я ее здесь не видел, какого черта ей понадобилась? Должно быть, она кого-то испугалась, раз протиснулась сквозь такой узкий лаз… Она почти распласталась на земле, все произошло за какую-нибудь секунду. Ночью не мог заснуть, болит голова». Доктор залпом выпил загодя приготовленный стакан палинки и сразу же снова наполнил его до краев. Затем он снял очки и зажмурил глаза. В темноте он увидел человеческую фигуру — долговязую и нескладную; несколько позже он заметил, что дорога, по которой тот идет, «извилистая дорога с многочисленными препятствиями» внезапно обрывается. Он не стал ждать, пока человек упадет в пропасть и в испуге открыл глаза. Внезапно ему почудилось, будто где-то зазвонил колокол — и сразу же смолк. Колокол? И к тому же совсем близко… По крайней мере, так ему на мгновение показалось. Совсем близко. Сквозь щель между занавесками он холодным взглядом окинул поселок. В окне у Шмидтов словно бы мелькнуло чье-то измятое лицо, а затем доктор узнал Футаки — тот высунулся наружу и с явной тревогой внимательно высматривал что-то над домами. Чего он хочет? Доктор вытянул из кипы бумаг на краю стола тетрадь, озаглавленную ФУТАКИ, и отыскал соответствующую страницу. «Футаки чего-то боится. На рассвете он в страхе выглянул из окна. Ф. боится смерти». Доктор единым духом осушил стакан с палинкой и быстро наполнил его снова, потом закурил и произнес вслух: «Все вы скоро подохнете. И ты, Футаки, тоже. Не стоит так беспокоиться». Прошло несколько минут, и на улице начался дождь. Вскоре он превратился в неистовый ливень и стремительно затопил узкие канавы, потоки воды хлынули во все стороны. Доктор некоторое время внимательно наблюдал за происходящим, потом быстро набросал в дневнике схему потоков, добросовестно обозначив даже самые маленькие лужи и указав направление течений, после чего проставил под схемой точное время. В комнате постепенно светлело, от голой лампочки, висевшей под потолком, исходил холодный свет. Доктор грузно поднялся, сбросил с плеч одеяло, потушил свет, после чего вернулся на прежнее место. Из картонной коробки, стоявшей слева от кресла, он вынул банку рыбных консервов и кусок сыра. Сыр в одном месте заплесневел. Доктор с некоторым сомнением осмотрел его, а потом швырнул в кучу мусора возле двери. Он открыл консервы и принялся есть, методично пережевывая каждый кусок. Затем снова выпил палинки. Он уже не мерз, однако по-прежнему кутался в одеяло. Доктор положил на колени книгу и вновь наполнил стакан. Интересно наблюдать за тем, какие будущие разрушения и изменения вызывала совместная работа ветра и приливных волн в тот период, когда море, занимавшее территорию Венгерской равнины, сократилось практически до размеров современного озера Балатон. Что это, история геологии или предсказание? — раздраженно подумал доктор. Он перевернул страницу. В то же самое время вся территория Венгерской равнины начала подниматься, так что воды мелких озер стали стекать в более удаленные области. Без учета эпейрогенетического подъема массива Тиссы мы не можем дать объяснение быстрому исчезновению Левантинских озер. В плейстоцене, после исчезновения различных стоячих водоемов, остались только небольшие озерца и болота, свидетельствующие о том, что некогда здесь существовало внутреннее море. Текст в местном издании доктора Бенды звучал совершенно неубедительно, обоснования явно были недостаточными, логическая аргументация выглядела натянутой, кое-где откровенно несерьезной — по крайней мере, он, человек, совершенно не разбирающийся в теме, не был уверен даже в правильном использовании терминов. Однако, по мере чтения, история Земли, которая до того казалась столь прочной и окончательной, ожила в неуклюжем, неуверенном стиле автора. Книга, написанная то в настоящем, то в прошедшем времени, смутила доктора, поскольку он не мог понять, читает ли текст, пророчествующий о Земле после исчезновения человечества, или перед ним геологическая история той планеты, на которой он вынужден жить. Его воображение было почти околдовано осознанием того, что, быть может, этот поселок и окружающая его жирная, плодородная почва миллионы лет назад были покрыты морем… что суша и море здесь постоянно сменяли друг друга, и внезапно — пока он усердно фиксировал, как коренастый, покачивающийся при ходьбе Шмидт в стеганом пальто, разбрызгивает грязь на дороге, ведущей из Сиркеша, а затем торопливо, будто опасаясь, что его кто-то заметит, проскальзывает в заднюю дверь собственного дома — его с головой захлестнули волны времени, и он с легким холодком ощутил крохотное пятнышко своего существования, увидел себя беспомощной, безоружной жертвой земной коры, хрупкая дуга его жизни от рождения до смерти оказалась в центре подспудной борьбы между вздымающимся морем и стремящимися вверх холмами, и он словно почувствовал чуть уловимую дрожь под креслом, поддерживающим его располневшее тело, дрожь, за которой, быть может, последует вторжение морских волн. Она походила на призыв к бегству, совершенно бесполезный, поскольку доктор не был в состоянии спастись от той сокрушительной силы, которая должна была обрушиться на него. Он уже видел себя вместе со сбившимися в единое стадо оленями, медведями, зайцами, косулями, крысами, жуками, ящерицами, собаками и людьми — объятой паникой армией, множеством жизней, утративших всякую цель и смысл перед лицом непостижимой гибели — и над ними, указывая единственную оставшуюся надежду, летят птицы, выбиваясь из сил и одна за другой падающие на землю. Какое-то время в голове доктора зрел расплывчатый план, он подумал, что, может быть, лучше отказаться от дальнейших опытов и обратить освободившиеся силы на «уничтожение желаний», постепенно отказаться от еды, выпивки и сигарет, избрать молчание вместо постоянной мучительной фиксации событий и через несколько месяцев или даже пару недель достичь идеального состояния: не оставляя за собой следов, без остатка раствориться в настойчиво зовущем его окончательном безмолвии. Но тут же все эти мысли показались доктору совершенно нелепыми, слабостью, порожденной страхом или чрезмерным чувством собственного достоинства. Все еще испытывая некоторую боязнь, он выпил палинки и снова наполнил стакан — будучи пустым, тот вызывал у него чувство некоторого беспокойства. Затем доктор закурил и вновь принялся за дневник. «Футаки осторожно выходит за дверь. Ждет. Потом стучится, что-то кричит. И торопится снова войти в дом. Шмидты не показываются. Школьный директор возвращается к себе с мусорным ведром. Госпожа Кранер караулит у ворот. Я устал, надо поспать. Какой сегодня день?» Он сдвинул очки на лоб, отложил карандаш и потер покрасневшую переносицу. За окном, под неистовым ливнем, были видны только расплывчатые пятна, порой становившиеся более четкими, а затем снова исчезавшие во тьме ветки дерева, и в промежутках между раскатами грома издалека вдруг донеслось полное отчаяния тявканье собак. «Словно их кто-то мучает». Доктор представил себе собак, подвешенных за ноги в стоящем на отшибе сарае, которых какой-нибудь юный живодер терзает пламенем спички. Он внимательно прислушался и продолжал писать: «Сейчас словно бы проясняется… нет, снова начало лить как из ведра». Несколько минут он не мог решить, вправду ли он слышит эти мучительные звуки, или же благодаря годам долгой, кропотливой работы его слух обрел способность различать в раскатах грома давний вой, неким образом сохранившийся во времени («Мучения не проходят бесследно» — надеялся он) и теперь, словно пыль, поднятый дождем. В следующий момент ему уже казалось, что он слышит другие звуки — визг, рев и срывающиеся рыдания, требовательный, резкий, исполненный боли плач, которые, словно деревья и дома, превратившиеся в смутные пятна, то становились отчетливее, то полностью тонули в монотонном шуме ливня. «Вселенский хаос, — записал он в дневнике. — Мой слух приходит в негодность». Доктор выглянул в окно, выпил еще палинки, но в этот раз забыл сразу же наполнить стакан. Его охватило приятное тепло, на лбу и толстой шее выступил пот, он почувствовал легкое головокружение и слабую боль или, скорее, стеснение в области сердца. Он не нашел в этом ничего удивительного: со вчерашнего вечера, когда какой-то крик внезапно вырвал его из короткого, беспокойного сна, он пил без перерыва (в бутыли, стоявшей справа от него «на чрезвычайный случай», палинки оставалось еще на один день) и вдобавок почти ничего не ел. Он поднялся, чтобы облегчиться, но, оглядев наваленную у двери мусорную кучу, передумал. «Позже. Еще будет время», — произнес он вслух, но, вместо того, чтобы снова сесть, сделал несколько шагов к стене рядом со столом, словно чтобы избавиться от «стеснения в груди». Из-под мышек по волосатому телу ручьями лил пот. Он почувствовал страшную слабость. Одеяло сбилось с плеч, но у доктора не было сил, чтобы поправить его. Он снова сел в кресло и, подумав, что это ему поможет, налил новый стакан палинки. И в самом деле: несколько минут спустя он почувствовал себя лучше — дыхание стало легким, перестал течь пот. Стучавшие по оконному стеклу капли дождя застилали вид, и он решил на некоторое время прекратить наблюдения. Доктор знал, что ничего неожиданного случиться не может, ведь он тот час же услышит «малейший шум, малейшую дрожь», даже едва уловимые звуки, исходящие откуда-нибудь изнутри — из сердца, мозга или желудка. Вскоре доктора сморил беспокойный сон. Пустой стакан, который он держал в руке, упал на пол, но не разбился; голова склонилась на грудь, изо рта вытекла струйка слюны. И все вокруг словно бы только и ждало этого момента — в комнате внезапно стемнело, словно кто-то заслонил собой окно; цвета стен, потолка, двери, занавесок, окна, пола стали гуще, растрепанная прядь волос на лбу у доктора и ногти на коротких толстых пальцах начали расти быстрее, стол и кресло заскрипели, и даже дом, словно тайком взбунтовавшись, глубже погрузился в землю. Сквозь пол у задней стены начали стремительно прорастать сорняки, разбросанные, измятые тетрадные листки, подергиваясь, пытались разгладиться; балки крыши затрещали, крысы, осмелев, забегали по коридору. Доктор резко проснулся, чувствуя во рту мерзкий вкус. О том, сколько прошло времени, он мог только догадываться: наручные часы — прослужившую много лет, нечувствительную к ударам, воде и морозу «Ракету» — он вчера вечером забыл завести, и теперь их маленькая стрелка едва миновала отметку «четырнадцать». Рубашка на спине промокла от пота, было холодно, и кружилась, болела голова. Определить, где именно гнездится боль, было нелегко — похоже, что в затылке. Доктор наполнил стакан и тут осознал, что неверно оценил ситуацию: палинки в бутыли хватало не на день, как он полагал, а всего на пару часов. «Придется отправиться в город, — нервно подумал он. — Я смогу пополнить запас у Мопса. Но автобус! Если бы не дождь, можно было бы пойти пешком». Доктор выглянул в окно и с досадой увидел, что дорога совершенно размыта ливнем. И все же, если старая дорога стала непригодной, можно было отправиться по шоссе. Тогда к завтрашнему утру он вполне мог добраться до места. Хорошо, сначала он пообедает, а потом примет окончательное решение. Доктор открыл еще одну банку консервов, взял ложку и принялся за еду. Покончив с обедом, он хотел было приняться за свои записи и составить заново схему потоков, которые за это время вздулись и стали значительно шире, а заодно определить, насколько нынешнее направление течений отличается от утреннего, но тут он услышал шум, раздавшийся из-за входной двери. Доктор отложил схему и с неудовольствием откинулся на спинку кресла. «Добрый день, господин доктор! — сказала госпожа Кранер, переступая порог. — А вот и я». Она знала, что теперь ей придется подождать, и в самом деле, доктор не упустил возможности медленно, беспощадно и скрупулезно изучить заново черты ее лица. Госпожа Кранер, оробев, с бестолковым видом терпела осмотр («Пусть себе разглядывает, если ему от этого лучше», — всегда говорила она дома мужу), потом, подчиняясь жесту доктора, подошла ближе. «Я потому только сейчас пришла, что, сами видите, какой нынче ливень, я еще в полдень мужу сказала, конца-края ему не видно, а после и снег пойдет». Доктор, не отвечая, хмуро глядел на нее. «Я поговорила с мужем, и вот что мы порешили: больше я не приходить к вам не могу, автобус до самой весны ездить не будет, так что мы подумали, а что если договориться с трактирщиком, у него ведь машина, на ней можно куда больше всего привезти, сразу на две-три недели, так мой муж сказал. А весной посмотрим, как там дальше». Доктор тяжело вздохнул. «Словом, это означает, что вы больше не будете мне помогать?» Госпожа Кранер, казалось, заранее была готова к его вопросу: «Да вовсе нет, господин доктор, как же не буду, вы ведь меня знаете, со мной никогда никаких хлопот не было, да только сами видите, господин доктор, какая сейчас погода, дожди да дожди, и автобус не ходит, мой муж говорит, вы поймете, чем я буду пешком в город таскаться, вам же самому лучше, если трактирщик на машине туда будет ездить, да и привезти он больше сможет…» «Все в порядке, госпожа Кранер. Можете идти». Женщина повернулась к двери. «Значит, я поговорю с трактирщиком…» «Говорите, с кем пожелаете», — резко оборвал ее доктор. Госпожа Кранер вышла из комнаты, но, сделав несколько шагов по коридору, быстро вернулась. «Ох, совсем позабыла. Ключ-то!» «Что с ним?» «Ну, куда его положить». «Куда хотите». Кранеры жили рядом с доктором, поэтому вскоре он уже видел, как женщина, увязая сапогами в грязи, бредет к своему дому. Доктор достал из кипы тетрадь, озаглавленную ГОСПОЖА КРАНЕР, и записал в ней: «К. отказалась. Не будет больше помогать. Придется обратиться к трактирщику. Прошлой осенью дождь не мешал ей ходить пешком в город. У нее что-то на уме. Выглядела смущенной, но непоколебимой. Явно к чему-то готовится. Но чего, черт возьми, она хочет?» Он перечитал все записи за последние месяцы, касавшиеся госпожи Кранер, но так и остался в недоумении. Возможно, его подозрения были безосновательны, и все дело заключалось лишь в том, что женщина целый день промечтала у себя дома, и теперь все в голове у нее перепуталось. Доктор был давно знаком с кухней госпожи Кранер, он отлично помнил эту прокопченную, тесную нору и знал, что в ее смрадной атмосфере, словно пар над кастрюлей, дымятся порой самые безосновательные и ребяческие планы, самые нелепые и смехотворные желания. Ясно, что могло произойти теперь: пар сорвал крышку. Вполне вероятно, что на следующее утро, как случалось уже не один раз, у госпожи Кранер наступит отрезвление, и она прибежит, сломя голову, чтобы исправить допущенную накануне оплошность. Дождь то затихал, то вновь начинал лить как из ведра; госпожа Кранер верно сказала — это и в самом деле был первый настоящий осенний ливень. Доктор подумал о прошлой осени и о тех, чтобы были до нее. Он знал: теперь дождь будет безжалостно лить, переставая лишь на несколько часов, самое большее — на день или на два, пока не ударят первые морозы; дороги станут непроходимыми, и поселок окажется отрезанным от остального мира, от города, от железной дороги; почва из-за постоянных дождей превратится в болото, звери скроются в лесу за Сикешем, в небольшой роще возле поля Хохмейш и в заброшенном парке замка Вейнкхейм, потому что болота убивают всякую жизнь, превращают растения в гниль, и останется здесь только размокшая земля, покрытая заполненными водой следами тележных колес. Эти лужи и канавы покроются осокой и тиной, и по вечерам, когда их озарит мертвый свет луны, они будут слепо смотреть в небо, словно маленькие, серебристые глаза на теле земли. За окном прошла госпожа Халич, она миновала дом доктора и постучалась в окно к Шмидтам. За несколько минут до того доктору показалось, что он слышит обрывки разговора, доносящегося от дома Халичей, и он подумал — видно, с Халичем что-то стряслось, и теперь его долговязая жена зовет на помощь госпожу Шмидт. «Халич, по всей вероятности, опять напился. Его жена что-то взволнованно объясняет госпоже Шмидт. Та то ли удивлена, то ли напугана. Мне трудно ее разглядеть. Школьный директор вышел из дома, погнался за кошкой. Теперь направляется к клубу, под мышкой у него кинопроектор. Другие уже идут туда по одному. Да, будет кино». Доктор снова выпил палинки и закурил. «Это еще что за суматоха?» — проворчал он себе под нос. Наступили сумерки, и он встал, чтобы включить свет. Внезапно он ощутил сильное головокружение; пошатываясь, добрел до выключателя, зажег свет, но не мог больше сделать ни шагу. Он споткнулся обо что-то, сильно ударился головой о стену и повалился на пол прямо под выключателем. Когда он пришел в себя и смог, наконец, подняться, то почувствовал, что из рассеченной кожи на лбу сочится кровь. Он не знал, сколько времени пролежал без сознания. Доктор вернулся на свое обычное место. «Похоже, я изрядно набрался», — подумал он и выпил еще палинки, поскольку курить ему сейчас не хотелось. Он бессмысленно глядел в пространство, с трудом приходя в себя. Затем натянул на плечи одеяло и посмотрел в кромешную темноту за окном. Сквозь отупение, вызванное палинкой, доктор чувствовал, как «разнообразные боли» его тела пытаются добраться до его сознания, однако он не желал признаваться себе в этом: «Я слегка ушибся, вот и все». Он мысленно вернулся к сегодняшнему разговору с госпожой Кранер и попробовал решить, что ему теперь делать. В такую погоду он не мог выйти из дому, хотя запас палинки требовал незамедлительного пополнения. Он не хотел сейчас думать о том, как подыскать замену госпоже Кранер — в том случае, если она не передумает — поскольку надо было найти кого-нибудь не только для приобретения запасов продовольствия, но и для выполнения мелкой, однако совершенно необходимой работы по дому, а это было отнюдь не простой задачей; в настоящий момент он пытался только выработать хоть сколько-нибудь приемлемый план, как среди всех этих неожиданных событий (завтра госпожа Кранер должна будет договориться с трактирщиком) тем или иным образом раздобыть выпивку, что позволило бы ему продержаться «до окончательного решения». Ясно, что следует поговорить с трактирщиком. Но как сообщить ему об этом? Через кого? Принимая во внимание сложившуюся ситуацию, доктору не хотелось и думать о том, чтобы самому пойти в трактир. Однако позже он решил, что лучше не посылать никого вместо себя, ведь трактирщик наверняка разбавляет спиртное, и потом станет защищаться — дескать «он и понятия не имел, что заказчиком был господин доктор». Итак, решено — он подождет немного, соберется с силами и уж тогда отправится в путь. Доктор потрогал лоб и, смочив платок водой из стоящего на столе кувшина, промыл рану. Голова по-прежнему болела, но он не решался рисковать, тратя время на поиски таблеток. Он попытался если не заснуть, то хотя бы немного подремать, но едва он закрывал глаза, как на него сразу же обрушивался поток жутких видений. Тогда он ногой вытолкнул из-под стола старинный дорожный чемодан, обтянутый натуральной кожей и вытащил из него несколько иностранных журналов. Эти журналы — точно так же, как и его книги — были куплены по случаю в румынском квартале города, в антикварном магазинчике, принадлежавшем швабу Шварценфельду. Этот Шварценфельд любил похвастать своими еврейскими предками и кроме того имел обыкновение раз в год, зимой, когда заканчивался туристический сезон, закрывать лавку и отправляться в деловую поездку по окрестным поселкам. Во время таких поездок Шварценфельд никогда не упускал случая заглянуть к доктору, в лице которого он был рад «встретить культурного человека». Доктор не обращал особого внимания на названия журналов, его больше интересовали картинки, рассматривая которые он мог — вот как сейчас, например, — убить время. Он с любопытством рассматривал фотографии, снятые, главным образом, во время азиатских войн, которые отнюдь не выглядели для него далекими и экзотическими; доктору казалось, что эти снимки были сделаны где-то поблизости, порой ему даже чудилось, что он узнает то или иное лицо, и тогда он долго и напряженно пытался его идентифицировать. Он раскладывал наиболее примечательные фотографии в определенном порядке и привычным жестом выбирал из них те, которые ему больше всего нравились. Больше всего — хотя иерархия его предпочтений время от времени менялась — доктора привлекал один снимок, сделанный с воздуха: огромная колонна оборванных людей вилась змеей по пустынной местности, позади нее виднелись охваченные пламенем и дымом руины разбомбленного города, а на переднем плане — темное, стремительно увеличивающееся, зловещее пятно. Особенно ценным этот снимок становился благодаря военному наблюдательному прибору, который — на первый взгляд, совершенно излишне — был расположен в левом нижнем углу. По мнению доктора, эта фотография заслуживала серьезного внимания: она весьма убедительно передавала самую суть «заслуживающей названия героической» истории идеально проведенного исследования, в котором наблюдатель и объект наблюдения находились на оптимальном расстоянии друг от друга, а точность наблюдения была столь явно подчеркнута, что доктор не раз представлял себе фотографа, ожидающего момента, когда он мог с полной уверенностью нажать на затвор фотоаппарата. И сейчас доктор почти невольно задержал взгляд на этом снимке; он знал его до мельчайших подробностей, но постоянно доставал и разглядывал снова и снова, надеясь обнаружить еще какую-нибудь незамеченную деталь. Однако на этот раз, хоть он и надел очки, все расплывалось у него перед глазами. Доктор убрал журналы обратно в чемодан и сделал «еще один, последний глоток» перед выходом. Он с трудом влез в зимнее меховое пальто, сложил одеяла и, пошатываясь, вышел из дома. В лицо ему ударил свежий холодный воздух. Доктор нащупал в кармане кошелек и записную книжку, поправил широкополую шляпу и неуверенной походкой направился в сторону мельницы. Он мог выбрать более короткий путь к трактиру, но тогда бы ему пришлось сначала пройти мимо дома Кранеров, а затем мимо дома Халичей, не говоря уже о том, что возле клуба или машинного отделения он наверняка бы наткнулся на «какого-нибудь придурка», который неискренними и настойчивыми словами, приветствием, скрытым тошнотворным любопытством заставил бы его остановиться. Доктор увязал в грязи и к тому же почти ничего не видел в окружавшей его темноте, но к тому времени, когда он задними дворами добрался до тропинки, ведущей к мельнице, он уже начал более или менее ориентироваться в пространстве; однако он так и не обрел чувства равновесия, его походка оставалась пошатывающейся и неуверенной, и часто, сделав один неверный шаг, он наталкивался на дерево или спотыкался о невысокий куст. Доктор мучительно хватал ртом воздух, легкие его судорожно сжимались, стеснение в области сердца, изводившее его весь день, так и не проходила. Он пошел быстрее, чтобы как можно раньше добраться до мельницы и укрыться там от дождя. Он уже не пытался обходить коварные лужи на тропинке, а просто брел по щиколотку в воде, под ботинками хлюпала грязь, меховое пальто пропиталось влагой и отяжелело. Доктор плечом отворил с трудом поддавшуюся дверь мельницы, опустился на деревянный ящик и некоторое время жадно глотал ртом воздух. Он чувствовал, как на шее бешено пульсирует артерия, ноги у него окоченели, руки дрожали. Он находился на первом этаже заброшенного трехэтажного здания. Вокруг стояла полная тишина. После того, как отсюда вынесли все, что еще было пригодно к употреблению, в этом огромном, темном и грязном помещении воцарилась звенящая пустота; справа от двери стояли несколько ящиков из-под фруктов, железный желоб непонятного назначения и грубо сколоченный короб с надписью «На случай пожара!», однако песка в нем не было. Доктор разулся, стянул носки и выжал из них воду. Потом поискал сигареты, но обнаружил, что все они совершенно размокли. В слабом свете, проникавшем через оставшуюся открытой дверь, можно было разглядеть пол и ящики, которые едва выделялись из окутывавшей их темноты. Доктору показалось, что откуда-то раздался шорох. «Крысы? Здесь?» — удивился он и сделал несколько шагов вглубь помещения. Надев очки и прищурившись, он вгляделся в кромешный мрак. Но шорох больше не повторялся, поэтому он вернулся к двери, натянул носки и обул ботинки. Доктор попробовал зажечь спичку о подкладку пальто. Попытка увенчалась успехом, и при слабом огоньке в трех-четырех метрах от двери, у задней стены, обрисовались несколько ступеней лестницы, ведущей на второй этаж. Тогда доктор без какой-то определенной цели сделал пару неуверенных шагов вверх. Спичка быстро погасла, и у него не было ни причины, ни желания зажигать новую. Несколько мгновений он стоял в темноте, нащупывая руками стену, а потом начал было спускаться, чтобы выбраться, наконец, на дорогу к трактиру, но тут его ушей достиг едва слышный звук. «Это всего-навсего крысы». Доктору показалось, что звук доносится откуда-то издалека, с самого верхнего этажа. Ощупывая одной рукой стену, он начал подниматься по лестнице и едва только миновал несколько ступенек, как звук стал громче. «Это не крысы. Словно бы хворост потрескивает». Когда доктор добрался до лестничной площадки, до него уже долетали обрывки тихого, но все же явственно слышимого разговора. В дальней части второго этажа, примерно в двадцати-двадцати пяти метрах от неподвижно застывшего доктора, на полу, возле мерцающего костерка сидели две женщины. Пламя резко освещало их лица, отбрасывая на высокий потолок пляшущие тени. Женщины были заняты беседой, но смотрели не друг на друга, а на язычки огня, то и дело выскакивающие из тлеющего хвороста. «Что вы здесь делаете?» — громко спросил доктор и направился к ним. Женщины испуганно вздрогнули, но тут же с облегчением рассмеялись. «А, это вы, господин доктор!» Доктор подошел к костерку и сел на пол между ними. «Погреюсь немного, — сказал он, — если вы не против». Женщины тоже придвинулись поближе к огню, поджали под себя ноги и сидели так, беззвучно посмеиваясь. «Не угостите сигаретой? — спросил доктор, глядя поверх костра. — Мои превратились в губку». «Конечно, берите, — сказала одна из женщин. — Да вот, прямо рядом с вами, возле ноги». Доктор закурил и с наслаждением выдохнул клуб дыма. «Знаете, это все дождь, — пояснила одна из женщин. — Мы тут с Мари загрустили — никакой работы, в последнее время дела идут совсем плохо (она громко хихикнула), вот мы и застряли здесь». Доктор повернулся, чтобы тепло добралось и до другой половины тела. С тех пор, как он указал на дверь старшей из дочек Хоргоша, он никогда больше их не встречал. Он знал, что они все дни напролет проводят на мельнице, равнодушно поджидая, когда сюда зайдет «клиент» или когда их позовет трактирщик. «Вряд ли есть какой-то смысл ждать, — продолжала старшая. — Знаете, в иные дни они идут один за другим, а потом — никого, и приходится просто сидеть тут. Иногда мы прямо набрасываемся друг на дружку, такой здесь собачий холод. Да и страшно здесь одним…» Младшая Хоргош хрипло рассмеялась. «Страшно — не то слово!» и сюсюкая, словно маленькая девочка добавила: «Плохо нам тут одним». И обе коротко взвизгнули. «Можно еще сигарету?» — хмуро спросил доктор. «Конечно, берите, почему нет? Разве я могу вам отказать?» Младшая засмеялась еще громче и повторила, подражая голосу сестры: «Разве я могу вам отказать? Хорошо, правда, хорошо сказано!» Они вдруг оборвали свой хриплый смех и устало принялись глядеть на пламя. От тепла доктор почувствовал себя лучше, он подумал, не остаться ли еще на некоторое время, согреться, а потом собраться с силами и отправиться в трактир. Он сонно смотрел на огонь, слегка присвистывая носом при выдохе. Молчание прервала старшая Хоргош. Ее голос звучал устало, хрипло и был полон горечи. «Вы знаете, мне ведь уже за двадцать, и сестра ненамного младше. Мы как раз говорили об этом, когда вы вошли. И когда я думаю об этом, то не понимаю, куда мы так придем. Иногда человека все перестает радовать. Знаете, сколько нам удалось скопить денег? Можете себе представить? А, всех бы поубивала, честное слово!» Доктор молча смотрел на огонь. Младшая Хоргош безразлично уставилась в пространство перед собой; она широко расставила ноги, руками подперла поясницу и кивала головой, словно подтверждая слова сестры. «На шее у нас сидят маленький бандит, дурочка Эштике, да мать, которая только и умеет, что жаловаться да клянчить деньги, дай ей на это, дай на то — и что нам с ними делать? Да они способны догола нас обобрать, уж поверьте мне. Кончится тем, что мы бросим к черту эту поганую дыру и удерем в город… Если б вы только слышали, какую сцену она нам недавно закатила!.. Про то, да про се, да что мы себе вообразили, в общем… Достала нас уже такая жизнь, верно, Мари?» Младшая Хоргош со скукой отмахнулась. «Оставь, не заморачивайся! Или уходи, или оставайся. Тебя здесь никто не держит». Старшая сестра вспыхнула: «Ага, тебе бы хотелось, чтоб я убралась отсюда! Верно? Тогда бы все тебе одной досталось! Ну уж нет! Если уходить, так вместе!» Младшая скорчила гримасу: «Хватит, не ной, а то я сама разревусь». Старшая Хоргош уже была готова вновь на нее накинуться, но вместо этого зашлась вдруг резким кашлем. Они молча сидели возле тлеющего огня и курили. «Ничего, Мари, сегодня у нас будет полно денег — прервала молчание старшая сестра. — Представляешь, что тут скоро будет твориться?» Младшая раздраженно огрызнулась: «Они давно уже должны были заявиться. Сдается мне, дело нечисто». «Да ладно тебе, не ломай голову. Знаю я и Кранера, и всех остальных. Да он вот-вот прибежит, виляя хвостом, всегда так было и всегда так будет. Ты ведь не воображаешь, что он во всем признается?» Доктор поднял голову: «О каких деньгах вы говорите?» Старшая Хоргош быстро махнула рукой: «А, не важно. Грейтесь, доктор, не обращайте на нас внимания». Он посидел еще немного, потом попросил еще пару сигарет и сухие спички, и направился к лестнице. Без всяких затруднений он добрался до выхода. В щели между створками дверей проникал дождь. Головная боль немного утихла, головокружение полностью прошло, и только в груди по-прежнему теснило. Глаза доктора быстро привыкли к темноте, и теперь он уже прекрасно ориентировался на тропинке. Несмотря на свое состояние, шел он быстро, лишь изредка задевая куст или ветку; голову он повернул в сторону, чтобы дождь не бил прямо в лицо. Постояв пару минут под навесом, где раньше находились весы-платформа, он яростно зашагал дальше. Со всех сторон его окружали темнота и тишина. Доктор громко ругал госпожу Кранер, придумывая разнообразные планы мести, которые тут же забывал. Он снова чувствовал усталость, порой ему казалось, что если он не присядет где-нибудь, то немедленно свалится с ног. Доктор свернул на дорогу, ведущую к трактиру, и решил не останавливаться, пока не доберется до него. «Сто шагов осталось, не больше», — ободрял он себя. Он уже видел свет, исходивший от двери и окна трактира — единственное пятнышко в кромешном мраке, и это внушало ему надежду. Трактир был уже до смешного близко, как вдруг доктору показалось, что свет не приближается, а, скорее, отдаляется от него. «Ничего, сейчас все пройдет, я просто неважно себя чувствую», — подумал он и остановился. Доктор взглянул на небо, стремительно несущийся ветер ударил ему в лицо дождем, и он почувствовал, что ему сейчас необходима помощь. Но внезапно охватившая его слабость быстро прошла. Он свернул с дороги и уже стоял у самой двери трактира, когда его снизу окликнул чей-то тоненький голосок: «Дядя доктор!» Младшая из дочек Хоргоша, Эштике, вцепилась в его пальто. Ее соломенного цвета волосы и доходящий до щиколоток кардиган насквозь промокли. Голову она опустила, а ее руки так сжимали пальто доктора, словно «у нее другого дела нет, кроме как цепляться за него». «Это ты, Эштике? Чего ты хочешь?» Девочка не ответила. «Что ты здесь делаешь в такую пору?». Доктор вначале несколько растерялся, потом попытался освободиться, но Эштике — словно от этого зависела вся ее жизнь — не отпускала его. «Да пусти же! Что с тобой? Где твоя мать?» Доктор схватил девочку, которая вдруг отдернула руку, но тут же снова вцепилась в пальто и застыла, не поднимая головы. Доктор раздраженно ударил Эштике по руке и, чтобы освободиться, непроизвольно попятился, но, на беду, споткнулся, замахал руками, тщетно пытаясь сохранить равновесие, и во весь рост растянулся в грязи. Девочка испуганно отбежала к окну трактира и, напряженно следила оттуда, как это огромное тело медленно поднимается с земли и направляется к ней. «Иди сюда! Сейчас же иди сюда!». Эштике неподвижно стояла, прислонившись к оконному карнизу, затем, оттолкнулась от него и, по-утиному ступая, неуклюже выбралась на дорогу. «Этого мне только еще не хватало», — в ярости пробормотал доктор и закричал вслед девочке: «Только тебя мне не хватало! Куда ты? Постой! Иди сюда!» Он растерянно стоял перед дверью трактира, не зная, что ему делать — довести ли до конца дело, ради которого он вышел из дому, или идти за девочкой. «Ее мать здесь пьянствует… Старшие сестры на мельнице, брат… кто знает, может, грабит какую-нибудь лавку в городе, а она бродит здесь в таком тонком платьице. И как только небо на них не рухнет!» Доктор выбрался на дорогу и закричал в темноту: «Эштике! Я не хотел тебя обидеть! Да что с тобой такое? Иди сюда!» Ответа не было. Доктор пошел за девочкой, с досадой размышляя, что не стоило вообще выходить из дому. Он промок до нитки, плохо себя чувствовал, а тут, вдобавок ко всему, еще этот ребенок!.. Слишком много всего случилось с ним после того, как он пустился в путь, и теперь в голове у него все спуталось. С горечью он осознал, насколько хрупким оказался порядок, который он создавал годами и с еще большей досадой увидел, что и сам — несмотря на свой крепкий организм — сильно сдал: одна небольшая прогулка до трактира («и я ведь отдохнул!») и вот, пожалуйста, он уже еле дышит, в груди теснит, слабость в ногах, силы покинули его. И что хуже всего — он бессмысленно бродит туда-сюда, не имея ни малейшего понятия, почему он должен, как сумасшедший, мотаться под проливным дождем за какой-то девчонкой. Он еще раз крикнул в том направлении, в котором, вероятно, пошла Эштике, затем остановился, охваченный яростью, осознав, что уже не сможет ее догнать. Самое время было, наконец, собраться с мыслями. Он повернулся и с удивлением понял, что удалился от трактира на изрядное расстояние. Доктор направился обратно, но не прошел и пары шагов, как у него потемнело в глазах, он почувствовал, что ноги скользят по грязи, а потом понял, что упал на землю и катится куда-то вниз, после чего, наконец, потерял сознание. С большим трудом доктор постепенно пришел в себя. Он не помнил, как попал сюда, рот его был забит грязью, и от ее резкого вкуса его начинало тошнить. Пальто было перепачкано, ноги окоченели от холода и сырости, но как ни странно, с тремя сигаретами, которые он одолжил у дочек Хоргоша и все это время сжимал в горсти, чтобы они не промокли, ничего не случилось. Доктор быстро сунул их в карман и попытался встать. Его ноги снова и снова скользили по склону грязной канавы, и только после нескольких попыток ему удалось выкарабкаться на дорогу. «Сердце! Мое сердце!» — мелькнуло у него в голове, и он испуганно схватился за грудь. Он вдруг почувствовал огромную слабость и понял, что как можно быстрее должен попасть в больницу. Но струи дождя с неизменной силой хлестали по большаку, лишал его планы всякой надежды. «Надо отдохнуть. Где-нибудь под деревом… Или пойти в трактир? Нет, лучше отдохну где-нибудь здесь». Доктор сошел с дороги и примостился под росшей неподалеку старой акацией. Он подогнул под себя ноги, чтобы не сидеть прямо на голой земле. Он старался ни о чем не думать, а просто тупо смотрел в пространство перед собой. Так прошли две минуты или, быть может, несколько часов — точно он не мог сказать. На востоке постепенно светало. Доктор в отчаянии, но с некоторой смутной надеждой наблюдал, как свет безжалостно озаряет все вокруг. Свет дарил надежду, но и вызывал страх. Доктору хотелось оказаться сейчас в теплой уютной комнате, под наблюдением симпатичных медсестер, поесть горячего мясного супа, а потом повернуться лицом к стене. Он заметил трех типов, которые шли мимо дома дорожника. Он находился далеко от них, безнадежно далеко, он не мог их слышать, только видел, как один из них, невысокий парнишка, что-то с жаром объясняет другому типу, а еще один следует позади, отставая на пару метров. Когда троица поравнялась с доктором, он узнал их и попытался окликнуть, но ветер относил его голос, шум дождя заглушал его, поэтому троица не остановилась, а продолжала идти дальше, явно направляясь к трактиру. Доктор удивился, увидев этих двух бродяг, о которых говорили, что они давно мертвы, но тут же забыл обо всем: в ноге он ощутил резкую боль, в горле пересохло. Уже наступило утро. Доктор решил добраться до города — возвращаться в трактир ему не хотелось. Он скорее тащился, чем шел, мысли в голове путались, его то и дело пугали голоса, раздававшиеся откуда-то сверху. Позади крутилась стая ворон, и ему казалось, что она следует за ним и уже никогда не отстанет. После полудня, когда он достиг элекской развилки, силы уже почти покинули его, так что он даже не смог забраться в повозку; направлявшемуся домой Келемену пришлось втащить его и положить на солому за козлами. Здесь он почувствовал себя легче, и еще долго, пока его не убаюкало качание повозки, в ушах у него эхом отдавались слова, которые с укоризной произнес кондуктор: «Эх, не стоило вам, господин доктор! Не стоило!»

IV. Работа пауков I

«Печку бы затопил!» — сказал Керекеш, хуторянин. Осенние слепни с гудением носились вокруг покрытого трещинами плафона, выписывая в слабом свете неровные восьмерки. Снова и снова ударялись они о грязный фарфор, чтобы после глухого удара свалиться обратно в сотканную ими невидимую сеть и продолжать бесконечное непрерывное движение по замкнутой траектории до тех пор, пока не погасят свет; но рука, которой предстояло совершить это безжалостное действие, все еще подпирала небритое лицо, принадлежавшее хозяину трактира. В его ушах шумел, не желая переставать, дождь, сонно прищурив глаза, он поглядел на слепней и пробормотал: «Чтоб вас черти взяли!» Халич сидел в углу возле двери на ветхом стуле с железным остовом, в застегнутой до подбородка служебной штормовке, которую — чтобы сесть — ему пришлось задрать до паха, поскольку, откровенно говоря, ни дождь, ни ветер не пощадили ни штормовку, ни ее владельца. Они обезобразили и сделали расплывчатыми очертания Халича, вымочили из куртки всю упругость, так что она защищала не от шумящих вод судьбы, а, скорее, как сам Халич часто говаривал «от слез роковых внутренних дождей» которые, вытекая из высохшего сердца, ночью и днем беспрестанно омывали его беззащитные внутренности. Лужа вокруг его сапог всё увеличивалась, руки обременял уже опустевший стакан, и он напрасно пытался не слышать: сзади, облокотившись на «бильярдный стол», уставившись слепым взглядом на трактирщика, Керекеш медленно процедил сквозь зубы, а затем грубо, жадно проглотил вино. «Печку, говорю, затопи…» — повторил он и склонил голову чуть вправо, чтобы не упустить ни единого звука. Запах плесени, доносящийся из углов, обволакивал кольцом спускающийся по задней стене авангард рыжих тараканов, за которым вскоре явились и основные силы и разбежались по замасленному полу. Трактирщик ответил Керекешу непристойным жестом, а затем с хитрой улыбкой сообщника поглядел во влажные глаза Халича, но тут же услышал грозные слова хуторянина («Ты что мне там показываешь, придурок?») и испуганно съежился. За обитой жестью стойкой, на стене криво висел покрытый пятнами известки, кусок плаката, напротив, вне круга света лампы, рядом с выцветшей рекламой «кока-колы» торчала металлическая вешалка с забытыми кем-то запыленной шляпой и халатом — издали эта композиция походила на висельника. Керекеш направился к трактирщику, сжимая в руке опустошенный стакан; пол поскрипывал под его ногами. Он слегка кренился вперед, его огромное тело казалось, заполнило собой почти все помещение, как моментально суживается пространство вокруг вырвавшегося из загона быка. Халич увидел, как трактирщик исчез за дверью, ведущей в кладовую, и услышал, как тот быстро защелкнул за собой засов. Он испугался, что сейчас что-то случится, но несколько успокоился, приняв во внимание, что в этот раз не ему придется прятаться среди годами неподвижно громоздящихся друг на друга мешков с искусственными удобрениями, садовых инструментов и корма для свиней, обоняя резкие запахи и прижимаясь спиной к холодной как лед двери. Он даже почувствовал радость или, лучше сказать, некоторое удовлетворение, что вышеуказанный хозяин искрящихся вин сейчас, став пленником несокрушимой силы хуторянина, ждет шороха, который позволит ему выйти из кладовки. «Еще бутылку», — раздраженно потребовал Керекеш. Он вытащил из кармана пачку купюр, но так быстро, что одна — с достоинством покачавшись в воздухе — упала на пол рядом с громоздкими башмаками своего владельца. Халич — поскольку ему были известны законы момента, когда становится ясно, что сейчас сделает другой, и что следует предпринять самому — сразу же встал, подождал немного, не наклонится ли хуторянин за деньгами, затем откашлялся, подошел, собрал в горсть свои последние гроши и разжал ладонь. Монеты, звеня, разлетелись по полу, и — когда последняя улеглась неподвижно — Халич опустился на колени, чтобы собрать их. «Мою сотню тоже подбери!» — прогромыхал над ним Керекеш, и Халич, хорошо знающий, как устроен мир («Я-то насквозь все вижу!») с хитрой преданностью слуги, услужливо, молча и с ненавистью поднял деньги и протянул их хуторянину. «В номинале только ошиблись», — сказал он, внутренне дрожа от страха. — «Только в номинале…» Теперь, услышав приглушенные слова хуторянина («Так что там?») он вскочил, отряхнул колени и с надеждой, но на подобающей дистанции от Керекеша облокотился о стойку, словно не был уверен, к кому именно относились только что прозвучавшие слова. Керекеш, казалось, колебался — если такое было вообще возможно — и прозвучавший в тишине едва слышный голос Халича («Ну, сколько нам еще ждать?») многократно усилился, как всякое слово, которое уже нельзя взять обратно. Вынужденный находится рядом с такой могучей силой и дистанцироваться от случайно вырвавшихся у него слов, он ощутил некое смутное чувство товарищества с Керекешем, единственной доступной для него формой которого было — поскольку не только уязвленное самолюбие, но и каждая его клетка протестовала против невозможности вырваться из всеобщего братства трусов — испуганное сотрудничество. Когда хуторянин медленно повернулся к нему, таящаяся в Халиче преданность уже уступила место волнению, поскольку он гордо констатировал, что «вслепую сделанный выстрел всё же попал в цель». Все произошло совершенно неожиданно, так что его собственный голос не был подготовлен к тому, чтобы отразить и каким-то образом нейтрализовать явное удивление хуторянина, быстро — в качестве немедленного и безоговорочного отказа — он добавил: «Конечно, мне до этого и дела нет…» Керекеш начал терять терпение. Он опустил голову и заметил, что на стойке перед ним выстроились вымытые бокалы для вина; он уже поднял было кулак, но в этот момент трактирщик вышел из кладовки и остановился на пороге. Привалившись плечом к двери, он потирал глаза. Пары минут, проведенных на задворках его владения, было достаточно, чтобы опыт смыл внезапный, и, как не погляди, смехотворный испуг («Как он набросился! Словно дикий зверь!») с кожи, поскольку глубже нее вряд ли что-то могло проникнуть, а если бы такое и случилось, то это было бы подобно камню, брошенному в бездонный колодец». «Еще бутылку!» — повторил Керекеш и швырнул на стойку деньги. Затем, поскольку трактирщик все еще посматривал на него издалека, не решаясь приблизиться, добавил: «Да не бойся, ты, придурок. Я тебя не трону. Только палец больше не показывай». К тому моменту, когда Керекеш вернулся на свое место у «бильярдного стола» и осторожно, словно опасаясь, что кто-нибудь выдернет из-под него стул, сел, трактирщик уже успел поменять руку, поддерживающую подбородок; его лисьи глаза цвета сыворотки покрыла дымка недоверчивости и тоски по чему-то осязаемому; его белое как мел лицо излучало затхлое тепло вечной готовности, от которой кожа становилась рыхлой, а ладони влажными, его тонкие, лоснящиеся, вытянутые пальцы, которые за годы работы обрели идеальную форму, опущенные плечи, выпирающий пупок… все было неподвижно, лишь пальцы ног шевелились в разношенных туфлях. Лампа, висевшая до того словно парализованная, вдруг начала раскачиваться, и ее узкий круг света, оставлявший в тени потолок и верхнюю часть стен, слабо озарил трех человек внизу, стойку, уставленную засохшими булочками, лапшой для супа и стаканами для вина и палинки, столы, стулья и одуревших слепней; так что в вечерних сумерках зал трактира стал похож на корабль в штормовую погоду. Керекеш откупорил бутылку, свободной рукой поставил перед собой стакан и так сидел неподвижно некоторое время — вино в одной руке, стакан в другой — словно забыл, что надо делать, или же просто в темноте, в которой он жил, на время умерли все слова и звуки, и так слепо и глухо стало невесомым все, что окружало его даже собственное тело, зад, руки и расставленные ноги; словно он разом утратил малейшую способность к осязанию, вкусу и обонянию, и, возможно, сейчас в его глубокой бессознательности остались только грохот крови внутри и холодная механика органов, поскольку таинственные центры полушарий вновь погрузились в адскую тьму, недоступную воображению область, откуда приходилось снова и снова вырываться. Халич, не зная, как все это понимать, нервно ерзал туда-сюда на месте, поскольку ему казалось, что Керекеш следит за ним. Было бы слишком самонадеянно принять его неожиданную неподвижность за нечто вроде неторопливого приглашения; в мертвом взгляде, обращенном к нему, Халич чувствовал скорее неопределенную угрозу; напрасно он рылся в памяти, он не причинил никаких обид, за которые в эту минуту его можно было бы привлечь к ответственности, тем более, что в тяжелые часы, когда «страдающий человек» погружается в освобождающие глубины самообвинения, он признался себе, что его пятьдесят два легко ускользнувших года столь же незначительны на фоне великой борьбы за существование, как незаметен дым папиросы в пылающем вагоне поезда. Это краткое, неопределенное чувство вины (да было ли оно вообще? Ведь когда «ореол греха перегорает, словно изношенная лампочка», то мрак можно легко отождествить с нечистой совестью) исчезло прежде, чем могло бы проникнуть глубже в душу, и уже растворилось в истерике нёба, горла, пищевода и желудка, в той первой и последней потребности, которая преследовала его задолго до того, как в нем могла возникнуть надежда, что придут Шмидты и отсчитают «то, что ему причитается». Холод только больше усугублял ситуацию, так что единственный взгляд на ящики с вином, уложенные друг на друга возле стула трактирщика, закрутил его воображение в опасном водовороте, который окончательно поглотил угрозу, особенно тогда, когда он, наконец, услышал, как булькает вино, льющееся из бутылки хуторянина. Халич не мог устоять: высшая сила притянула его взгляд, стремящийся увидеть в стакане мимолетный жемчужный блеск. Трактирщик, опустив глаза, слышал, как скрипит пол под сапогами приближающегося Халича, но не поднял взгляда даже тогда, когда ощутил кисловатое дыхание, на его лице, покрытом бисеринками пота, отсутствовало малейшее любопытство, поскольку он знал, что в третий раз отказать он не сможет. «Послушай, дружище… — Халич обстоятельно прочистил горло. — Один стаканчик, только один!». Серьезный, уверенный в себе, более того — кредитоспособный, он смотрел на трактирщика ясным взглядом, подняв указательный палец: — «Ты же знаешь, скоро здесь будут Шмидты…» Зажмурив глаза, он поднял стакан и неторопливо, мелкими глоточками стал пить, слегка запрокинув голову, а когда осушил до дна, подержал некоторое время, приложив к губам, чтобы дать скатиться последней капле. «Доброе винцо», — смущенно прищелкнул он языком, и мягким, неуверенным движением поставил стакан на стойку, словно надеясь на что-то в последний миг, затем медленно повернулся и, бормоча про себя («Что за бурда!»), побрел на прежнее место. Керекеш опустил отяжелевшую голову на зеленое сукно «бильярдного стола», трактирщик, осененный светом лампы, потер занемевший зад, а затем тряпкой принялся очищать вокруг себя паутину. «Слушай, Халич… Скажи, что там?» Халич недоуменно посмотрел на него: «Где?» Трактирщик повторил. «А, в клубе?.. Ну, — почесал он голову, — ничего особенного». «Ладно, что показывают-то?» «А… — махнул рукой Халич. — Я этот фильм раза три уже смотрел. Я же, собственно, только жену проводил, а сам сразу пошел сюда». Трактирщик снова сел на стул, оперся о стену и закурил. «Скажи, наконец, какой фильм?» «Ну, этот, как его там… «Скандал в Сохо»». «Вот как?» — кивнул головой трактирщик. Стол, за которым сидел Халич, скрипнул, затем долгим треском вздохнула гнилая крышка стойки, словно бы тихо сдвинулось с места старое колесо повозки, разорвав монотонное гудение слепней, воскрешая прошлое и в то время повествуя о непрерывном упадке. И на треск дерева, как рука, бессильно листающая пахнущую пылью книгу, стараясь отыскать исчезнувшую основную мысль, задал вопрос завертевшийся над трактиром ветер, чтобы отнести «дешевую видимость ответа» ленивой грязи и создать притяжение между деревьями, воздухом и землей, а затем отыскать в незаметных щелях в стенах и двери путь к изначальному звуку — отрыжке Халича. Хуторянин громко храпел за «бильярдным столом», из уголков раскрытого рта текла слюна. Неожиданно, словно медленно приближающийся издалека шумящее пятно, в котором нельзя с уверенностью распознать — то ли это рев бредущего домой стада коров, то ли тарахтенье украшенного флажками школьного автобуса, то ли музыка военного оркестра — из глубокой заводи желудка Керекеша поднялось вверх нераспознаваемое ворчание, которые затем разбилось о сухие, неподвижные губы — можно было различить только что-то вроде «шлюха…» и то ли «больше», то ли «вошь». Ворчание, наконец, завершилось ударом, направленным на кого-то или на что-то, находящее перед ним. Стакан опрокинулся, вино, словно очертания сбитого и расплющенного трупа собаки, растеклось по сукну, а затем, стремительно меняя очертания, впиталось, так что на его месте осталось лишь пятно сложно определимой формы (впиталось? или протекло сквозь щели в сукне и расплылось по поверхности потрескавшейся доски, образовав там систему то соприкасающихся, то отделяющихся друг от друга озер… Все это не имело для Халича никакого значения, поэтому…). Халич резко втянул воздух. «К черту эту пьяную скотину!» И дико погрозил кулаком в сторону Керекеша, затем с бессильной яростью, словно не желая верить собственным глазам, и одновременно в качестве объяснения повернулся к трактирщику и яростно сказал: «Расплескал тут…» Тот долго, со значением посмотрел на Халича и только потом бросил искоса короткий взгляд на хуторянина, точнее — не на него самого, а только в ту сторону, чтобы быстро определить степень нанесенного ущерба. Он оценил раздражение неискушенного в подобных Халича пренебрежительной улыбкой, слегка кивнул головой и перевел разговор на другую тему. «Что за тупая скотина, эта падаль, не правда ли?» Халич растерянно посмотрел на трактирщика, полуприкрытые глаза которого издевательски поблескивали, покачал головой и критически оглядел растянувшегося, словно бычья туша, хуторянина. «Как ты думаешь, — глухо спросил он, — сколько такому надо есть?» «Есть? — фыркнул трактирщик. — Он не ест, он жрет!» Халич подошел к стойке и облокотился об нее. «Он слопает за один присест полсвиньи. Веришь?» «Верю». Керекеш громко всхрапнул и затих. С изумлением и страхом смотрели они на неподвижное, спокойное, гигантское тело, голову, усеянную кровоподтеками, исчезающие во мраке под «бильярдным столом» грязные башмаки, как рассматривают спящего хищного зверя, отделенные от него двойной гарантией безопасности — сном и решеткой. Халич искал и вот нашел — на миг? на минуту? — общность с трактирщиком, то тепло взаимной зависимости запертой в клетке гиены и кружащего над ней на свободе стервятника, когда даже полное ничтожество может рассчитывать на приязнь… Оба внезапно очнулись от громкого хлопка, прозвучавшего так, словно над ними раскололось небо. Трактир озарило ярким светом, и почти можно было почувствовать запах молнии. «Совсем близко ударило…» — начал было Халич, но в это время кто-то энергично постучал в дверь. Трактирщик вскочил, но открывать пошел не сразу, так как почувствовал, что между ударом молнии и стуком в дверь существует некая зависимость. Он только тогда собрался и пошел открывать дверь, когда снаружи в нее начали колотить. «Да что вы…» Халич вытаращил глаза. Сперва из-за спины трактирщика он не увидел ничего, затем — два тяжелых сапога и водонепроницаемый плащ, а затем разглядел одутловатое лицо Келемена и его промокшую шоферскую кепку. Оба облегченно вздохнули. Вновь прибывший, ругаясь, стряхнул с плаща воду, яростно швырнул его на печку, а затем рявкнул на трактирщика, который все еще возился с засовом: «Вы что, оглохли? Я дергаю эту чертову дверь, тут бьет молния, а мне никто не открывает!» Трактирщик, вернувшись за стойку, налил стакан палинки и поставил перед стариком. «Такой гром — это же просто удивительно», — оправдывался он. Колючими глазами он изучал гостя, с лихорадочной быстротой пытаясь определить, каким ветром занесло его сюда в такую погоду, почему в его руках дрожит стакан, и отчего так загадочно блестят глаза. Ни трактирщик, ни Халич пока что ни о чем не спрашивали; снаружи снова громко затрещало небо, и загрохотал дождь, обрушившись на землю единой колоссальной массой. Старик, выжав воду из кепки, несколькими привычными движениями вернул ей прежнюю форму, надел на голову и с озабоченным лицом выпил палинку. Сейчас, в первый раз после того, как он запряг коней и, затаив дух, отыскал в кромешной тьме заброшенную дорогу, по которой с незапамятных времен никто не ездил (так что вся она заросла травой), промелькнули перед его внутренним взором взволнованные морды двух лошадей, недоуменно оглядывающихся на растерянного, но отважного хозяина, он видел их нервно подрагивающие крупы, слышал их тяжелое дыхание и отчаянный скрип телеги на дороге, полной опасных рытвин, и видел себя самого, стоящего на козлах, сжав поводья, по колено забрызганного грязью, наклонившегося навстречу бьющему в лицо ветру, и, по сути, он только теперь понял, что на самом деле произошло; он знал, что без них он никогда не поехал бы, «нет другой силы», которая могла бы заставить его, поэтому он уже полностью уверился в том, что это правда, ведь — наконец-то — его ведет высшая сила, как рядового на поле боя, который заранее предчувствует приказ генерала и исполняет его прежде, чем тот будет отдан. Безмолвные образы вновь и вновь проходили у него перед глазами во все более строгой последовательности, словно все то, что человек считает важным сберечь, образовало единый независимый и неизменный порядок; и до тех пор, пока память старается недолговечное, легко ускользающее «сейчас» наполнить уверенностью и связать с жизнью, соединить живые нити правил этого порядка в свободной череде событий, человек вынужден перебрасывать мост между жизнью и воспоминаниями не с чувством свободы, но, скорее, со стесненным удовлетворением владельца; поэтому теперь, вспомнив все, что произошло, он почувствовал ужас, хотя очень скоро он начнет цепляться за свои воспоминания, и еще не раз в «последние оставшиеся ему годы» он мысленно вернется к этим образам, когда в самые мрачные ночные часы, высовываясь из обращенного на север окна своего дома, будет в одиночестве дожидаться рассвета. «Откуда вы?» — спросил, наконец, трактирщик. «Из дому». Халич с удивленным лицом подошел ближе. «Это ведь, по крайней мере, полдня пути…» Пришлец молча закурил. «Пешком?» — неуверенно поинтересовался трактирщик. «Какое там. На лошадях, в повозке. По старой дороге». Напиток уже согрел его, прищурившись, переводил он взгляд с одного лица на другое, но ничего не говорил, не зная, как начать, поскольку случай не был благоприятным: поскольку момент был не вполне подходящим, вернее — он не мог точно определиться, ибо не знал, на что именно он рассчитывает, и хотя ему было ясно, что ощущение пустоты и скуки, исходившее от стен, является чистой видимостью, ведь (правда, речь идет только о награде вестнику) уже теперь в этой невидимой, но осязаемой точке пересечения всего поселка можно было различить лихорадочное оживление последующих часов, уже близящийся дикий, праздничный шум, и все же он рассчитывал на большее, гораздо большее внимание, чем ему могли предложить трактирщик и Халич вместе взятые, поскольку он чувствовал, что судьба несправедлива к нему, раз в решающий момент посылает этих двух человек: трактирщика, от которого его отделяла «бездонная пропасть», как и он для него всего лишь «прохожий», или, точнее, один из «клиентов»… и Халича, этого «высохшего пузыря», с котором и говорить не стоит о таких вещах как «дисциплина, решительность, готовность к бою и надежность». Трактирщик напряженно смотрел на затененный затылок шофера, медленно, осторожно втягивая воздух. А Халич — до того момента, пока шофер не начал, наконец, свою речь — думал: «Видать, кто-то умер». Новость стремительно распространилась по поселку, и тех тридцати минут, пока трактирщик отсутствовал, было вполне достаточно Халичу, чтобы тайком выяснить, что на самом деле скрыто за этикетками выстроившихся на стойке бутылок с вызывавшей у него множество ассоциаций надписью «РИСЛИНГ», и у него хватило времени, чтобы — в присутствии одно спящего и одного клюющего носом — на основании молниеносно полученного опыта подтвердить давнее предположение, что при смешивании вина с водой цвет получившейся смеси обладает обманчивым сходством с оригинальным цветом вина. В то время, когда он удачно завершил свое исследование, госпоже Халич, направлявшейся к трактиру, показалось, что над мельницей пролетела падающая звезда. Она остановилась, приложила руку к сердцу, но напрасно изучала она упрямым ищущим взглядом небеса, заполненные, казалось, множеством гудящих колоколов, ей пришлось признать, что, скорее всего, у нее зарябило в глазах от неожиданного волнения. Однако неуверенность, сам факт возможности в этой заброшенной местности подобного события с такой тяжестью навалилось на нее, что она передумала, повернула обратно к дому, отыскала там под грудой туго накрахмаленного белья потертую Библию и, прижав ее к груди, с растущим сознанием собственной вины вновь отправилась в путь. Она свернула на шоссе на том месте, где висела табличка с названием поселка и сделала — лицом к безжалостно хлещущему дождю — сто семь шагов до трактира — в то время как внутри нее зрело осознание случившегося. Чтобы выиграть время — поскольку от возбуждения слова хаотично крутились в ее сознании, и поскольку она хотела сформулировать свое послание («Наступают библейские времена!») с ослепительной, безоговорочной ясностью — госпожа Халич остановилась у двери трактира и только тогда открыла дверь, чтобы поставив ногу на порог, с пораженным лицом возгласить: «ВОСКРЕСЕНИЕ!», когда уже было ясно, что она безошибочно нашла подходящее слово, своей лаконичностью только усиливавшее тот захватывающий эффект, который мог вызывать факт сам по себе. На ее крик хуторянин вскинул голову, шофер так вскочил, словно его укололи, а что касается трактирщика, тот тоже не бездействовал: с такой силой и опрометчивой внезапностью оттолкнул себя назад, что врезался головой в стену, и на короткое время у него в глазах потемнело. Однако они тут же узнали госпожу Халич. Трактирщик не удержался от восклицания («Да что это такое, бога ради, что с вами, госпожа Халич?»), а затем попытался ввинтить обратно в дверь вырванный с мясом засов. Халич в большом смущении оттащил свою жену к стоящему рядом с ним стулу (что было нелегко: «Иди сюда, бога ради, дождь льет!»), затем, согласно кивая головой, успокаивал тараторящую супругу, и приступы слов, в которых звучали то надменный пафос, то жалобный испуг, стихли только тогда, когда госпожа Халич, придя в бешенство от насмешливых перемигиваний шофера и трактирщика, крикнула: «Ничего смешного! Ну вот ни капельки!», и Халичу удалось, наконец, усадить ее на стул рядом с собой. Тогда она обиженно замолчала, прижала к груди Библию и стала смотреть поверх голов грешников в некую озаренную нездешним светом высь, и ее глаза заволокла обретенная уверенность. Как жердь из земли, так и она выступала сейчас из магнитного поля, созданного опущенными головами и согбенными спинами; и место, которое она в ближайшие часы не собиралась покидать, было словно брешь в закрытом пространстве трактира — брешь, через которую беспрепятственно проходил воздух, чтобы разогнать парализующие, ледяные, ядовитые испарения. В напряженной тишине было слышно только упорное гудение слепней, да из-за окна слышался безостановочный шум дождя, и эти два звука объединяло все чаще слышавшееся потрескивание гнущихся под ветром акаций, в ножках столов и несущей конструкции стойки шла странная ночная работа, неровно пульсирующие сигналы которой отмеривали отрезки времени, безжалостно установив пределы территории, куда не могло поместиться ни одно слово, ни одна фраза, ни одно движение. Единым пульсом билась эта ночь конца октября: словами и воображением невозможно было постичь странный ритм, отдающийся в деревьях, в дожде, в грязи, в сумраке, в медленно наплывающей темноте, в промокших тенях и устало работающих мускулах, в тишине, в людских вещах, в колышущихся изгибах шоссе; волосы развивались в ином ритме, чем разлезающиеся ткани тела; рост и распад двигались в разных направлениях; однако эти тысячи отдающихся эхом стуков, этот хаотично звучащий шум ночи образовывали сливались в единый общий ритм, чтобы скрыть свое отчаяние: за одними вещами внезапно появлялись другие, и вне пределов взгляда они уже не объединялись. Дверь, вечно открытая настежь, никогда не отпирающийся замок. Брешь, трещина. Трактирщик, признав, что его усилия напрасны, поскольку в прогнившей двери нельзя было найти ни одного живого места, отбросил щеколду и заменил ее клином. С досадой вернулся он на свой стул («Щель останется щелью», — успокоил он себя), чтобы, пока это возможно, покоем своего тела противостоять все больше усиливавшемуся беспокойству, освободиться от которого — и он это прекрасно знал — у него вряд ли получится. Поэтому все было напрасно: и внезапно охватившее его желание отомстить госпоже Халич тут же сменилась беспредельным отчаянием. Он оглядел столы, прикинул, сколько осталось еще вина и палинки, затем встал и закрыл за собой дверь в кладовку. Здесь, где его сейчас никто не видел, он дал волю своей ярости: угрожающе размахивая руками, корча пугающие гримасы, он бегал среди запаха ржавчины («запах любви» — так называл он его много раз в те времена, когда это помещение служило штаб-квартирой девицам Хоргош) по не менявшемуся годами установленному маршруту, как всегда, когда для решения спешных проблем требовалось длительное уединенное размышление: по направлению к окну, защищенному от воров железными решетками в два пальца толщиной и густой сетью паутины, затем к мешкам с мукой, мимо высящихся полок с едой прямо к стоящему между ними столику, где хранились его деловые книги, записи, табак и личные вещи. От столика он направился обратно к окошку и там — после того, как уже без былого пыла попытался пристыдить Создателя, почему, дескать, тот пытается испортить ему жизнь «проклятыми пауками» — переступил через кучу рассыпанного зерна и снова оказался возле железной двери. Полная чушь: он не верит ни в какое воскресение, он оставляет эти россказни госпоже Халич, он-то хорошо знает все эти штучки… И все же он испытывал некоторое беспокойство — а если выяснится, что мертвый все же воскрес? Не было никаких причин подвергать сомнению то, о чем уверенно рассказал тогда младший Хоргош; он отозвал мальчика в сторону, чтобы основательно «допросить» обо всех подробностях; и, несмотря на то, что некоторые мелочи показались ему подозрительными, что некоторые столпы этой истории «стояли не так, как должны были бы стоять», ему не приходило в голову, что весь рассказ Хоргоша — выдумка от первого до последнего слова. Да с какой стати, спрашивал он, по какой причине понадобилась мальчишке так нагло врать? Хотя со своей стороны он готов был поклясться, что мир еще не видел более испорченного щенка, и тем не менее он не желал поверить, что ребенок способен такое придумать — без чьей-то посторонней помощи. В то же время он был полностью убежден: от того, что кто-то якобы видел их в городе, факт смерти остается фактом. Впрочем, он ни капли не удивился: чего иного можно было ожидать от Иримиаша? Со своей стороны он был склонен поверить чему угодно, если речь шла об этом грязном бродяге, поскольку бесспорно — он и его дружок были парой отменнейших негодяев. В одном он был уверен наверняка: как бы там ни было, а он колебаться не станет — за вино им придется заплатить. В конце концов, его не волнует, пусть они даже привидения, но тот, кто здесь пьет, тот платит. Он не может нести убытки. Не для того он «горбатился всю свою жизнь», не для того проливал горький пот, открыв этот трактир, чтобы «какие-то там бездельники» даром дули его вино. Широкие жесты не в его духе, и в кредит он продавать не станет. Впрочем, не следует исключать, что Иримиаша все-таки задавил автомобиль. И что? Разве кроме него никто не слышал о такой штуке как летаргия? Кому-то удалось вернуть этих двоих к их жалкой жизни — и что дальше? По его мнению, медицина достигла таких успехов, что и представить себе трудно, так что было бы большим недомыслием отрицать подобную возможность. А в общем, так или иначе, они его не интересуют: не из того теста он слеплен, чтобы испугаться какого-то подозрительного «покойника». Трактирщик сел за столик, смахнул с него паутину, раскрыл инвентарную книгу, достал лист бумаги и изжеванный с тупого конца карандаш и, лихорадочно подытоживая данные, приведенные на последней странице, набросал на бумаге грубые цифры под аккомпанемент собственного неразборчивого ворчания:

10 × 16 п. а/4 × 4

V. Распутать паутину

Это было нелегко. Целых два дня понадобилось ей на то, чтобы сообразить, куда ставить ноги, за что ухватиться и как затем протиснуться в безнадежно узкое, на первый взгляд, отверстие, образовавшееся в задней стене дома, под навесом, на том месте, где не хватало нескольких досок. Сейчас, конечно, ей достаточно было полминуты: рискованным, но уверенным движением она запрыгнула на укрытую черным брезентом поленницу дров, уцепилась за водосточный желоб, левую ногу сунула в дыру и сдвинула влево, затем просунула следом голову и, оттолкнувшись правой ногой, оказалась, наконец, на чердаке, в той его части, которая когда-то давно была отведена под голубятню. Здесь находилось ее собственное царство, секрет которого знала она одна. Здесь не надо было опасаться неожиданных и непонятных нападений старшего брата, однако же она инстинктивно следила, чтобы ее длительное отсутствие не вызвало подозрений у матери и сестер. Ведь если ее тайна раскроется, они безжалостно велят ей вылезти отсюда и тогда все дальнейшие усилия оказалась бы напрасными. Но какое это имело значение теперь! Она стянула с себя промокший до нитки свитер, оправила любимое платье — розовое, с белым воротником — и уселась у «окна». Зажмурив глаза, подрагивая, готовая в любое мгновение отскочить в сторону, она слушала, как по черепице стучит дождь. Мать спала внизу, в доме, сестры еще не приходили обедать, так что она была почти уверена — никто не станет ее искать в эту пору, разве что Шани, о котором никогда нельзя было сказать, где он находится в ту или иную минуту — он появлялся всегда неожиданно, словно разыскивал какой-то секрет, скрытый на хуторе и обнаружить его мог одним-единственным способом — внезапным нападением из-за угла. Собственно говоря, реальной причины для страха не было. Никто ее не искал, более того, ей было строго велено держаться подальше, особенно когда — а такое случалось нередко — в доме был гость. Пожалуй, никто в целом свете не мог одновременно выполнить два требования: не крутиться возле дверей и при этом не уходить далеко. Ведь она знала, что в любой момент ее могут позвать («Эй, сбегай, купи вина!», или «Дочка, принести три пачки сигарет, «Кошут», не перепутаешь?»), но один упущенный случай — и ее навсегда изгонят из дома. Поэтому оставалось ей только одно. Когда мать, «по обоюдному согласию», забрала ее из коррекционной школы и поручила ей работу по кухне, то от страха, что ее обругают, все у нее постоянно шло вкривь и вкось: тарелки бились об пол, от кастрюль отлетала эмаль, углы зарастали паутиной, суп получался безвкусным, а паприкаш пересоленным… Когда окончательно стало ясно, что она не способна справиться даже с самыми простыми обязанностями, не оставалось ничего иного, как выдворить ее с кухни. С того времени дни ее протекали в судорожном ожидании за амбаром или, порой, у торца дома, под козырьком, откуда можно было следить за дверью на кухню таким образом, чтобы ее никто не мог заметить, но при этом сама она была способна явиться по первому же зову. От вечного пребывания в состоянии напряженной готовности все чувства ее расстроились: зрение было почти целиком сосредоточенно на кухонной двери, которую она теперь воспринимала с небывалой остротой, до режущей боли: она одновременно различала мельчайшие детали и сверху, на двух грязных стеклах, которые были занавешены кружевными шторками, прикрепленными двумя канцелярскими кнопками, и внизу, где находилась заляпанная засохшей грязью ручка. Все формы, цвета, линии сплетались в одну жуткую сеть — она чувствовала даже самые незначительные изменения в положении двери, и время порой необычным образом ускорялось, сообщая о постепенно растущей опасности. Когда же неподвижность внезапно прекращалась, все вокруг нее приходило в движение: мимо проносились стены дома, навес выгибался дугой, стремительно пролетало окно, слева проплывали амбар и заброшенный цветник, небо начинало раскачиваться, земля уходила из-под ног, и вот она уже стоит перед матерью или кем-нибудь из сестер, не успев даже заметить, как отворилась дверь кухни. Одного мгновения, прежде чем опустить глаза, ей было достаточно, чтобы узнать их, ведь ей не требовалось ничего иного, так как фигуры матери и сестер уже так давно стали частью этого заполненного покачивающимися предметами пространства, что она и не глядя чувствовала, что она стоит там

перед ними

внизу

равно как знала и то, насколько они выше ее, так что если бы она вдруг отважилась взглянуть на них, то их образы наверняка бы разрушились, поскольку их неоспоримое право превосходства над ней было настолько очевидным, что одного ее взгляда хватило бы, чтобы разорвать их в клочья. Звенящая тишина длилась ровно до того момента, пока дверь оставалась неподвижной; затем уж она должна была уловить в пульсирующем шуме приказ матери или сестры («Да ты до сердечного приступа меня доведешь! Что ты там крутишься? Нечего тебе здесь делать! Немедленно иди играть!»), который, быстро удаляясь, замирал, пока она бежала обратно к амбару или под навес, где чувствовало облегчение, приходившее на место беспокойства, от которого она, впрочем, не была способна избавиться до конца, поскольку в любой момент все могло начаться заново. Ни о каких играх речи, разумеется, не шло. И дело не в том, что у нее не было ни куклы, ни книжки со сказками, ни хотя бы стеклянного шарика, с помощью которых — на случай, если кто-нибудь чужой появится во дворе или кто-нибудь из домашних захочет проверить, чем это она там занимается — она могла бы притвориться, что играет. Но из-за того, что она постоянно находилась в состоянии напряженного ожидания, она не осмеливалась, да и не смогла бы увлечься какой-нибудь игрой. Не только потому, что минутная прихоть старшего брата безжалостно определяла, что и сколько времени из необходимых для игр вещей она могла держать у себя, а потому, что раз уж приходилось играть, то играла она из чувства самозащиты, чтобы удовлетворить ожидания матери и сестер, которые — это она хорошо усвоила — скорее стерпели бы, что она не привязана «к играм, приличествующим детям», чем вынесли бы позор, что («Как такое возможно!») она день за днем «точно больная стоит и следит за каждым нашим движением». Только здесь, наверху, в бывшей голубятне, она чувствовала себя в безопасности. Здесь не надо было играть, здесь не было двери, в которую «мог кто-нибудь войти» (ее давным-давно заколотил гвоздями отец, то была часть его плана, суть которого навсегда осталась тайной), не было окна, в которое «мог кто-нибудь заглянуть», а два отверстия для голубей она сама закрыла выдранными из журнала цветными фотографиями, прикрепив их канцелярскими кнопками, чтобы можно было «любоваться прекрасными видами»: морским берегом в лучах заходящего солнца и покрытой снегом вершиной горы с настороженным оленем на переднем плане… Конечно, теперь всему конец! Сквозь отверстие, за которым когда-то была лестница, ведущая на чердак, подул сквозняк, и она зябко вздрогнула. Пощупала свитер, но тот еще не высох. Поэтому она набросила на плечи самое ценное из своих сокровищ — найденную среди всякого хлама, сваленного в дальнем углу кухни, кружевную занавеску. Лучше уж так, чем спускаться обратно в дом за сухой одеждой, рискуя разбудить мать. А ведь еще день назад она и помыслить не могла о подобной безрассудной смелости: вчера, промокнув, она бы немедленно переоделась, ведь ей было известно, что если она заболеет и сляжет в постель, то ни мать, ни сестры не станут терпеть ее слез и стонов. Как она могла подозревать еще вчера утром, что нечто, подобное взрыву, от которого все вокруг не рушатся, а взлетает в воздух, очистит ее, и она уснет вечером с чувством «рождающей достоинство веры»? Еще несколько дней назад она заметила, что с ее братом что-то происходит: он по-иному держит ложку, по-иному закрывает за собой дверь, ночью внезапно просыпается на своей железной кровати рядом с ней, на кухне, а днем постоянно погружен в глубокую задумчивость. Вчера, после завтрака, он зашел в амбар, но вместо того, чтобы ухватить ее за волосы или — что было бы еще хуже — встать рядом с ней и молча стоять до тех пор, пока она не расплачется, он достал из кармана кусок «Балатона» и сунул ей в руку. Эштике не знала, что и думать, и она заподозрила неладное, когда днем Шани поделился с ней «самым фантастическим секретом, который когда-либо существовал». Она никогда бы не осмеливалась сомневаться в правдивости слов своего брата, куда более невероятным показалось ей то, что Шани именно ее посвятил в эту тайну, просил помощи именно у нее, у той, «на которую никогда нельзя положиться». Но надежда на то, что речь идет не об очередной ловушке, была сильнее страха, так что Эштике, даже не пытаясь выяснить, правда ли это (да и как могла она это сделать?), согласилась — без всяких условий. Конечно, нельзя сказать, что у нее имелся выбор. Шани в любом случае вырвал бы у нее согласие. Но сейчас в этом не было нужды: сразу же, как только он открыл Эштике тайну монетного дерева, он обрел ее безграничное доверие. Когда Шани, «наконец», закончил свой рассказ и внимательно поглядел на «тупую рожу» сестры, оценивая произведенный эффект, она едва не разрыдалась от внезапно обрушившегося на нее счастья, хотя и знала по горькому опыту, что в присутствии брата плакать нельзя. Она смущенно протянула деньги, которые копила с самой Пасхи «на случай крайней необходимости», ведь эта сумма, два форинта, доставшиеся ей от бывавших у них дома гостей, и так предназначалась Шани, и как ей сейчас было рассказать о том, как ей приходилось месяцами прятать и врать, чтобы все приготовления остались в тайне… Но брат ни о чем ее не спрашивал, к тому же радостное осознание того, что она теперь может принять участие в тайных приключениях сразу же смыла все следы смущения. Она так и не нашла объяснения тому, чем заслужила доверие в столь опасном предприятии и почему в первую очередь брат предупредил о возможности неудачи, не мог же он всерьез думать, что его сестра обладает необходимыми «смелостью, твердостью и волей к победе». Хотя: она не забывала, что за его грубостью, за его жестокими поступками, за всеми обидами, которые он ей нанес, там, в глубине, крылось объяснение — ведь порой, когда она болела, Шани позволял ей залезать к нему в постель и даже один раз стерпел, что она обняла его и так заснула. Годы назад, когда на похоронах отца, она поняла, что смерть, «единственный путь к ангелам», может произойти не только по воле Бога, но и по собственному выбору, и решила непременно выяснить, что нужно для этого сделать, брат просветил ее. В одиночку у нее ничего бы не вышло, без его помощи она бы так и блуждала в потемках, не зная, что именно требуется, разве что случайно сообразила бы — «крысиный яд тоже годится». И вчера, проснувшись на рассвете, она, наконец, победила в себе страх и решила больше не откладывать, потому что хотела не только представить, но и почувствовать, как поднимается ввысь, как некое притяжение уносит ее быстрее ветра, как все дальше и дальше становится земля, как уменьшаются внизу дома, деревья, поля, каналы, весь мир, и вот уже она стоит в Небесных Вратах среди пылающих красным огнем ангелов. И тут появился Шани с его секретом монетного дерева и оторвал ее от волшебного, хоть и страшного полета, и в сумерках они вместе — вместе! — отправились к каналу, брат весело насвистывал, вскинув на плечо лопату, она на шаг отставала от него, взволнованно прижимая к животу платок, в который было завязано все ее достояние. Шани с видом профессионала молча выкопал на берегу яму, и сначала чуть было не прогнал Эштике, но затем все же позволил самой положить туда деньги. Он сурово наказал: закопанные деньги надо поливать дважды в день, утром и вечером («Иначе они засохнут, и ничего не вырастет!»), а затем отослал ее домой с тем, чтобы «ровно через час» она вернулась с лейкой, пока сам он в полном одиночестве будет читать «необходимые заклинания». Эштике прилежно выполнило поручение. В ту ночь она беспокойно спала — во сне ее преследовали сорвавшиеся с привязи собаки — но утром, когда она увидела, что за окном льет дождь, то сгустившийся вокруг сумрак успокоил ее. Первым делом она, конечно же, отправилась на берег канала, чтобы убедиться, что волшебные семена получают достаточно воды. За обедом, пользуясь отсутствием матери (та прокутила всю ночь и до сих пор еще спала), Эштике шепотом сообщила Шани, что еще «ничего, совсем ничего не видно…», но тот объяснил: потребуется три, а скорее даже четыре дня, прежде чем первые ростки покажутся из земли, ни в коем случае не раньше, разумеется, при условии, что «грядку будут регулярно поливать…». «Поэтому, — продолжал он не терпящим возражений тоном, — не надо сидеть над ними все дни напролет. Так не годится… Достаточно, если ты будешь приходить туда утром и вечером. И все. Понимаешь, что я тебе говорю, дурашка?» Он усмехнулся и поспешил уйти из дому. Эштике же решила, что до темноты — если только не случиться чего-нибудь по-настоящему важного — останется на чердаке. «Пусть деньги пока подрастут!». Несколько раз она зажмуривала глаза, чтобы увидеть, как «растет монетное дерево», как все гуще становится листва, как все ниже сгибаются под тяжестью плодов золотые ветки, и как она, взяв с собой корзинку, наполнит ее доверху, вернется домой и гордо вывалит на стол… Как же тогда все вокруг удивятся! С того дня она будет спать в чистой комнате на просторной кровати под толстым пуховым одеялом, и не будет у нее других дел кроме как ходить каждое утро на берег канала и наполнять корзинку, а потом будут только танцы, и море какао, и слетят с небес ангелы и сядут на кухне вокруг стола, все до единого… Эштике сдвинула брови («Надо только подождать!») и, покачиваясь взад-вперед, замурлыкала под нос: