Заполье

Краснов Пётр Николаевич

Действие романа происходит в 90-е годы ХХ века. Автор даёт свою оценку событиям 1993 года и высказывает тревогу за судьбу родины.

Часть первая

1

Как ни велика, ни оглушительна была победа, но в третий уже раз откладывал он её празднество. Её следовало закрепить и тут, чтоб уж не оставалось никаких, даже мелких упущений и недоделок в отношении первого, по крайней мере, десятка функционеров местного провинциального розлива, не дать выйти из-под контроля и повиновенья… да, чтобы не взбрыкнул сдуру какой-нибудь застрявший в идеологическом маразме живчик и не поднял из праха, не взял на себя всю полноту власти здешней, об этом особо предупредили его из центра, ибо прецеденты уже кое-где есть — поправимые, само собой, но есть. Дожать, не дать им, профанам, выскочить из колеи назначенной — и важным дураком записным, на донельзя засоренной комсомольско-партийной ниве возросшим, и тем, кто поумней, подлей: удобней нет момента, и надо использовать его до конца, успеть сгрести упавшие к ногам плоды — как на подбор гнильё, любо-дорого посмотреть…

И дни стояли как нарочно тусклые, один на другой похожие, нежаркие под осень и с пылью всепроникающей, провинциальной скукой, мало-таки чем отличимой от тоски, — в самый раз для праздника, всем чужим, всему этому тягостному, обрыдлому обыванию неведомого.

Он сидел в пригороде, прозванном из-за растянутых всяких коммуникаций Кишкой, на безнадзорном телефоне, с ним же под боком и спал; и увязывал всё со всем, наводил смычку с другими такими же, как он, узловыми, чтоб разнобоя не было, дважды выходил на центрового даже, и под конец четырех этих дней как-то по-хорошему устал… Нет, связалась всё-таки в дело, вотворилось в результат вся та долгая в поколениях, невидная и не всегда понятная даже и мало-мальски посвященным работа — в оглушительный, да, результат, в обвал негласный и полный, это в пору-то гласности, приёмничек «Сони» в изголовье, на забугорные волны настроенный, это сполна подтверждал, и не только простаки-исполнители, но и тёртые административные зубры растерялись, растопырились заизвесткованными извилинами и не вякнули даже, все-то рычаги в руках имеючи, а где-то и подсуетились уже, подыграть успели… Потянулся, наконец, за столом — «блажен, кто посетил сей мир!» — хотел в щербатую эмалированную кружку остатки коньяка плеснуть, но раздумал, бутылку запрокинул — из горла в горло, так-то оно полней как-то, значимей.

День за окном ипподромной контры давно за середину свою перевалил, и всё скудно, смутно в нём было, бесцветно, как и среди людей. Остальное мог он завтра-послезавтра добрать — и не отсюда, осточертела конторка с полудохлыми изжелтевшими, чужеродными здесь сосенками в бурьяне палисадника, кушетка засаленная с вонючей подушкой, русская мухота, сухомять… Не залез кто на линию, случаем, на номер? Поручить всё же проверить, благо есть кому. И еще один номер набрал — надеясь, что последний ныне, отмашку дал: «Ты? Отбой, Анатоль, на сегодня всё. Запускай мероприятие немедля — кровя кипят!.. По первой категории, высшая — потом, во благовремени. Да, там же… чисто же. И колеса организуй, на выезде через часок буду».

И на выезд когда шёл, то всё оглядывал окрестности и бледное, состаревшее в суховеях небо над вершинами поредевшими осокорей, какими обсажена была дорога, и уже точилась с них, квёлых на сухость и осень, стекала помалу листва, то белым, то бледненьким желтым пятная подножья. Дни оглядывал эти, сокрушившие несокрушимое, казалось, чугунноногое, тоже листками календаря отрывного опавшие уже: дни как дни, и что ей время, природе, девяносто ли первый этот или близкий уже, окончательно победный миллениум? Она самодостаточна и, по сути, трансцендентна человеку, бесстрастно и вполне безмозгло величава — да, по ту сторону смысла человеческого, всего лишь механизм, притворившийся организмом; и устрой человек ей тут хорошенькую какую-нибудь встряску вроде ядерной зимы, а себе гарантированный кирдык, ей это — сморгнуть. Одной обителью меньше ли, больше — равно примет, очей не затуманив, не озаботив праздного вовек чела. У человека же и праздники с бедами, и сама жизнь — свои, от неё зависимые, но и бесконечно далёкие, и если она, ставшая самым первым и нагляднейшим воплощеньем мачехи, хоть как-то откликается опосредованно на них, то разве что уровнем адреналина в крови — которого преизбыток он чувствовал сейчас в себе…

2

Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то незадавшимся средь особей человеческих, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говориться, поставить точку — так думалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались всё-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, — другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инородное…

Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда своё на неё внимание, то разве что ироничное, — защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет — когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подавляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.

Но дней через несколько увидишь опять — да, странен всё же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака — хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлёвским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, — нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затёртый смысл его брать. Дичают, самоё значение своё теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, — значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи — язык-то не ошибается.

Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки — когда понимаешь, что они видят всё. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и, особенно, ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется — чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то — никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, — самодовольстве или пресыщенности, не понять; и всё это венчала большая, по голове, чёрная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.

Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нём, но в ответ лишь плечами пожали: да чёрт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, всё что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, — пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу всё равно каких-то зыбких чёрточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощрённой грубоватостью сделанном мире…

3

Выставка тогда его не разочаровала — ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперёд бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие — ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных — как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…

Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было — себе прежде всего объяснить, как оговорил он…

— Тогда другой здесь выставки не хватает, — сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. — Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… — Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. — Ну, сами-то как бы всё это назвали?

Мизгирь расхохотался — глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.

— Да ч-черт его знает!.. — проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. — Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно — буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры — запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях — прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться — в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та — богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, — он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, — из сотни один докопается до чего стоящего — и то, как говорится, хлеб…

4

Такими он помнил их первые, пробные, что ли, встречи-разговоры три, считай уже, года назад, когда в самый разгар лжи невозбраняемой и глупости рушилось всё, сам человек обрушивался в себя, в животное свое, или в рефлексию ту же русскую бездонную обо всем вместе и ни о чем в конкретности, и вправду не ограниченную ни волею, кажется, ни смыслом, разве что хрипотой, недоумением сердца и симптоматичной, будто бы невесть с чего, опустошенностью — догадкой, что он, человек русский, пуст, выхолощен кем-то или чем-то уже давно, оказывается, и только теперь это — ни с того ни с сего, опять же, и в самый неподходящий момент — вдруг выказалось, обнаружилось.

И если собеседник его, однажды подумалось, ставил целью понравиться ему, собою заинтересовать, то цели этой своей он, без всякого сомнения, достиг в самые короткие, можно сказать — ударные сроки, хотя продолженье-то последовало не сразу. И помнил эти в отечных веках маленькие, но более сказанного знающие глаза, то смеющиеся над всем на свете, то жестокие, решительно всем — и собою первым — пренебрегающие, и эту безоглядную какую-то, сдавалось, откровенность его, циничную часто, но и подкупающую. И запал язвительного, сварливого по-бабьи проповедничества, простейшее порой доказывающего с непонятным упорством, упёртостью едва ль не фанатической, — смешком отделываясь потом: а как бы вы хотели, сфера проповедничества — простое… не сингулярное же счисление проповедовать, не Кьеркегора. И сказал как-то, почти проговорился: в сложном лучше и не пытаться человека убеждать, ненадолго это, ненадежно; а вот в простом, на котором и формируется как на фундаменте сложное, попробовать еще можно. Докажи простое — а сложное, на этом основании, он и сам себе докажет…

И ежели я личность, говорил он сочными своими меж подпалин бородки губами, но голосом резким, с яростным почти проблеском глаз, то должен заявить свое категорическое «либерум вето» всему, что мешает мне как личности быть, стать ею! Иначе сомнет меня, стопчет диктатом нужд всяких, будто б неотложных, веленьями пошлыми времени, которые чаще всего не более чем скудоумная мода… и что останется от меня?! Шкурка, набитая скоропортящейся плотью. Мечтанья рохли, надежды дурака. Несущественное, бесплотней вздоха последнего моего… осинка в лесу последняя не вздрогнет, не пролепечет по мне, как не был.

И дернулся, вспомнив, возликовал:

И треплется тополь с тропы,

5

Не приходилось спрашивать, откуда мог знать и в первый же день знакомства их, уже далекого, сказать о ненаписанной той, толком не замысленной даже книге Мизгирь — с его-то по-животному чуткой, как потом убедиться пришлось, мгновенной на отзыв интуицией, будто восполнявшей его видимую телесную немощь, и с завидной, вдобавок, «считалкой», уменьем с тою ж быстротой просчитывать ситуацию и чаще всего безошибочно выбирать нужный вариант… Да и невелика мудрость — обнаружить в каждом третьем-четвертом, считай, журналисте претензию на нечто большее, чем ежедневная в ряду тусклых дней и лет отписка скоропортящегося газетного материала. На ту же книгу некую будущую, призванную подбить бабки раздумьям и выводам относительно сует существованья, что-то вроде добровольного, не слишком-то обременительного (так, записи кое-какие в заветном блокноте или даже заведенной для того специально и едва начатой амбарной книге) и потому вовек неисполнимого обета рыцаря-мытаря злобы дня… да, для самочуствия, вящего самочувствования, скорее, для тонуса, нажми педальку эту — и наверняка сработает, заиграет…

Но вот с газетой, своей, — этого-то, уже казалось, и ожидать было нечего после всех его неудач, успевших некий порог наростить, за который, дадено было понять, лучше не пытаться переступать больше, чтоб не отравиться вконец собственной желчью, а пуще того синдромом пораженчества окончательного, необратимого; да и, впридачу, прошло уже времечко, когда плодились они, газетные карлики, в каждом закутке наподобие тех же дворняг, куда ни ткнись — вывеска. Хотя предложений-то всяких и приглашений хватало поначалу, в расчете на имя, само собой, и на лошадку рабочую, на скотинку, какая всё вывезет, — большей частью в газетки демократически мутного розлива, мелкими скандалами и перевранной светской хроникой живущие, кормушки уже несколько обленившихся, первым лоском завоеванного благополучия подернутых главредов, активистов девяносто первого, отчасти и девяносто третьего, ныне готовых вместе с публикой хоть в центристы податься, когда б не щипки и пинки спонсоров в очередной выборной истерии, — хочешь не хочешь, а обнародуешь наетые морды борцов за народное счастье. Тиражи валились вниз, а посему годилось им, с некоторой оглядкой на хозяев, почти всё, лишь бы хоть на малость поярче, зазывней, да и поумней выглядеть тоже не помешает; и, фрахтуя, в зубы тебе не заглядывали, в мировоззренческую твою — дело личное, приятель! — мутотень особо не вдавались, с маху предлагая полуторные против прежних ставку и гонорар: да пиши всё!..

Так уж и «всё»?!

Ну, в меру же, отвечали, в меру…

Всерьез принимать это он, само собой, и не собирался, в глаза усмехаясь профессиональному их цинизму: эк поприжало вас, растратчиков демократии! А не кажется, что завоеванья ее слишком уж быстро тратите, в зелень дерьмовую конвертируете, перегоняете? Опасно же… На что получал в ответ вполне и нервное, и злобное: а мы-то тут причем?!. Мы — зеркало, а не... И какие зеленые, окстись, Базанов? Деревянных в обрез, а ты еще ломаешься… ломака идейная!

Часть вторая

24

Быстро скатывался в осень очередной полупрожитый год, сворачивался иссушенным кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намеки и предупреждения, невостребованные провозвестья.

А между тем во всем происходящем чем дальше, тем больше и явственнее виделась, открывалась, можно даже сказать — воочию уже явлена была какая-то прямая, примитивная и потому дешевая чертовщина, мистика некой клинической, если не фатальной, русской невезухи. Или же в ней сказывалось действие мощных, чрезвычайно точно согласованных и направленных на распад, незнаемых, лишь подозреваемых сил, даже заговора, существование которого обыденному здравому смыслу казалось более чем сомнительным, — из тех, какими пугают благомыслящих граждан отечества прошлые и нынешние нилусы, прежде всего себя самих настращавшие до истерии, или же их зарвавшиеся в специфической гордыне оппоненты-антиподы… Но все, что ни происходило теперь в мутной и больной, как гляделки похмельного субъекта власти, повседневности политической и так называемой общественной, в самой что ни есть бытовой тоже, — все шло и вело только и исключительно к усугублению зла, разложению всеобщего и порухе, не давая никакому хоть сколько-нибудь обнадеживающему добру ни малейшего шанса на осуществление, ни просвета, ни щелочки в будущее для него не оставляя. Кто-то там выпал то ль из политбюро, то ли с моста, но ни шеи не сломал, ни репутации, меж тем как у держащих огромную власть задрожали, как на грех, руки и отказал, не сработал даже инстинкт самосохранения, не говоря уж о безусловном, казалось бы, рефлексе долга, об элементарной отработке окладов с привилегиями, в конце концов; и шутя удавались самые оголтелые, бесстрашно циничные провокации и безобразия, всякий политиканский пустяк обретал силу бетонобойную, и в распыл пускалось все наработанное, в кои-то веки народишком заработанное наконец-то и государству на сбережение и приращение даденное, а записные большевики только плакали и сморкались; и тогда рыжий коверный обратился вдруг в исполинского силача, выволок на арену дебелую, беззащитно улыбавшуюся всем собственность общенародную, в темный ящик уложил и принялся, как заправский фокусник, пилить… Только и улыбнулась. Черные, изначально гнусные в преднамеренности своей и безнаказанности чудеса творились у всех на глазах, у всех покорных большей частью иль равнодушных на удивление, — вытворялись над всем мало-мальски добрым, изгалялись с наглостью невиданной, не представимой ныне где-либо еще, кроме как на злосчастной «родине слонов», преданной и проданной начальствующими, в очередную смуту не жалеючи втащенной. Теми самыми начальниками, которые некогда самозабвенно пели: «Вышли мы все из народа!..» Ну да, было дело — вышли. И не вернулись.

Так думало, пыталось ли думать простонравное до простодырства, неподъемное на мысль, на какой-никакой протест и скорее без толку ругливое на власть, чем молчаливое, большинство, — на бунтовавшее, совсем уж мизерное меньшинство все равно больше с насмешкой глазевшее, чем с сочувствием, и неистребимую парадигму обывания «моя хата с краю» неприступной крепостью считая, — просчитавшись горько в очередной раз. Бунтовавшие же, родненькими в камуфляже сынками разогнанные, а частью то ли на баржах, по слухам, то ли фурами вывезенные и где-то прикопанные, — живые же клялись вернуться, уповая на скорое повторенье того, что исторической ситуацией именуется, не разумея в горячности, что ежели и повторяется она, то разве что лет этак через пятьдесят-семьдесят…

И мало кто, кажется, думал и понимал, что все это, судя по давным-давно знакомым и более чем отвратным симптомам, лишь очередное и сокрушительное поражение человека как такового, как родового существа со всеми его шаткими нынешними представлениями о долженствующем быть, со свойственными ему неустранимыми противоречиями в самом его естестве вообще, совсем уж грубо говоря — между его сомнительными подчас и разного колера идеалами и его же исторической практикой, каковую назвать просто порочной значило бы похвалить. Проваливался Homo рго-gressus, человек прогрессивный сиречь, в самое себя, рушился в нижние сумеречные горизонты свои зоологические, из актора в фактор попутно, в потребиловку всего и вся непотребную, похоть истеричную уже, будто пытаясь дна гедонизма достичь — которому дна в природе не предусмотрено. И вместе с этим истекало, видели все, иссыхало какое-никакое нажитое, наработанное в трудах великих, по крупинкам собиравшееся добро, иссякало силою, расточалось в холодных безднах человеческого эгоизма, в разноцветных туманах реклам, в миражах гомеопатически выверенной филантропии; и было это, похоже, не чем иным, как самым что ни на есть крушением последних надежд на человека вообще, на его способности и возможности, с более чем самонадеянным излишком переоцененные, а в конечном счете крахом слабоумно-мечтательного, да к тому ж и светски безверного хилиазма, «царства разума и свободы» коммунистического, равно и либерального толка… Надежды-чаяния на человеке вздумали строить, возводить? Нет уж, поищите менее зыбкий фундамент и на более надежной почве, нежели земля-матушка, она ж и природа, жизнь сама, какую не с мачехой даже, а скорей уж со свиньей сравнить, пожирающей детенышей своих, мириадами рождающая для пожиранья только; и этот, по слову одного многознайки, бесконечный тупик чем дальше, тем больше ввергал давно уж не верящего в боженьку человека в унынье смутное души, невнятную, но злую тоску, отчего чаще всего и случаются, из чего исходят все наши и всяческие безобразия…

Так рассуждать мог покоробленный социополитфатумом современности, а того более онтологически неисправимым бытием вселенским собрат из интеллигентов в первом поколении, на подгнившем избяном крылечке родительском сидючи и с тою же тоской на недвижные, на вечные звезды глядя, извечностью равнодушной их, неизменностью пришпиленный, как мотылек, к данному, даденному тебе не спросясь, времени и месту, к судьбе, у всех равно незавидной, золотыми гвоздочками их прибитый… Что там, Кассиопея? Усни ты, как угодно далеко забреди душой отсюда, в болезненный ли бред провались или вовсе сойди с ума, но и на коротком возврате в разум бедный помутненный свой опять ты обнаружишь, что по-прежнему безжалостно прибит их пятью гвоздями тут, распят на множественноконечном кресте реальности неотменимой, неумолимой действительности дрянной, и не скрыться от нее никуда, не избавиться, разве что опять в безумие, помрачение полное, невозвратное, в отрадное и, право же, счастливое неведенье о сути мира сего…

25

Видно, долгонько еще предстояло всем нам пробавляться простыми, подчас совсем уж непритязательными открытиями вроде посетившего недавно Ивана Базанова: не оттого ль так полорото доверчива наша российская массовка электоральная ко всяким явным же перебежчикам продажным, к цекистам вчерашним, а ныне антикоммунистам записным, партбилеты терзающим, что и сама она простодушно продажна тоже и в том никакого особого не видит греха, не ведает?.. На уровне инстинктивном голосующая за себе подобных, за позывы свои завтра взять, скажем, и кинуть компаньона по ларьку-комку, на какой с трудом великим наскребали они вдвоем со всей родни — уже ими кинутой тоже, поскольку хотя и отдали долги, но со скандалами и безо всякого обещанного учета дурноватости той же инфляции… В обыкновенье вошло предательство, в нечто заурядное, естественное, и на первых-то порах многие даже удовлетворились этим разрешенным наконец-то естеством — на ноги встать, на землю грешную с ходуль и котурнов всяких кодексов, декалогов и прочего прекраснодушья надуманного, искусственного и тем самым ложного, уравниловки осточертевшей… Сколько можно?! Да и вообще, опаснейшая это зараза — идеалы, в такие дебри, в непотребства затащить могут, что и не возрадуешься, проклянешь их все…

А естество непредвиденно для сторонников подобного массового дискурса оказалось таким, каким вообще-то и должно быть — вполне-таки пещерным.

Да и какое уж тут открытие — так себе, констатация очевидного, какого уже и не видеть нельзя. Но поделился с Мизгирем.

— Да, и еще раз да, вы это очень верно подметили… в естестве истинно доброго нет, считай, если хорошенько приглядеться — ни на гран! Все по-настоящему, адресно доброе может быть только искусственным, человеком для себя, ну и для других созданным. Не построил жилья-убежища, не добыл пищи, не развел огонь — околевай, нет к тебе ни жалости, ни… То же и с социалкой, с правилами общежитейными — ведь же ж не естественными же… Всем этим гнусным мироустройством человек, поскольку слаб есть, поневоле эгоистичен и монструозен в существе своем, провоцируется, толкается прежде всего на плохое, заранее обрекается на зло… ну, чем ему бедный мамонт виноват или там конкурент по крышеванью десятка девок-давалок? Слышали, один сутенер тут недавно пришил другого?! Он жесток запредельно, этот мир-недоделок, и вся мерзкая, кровавейшая история как человечества, так и естества природного тому доказательство неоспоримое, да-с!..

Сказать, что это лишь любимая тема рассуждений-разговоров его, было бы более чем неверным, в который раз убеждался Базанов, — нет, он жил этим вполне искренне, даже страстно, не считая нужным такое свое полнейшее и принципиальное миронеприятие скрывать, больше того — неуемно и с напором внушая его при всяком случае. Страсть, даже месть за себя миру, да, — но ведь еще больше ухудшающая свое же собственное существование в нем, если уж на то пошло, нечто мазохистское… Где смысл-то? Разве что в том, чтобы постоянно мобилизовывать, вздергивать себя на противостоянье, войну идейную с ним? Но и в этом что-то заведомо тупиковое было, чувствовалось, на конечное пораженье обреченное вполне естественным для всего живого образом, — если не иметь в запасе, иллюзорном хотя бы, мира другого, потустороннего и лучшего, надежду на него… Значит, есть в нем все-таки эта иллюзия? Иван уже пытался как-то думать над этой загадкой, но все в ней мутно было, да и при всем желании не отнесешь Мизгиря к стоикам или киникам, хотя цинизма-то хватало. Это ведь материализму-атеизму некуда деваться, кроме как только признавать сей безальтернативный, единственно возможный мир прекрасным, дабы иметь хоть какую-то волю к жизни… И тебе тоже, хотя противопоставить почти яростному Мизгиреву отрицанию почитай что и нечего в себе, если не считать некоего самому себе неясного противления в душе, неполного с Мизгирем согласия, во всяком случае.

26

«Будет, вот-вот? Ну и мы как раз подтянемся…» Это Мизгирь звонил в приемную шефа; и не захотел пешком пройтись, не пришлось и Федора Палыча искать, поскольку еще с весны завел Владимир Георгиевич свою «девятку» новенькую с молчаливым расторопным шофером.

— Удивились?.. — опять спросил он, спускаясь по лестничному пролету, не оборачиваясь. — Не удивляйтесь, друг мой, и еще меньше обижайтесь. Ибо все сие глубоко интимно есть, не во всем, не сразу и себе признаешься… Есть силы, и я их всеми фибрами, что называется, чувствую, всем рациональным знаньем своим знаю — которое, само того не желая, как раз утверждает иррациональное, убеждает в существованьи оного. И убеждает достаточно научно, вот ведь в чем фокус-покус!..

Что было говорить ему, если всерьез, чем отвечать? Нечем и незачем — уже потому хотя бы, что плохо верилось в эти его откровенья, какие вполне могли обернуться очередным излюбленным перевертышем, якобы диалектическим, а то и просто фразой. Но даже и без этого: мало ль кому и что может чудиться-чувствоваться и какие там тараканы завестись могли в такой голове от интеллектуального преизбытка, переутом-ленья ли — наподобие того, как вши от тоски заводятся…

— Понимаю, что не очень убедителен: словеса, чувства всякие, самому себе сумнительные порой… Я не Мессинг, отнюдь, но когда гул надмирный, сшибка сил этих вышних все мое существо сотрясает скудельное, когда чувствую в иной момент, знаете, как время напрягается в корчах эпилептических, в судорогах изламывается — чтоб разродиться монстром очередным, ублюдком истории человеческой… и что мне делать, скажите? Себе не верить? Или же ж, наоборот, в адвентисты седьмого дня податься-таки?

Он говорил это уже внизу, остановившись в сутеми нижнего фойе, не обращая никакого внимания на вахтера, из дремоты выдернутого и малость ошалело на них взиравшего, слушавшего цветы красноречия эти; но и всегда-то мало кого из посторонних хотел видеть-замечать вокруг себя Владимир Георгиевич, сквозь всех и вся глядя, цель ускользающую отследить пытаясь взглядом отсутствующим, не стесняясь никого и себя не стесняя.

27

Подымая на четвертый этаж очередную коробку книг, Иван задохнулся — как-то внезапно и муторно, без предупреждающей задышки. Вернее, была она, и он хотел только дотянуть до ближайшей площадки лестничной, чтобы передохнуть, но не дошел. Ноги мгновенно ослабли, и он сел, скорее даже сполз спиною по крашеной стенке на ступени, не в силах вздохнуть в очередной раз, еле удержав на коленях ставшую тяжеленной картонную коробку… нет, не удержал, зашелся в хрипе и уж больше не видел ничего.

И раз, и другой тряхнул его за плечо подымавшийся следом Карманов, прежде чем Базанов открыл глаза. Николай растерянно, почти испуганно глядел на него, бубнил:

— Нет, ты чего это?! Сказали же — сами стаскаем, а ты там разбирай, наверху… Ч-черт! Ведь уж было раз… Встанешь?

Встану, сказал он себе; и наконец хоть с болью какой-то, но вдохнул поглубже, поднялся на подрагивающих ногах. Второй раз это здесь, на лестничном пролете, хотя в первый-то просто одышка сильная, постоял — она и прошла; но ребята увидели, как он воздух хватал, окоротили было: «Нечего, вон и… бледный какой. Лучше стол накрой-приготовь…» Спустился сумку продуктовую взять, в углу кузова пристроенную, но ее уж, оказывается, подняли в «скворечник» — так вот сразу окрестили ребята, недолго думая, его новое жилье, иного словца не подберешь; и чтобы пустым, к стыду-то хозяйскому, не подыматься, прихватил чертову эту коробку, вроде б и не тяжелую… Закурился в эти месяцы, с разводом-переездом тем же замотался, что еще скажешь.

Было что — если не сказать, то подумать над чем, не впервые уже прихватывала одышка… уж не астматическое ли чего? Все берега этой амброзией, некогда карантинной, заросли, уже и на пустырях городских, на дорожных обочинах везде повылезла, пыльцою зеленой под осень пылить, астмой душит детишек и взрослых, аллергией. А карантинная служба порушена, само собой, лишена каких-либо средств реальных — зарастай, родима сторона… Сечовика послать к аграрникам, пусть повыяснит, цифирь выспросит, распишет, тут не экологические порухи уже, а, наоборот — одичанье земли, заодно на ней и людей, социума. Не то что кашлять — не расчихаемся потом…

28

Уходя, пересилил себя, подумал все-таки: лучше сразу взяться, навести тут порядок какой-никакой, заодно бы и в себе, иначе вовсе съедят его стены, обои эти… полумысли съедят, получувства, в каких вязнет он сейчас, не в силах выбраться хоть к чему-то осмысленному на год-другой вперед. Как, скажи, отсеклось у жизни его все то, что грядущим зовется, что так в надежды расписные рядилось, ждалось когда-то — уже и не упомнить когда. Только и осталось на самое ближнее, подножное… да, ребят опять позвать в выходные, обои поклеить свежие, мебелишку растолкать по углам, дальше этого не идут, противятся идти мысли. И картину сюда переселить бы, что ли, «Жито» свешниковское — теперь уж из своего редакционного кабинета. Рожь, жито — от слова «жить» наверняка; и пусть без будущего, пусть этим пока, сегодняшним, жить. Перетерпеть его, безвременье, перемочь.

Забрать от себя картину, ею же подаренную, настояла летом сама Аля: «Не то что надоела, нет, но… Неуютная, знаешь. Как дыра в стене какая, откуда сквозняком тащит. — И плечиками передернула. — Не картина, а… прореха, вот именно. Ну, поле там, небо — и все?.. Нет, натюрморты предпочитаю, изящное что-нибудь, гармонизирующее. Камерное, уютное. Или загадку интеллектуальную, вроде того же Сальвадора Дали… Ну, если некуда, то пусть в кабинете у тебя висит…» Где нужна была прореха, на волю некий выход, так это в «скворечнике» его теперь.

И задышка эта нехорошая, неладная — откуда? Шел быстро, самой ходьбой отвлекая себя от всего, от спертости какой-то внутренней, не помогала и водка; и опять почувствовал ее… да, приближенье ее, одышки, сбавил ход. Этого не хватало еще.

Встретила не то что радостно, нет — воодушевленно, видя же, но как бы и внимания не обращая на все смутное в нем, смурное, бодрила себя и его:

— Отметить надо! — И метала из холодильника на стол разность всякую, в ближайшей кулинарии закупленную. — В бар загляни, выбери…да, «Теннесси» там свеженький, раздобыла, сюда его! И трюфели, и… Рыба же была тут, ведь помню же… ах, вот она!