С того берега

Лебединская Лидия

В жизни ушедших, и особенно ушедших давно, мы всегда ищем и находим цельность и замысел. Однако на самом деле человеческая судьба не только движется по прихотливой кривой, не только дробится на множество периодов, нередко противоречащих один другому, но даже сама кажущаяся цельность представляется разному глазу неодинаковой в зависимости от точки зрения.

Николай Платонович Огарев, незаурядный русский поэт и знаменитый революционер, не похож ни на его хрестоматийно сложившийся облик, ни на ту личность, что рисуется из статей врагов (предостаточно их было у него, как у всякого яркого человека), ни на тот сусальный, некрологически непогрешимый портрет, что проглядывает из ученых трактатов. Был он весьма разноликим, как все смертные, сложным и переменчивым. Много в нем верности и доброты, причем последнего чересчур. То и другое причиняло ему множество мелких бед и крупных несчастий, но они не только не сломили его, но даже не притупили два этих главных свойства. Верность и доброта сопутствовали ему до смерти. Что ж до цельности жизни, то на самом-то деле постоянно и неизменно испытывал он острые и глубокие терзания от естественной необходимости выбирать. И кажущаяся цельность судьбы — просто цельность натуры, всякий раз совершающей выбор, органичный душе и мировоззрению. Он никогда не лгал и делал выбор с глазами открытыми, всегда сам, кап и подобает свободному человеку, отчего и казался зачастую гибким и пластичным своим современникам, а подчас и весьма странным. Жил он в очень трудное время — но бывают ли времена легкие? Окружали его яркие и своеобычные люди. Нескольких современников его, знакомых с ним или незнакомых, нам никак не миновать, ибо нельзя восстановить облик человека вне той эпохи, в которую он жил, а эпоха — это люди, наполнявшие ее и ею наполненные. Люди, строившие свою судьбу и каждый раз делавшие свой выбор. Оттого, быть может, галерея современников часто больше говорит о человеке, нежели самое подробное описание его собственной жизни. К счастью, осталось много писем. И воспоминаний полным-полно. И архивы, где хранятся не только документы, но и труды, не увидевшие света в свое время. А что до любви к герою — сказать о ней должна сама книга.

Это книга об очень счастливом человеке. Больном эпилепсией, не раз обманувшемся в любви, об изгнаннике, более всего на свете любившем родину, человеке, который осмелился дерзнуть и добился права быть всегда самим собой.

Родился он в тринадцатом году прошлого века 24 ноября по старому стилю, в городе Санкт-Петербурге — упомянем об этом здесь, чтобы сразу же обратиться к его молодости.

Часть первая

Выбор судьбы

Глава первая

1

Поначалу все чрезвычайно благополучно складывалось в его судьбе, удачливо и спокойно. Не говоря уже о том, что пристойно и благонамеренно до крайности. Но это на взгляд торопливый и поверхностный.

Странное, будто приглушенное и придушенное, стояло время — первые годы после поразившей всех (Не ожидали! Верили в милосердие монарха!) казни пятерых возмутителей с Сенатской. Впоследствии Герцен написал об этой поре исчерпывающие слова:

«Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно».

Правда, среди этой тишины доносились внезапно слухи об отдельных поступках, настолько с духом времени несообразных, что конец их выглядел преестественно. Некий юнкер Зубов неустанно писал «наполненные злобой против правительства стихи» и вскоре был, по личному высочайшему повелению, препровожден в дом для умалишенных. Поводом даже не стихи послужили, они только приплюсовались к делу, а поступок истинного безумца: в пьяном виде рубил этот несчастный при друзьях бюст государя императора, восклицая: «Так рубить будем тиранов отечества, всех царей русских!», и читал при этом стихи Пушкина. Под простынями, намоченными ледяной водой (была тогда такая врачебная метода для отвлечения от пагубных мыслей), юнкер несколько поостыл и был вскоре почти прощен: сослан рядовым в Грузию. Начальство же обязывалось присылать ежемесячные рапорты о его поведении вплоть до полного исправления. Поведение Зубов показал отменное, а вскоре, очевидно, и вовсе исцелился — рапорты, во всяком случае, прекратились. Может быть, помогла шашка незамиренного горца.

Бдительный повсюдный надзор в те годы был так нескрываем, что не мог не посыпаться отовсюду ливень доносов, надзором этим возбуждаемый и подстрекаемый. Вот отрывок из частного письма, сохранившегося в архивах благодаря перлюстрации: «Нынешние времена страшат каждого служащего во всякой службе по причине беспрестанных доносов. Злые люди нынче только тем и занимаются, как бы кого оклеветать и показать свою фальшивую преданность… Кажется, нынче всякий будет без вины виноватый».

2

«Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи», началось, как и прочие многие, с добровольного подлого доноса. А потом рассматривала его, долго разбирая, высокая, специально назначенная комиссия из людей в чинах, летах и орденах. Но подлинной сути дела — смешного и пустячного — не могут скрыть пухлые и внушительные папки следственного дознания. Конечно, приятно и завлекательно, когда первые же столкновения героя с властями предержащими обнаруживают и обнажают его взрослость, зрелость и умудренность. Тогда к чему раздумывать, как менялся он на протяжении жизни? Но если подлинные заслуги, да и самая зрелость далеко впереди, и забудешь о них, листая толстое следственное дело, все становится на свои места, смешное и глупое выплывает наружу: чисто охранительное мероприятие! А сам герой, как и все его приятели, — зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка. Пусть он уже занимается несколько лет историей и философией и находят у него при обыске переводы и планы статей и всяческие заметки и конспекты. А переписка с друзьями до того глубокомысленна, что пугает следователей, и они просят темные места ее пояснить. На самом деле причина всех бед — бесшабашная юношеская пьянка, за которой последовали провокация и донос. И естественно, что на пьянке этой пелись песни, коим легкая непристойность придавала дополнительную привлекательность, а крамола вся-то и состояла в том, что касались непристойности эти (привлекательность увеличивая) особ настолько высоких, что о них в таком тоне даже и помышлять не полагалось.

Один из авторов фривольных и отчасти дерзновенных песен (списки их по рукам широко ходили) — некий запойный весельчак Соколовский — был уже на примете. В частности, когда началось дело, в папку следствия был положен рапорт, что еще полгода назад неких Соколовского и Огарева видели у подъезда Малого театра — они стояли, обнявшись, и горланили «Марсельезу». Это в Москве-то тридцать третьего года! И вот снова в доносе имя Огарева…

Огарев был арестован в ночь на девятое июля, после обыска очень длительного с изъятием огромного множества бумаг и писем. Через три дня, правда, его выпустили на поруки родственников, но бумаги и письма постепенно читались и разбирались, и двадцатого он был взят снова, а на следующий день арестовали и Герцена.

Около полугода провели они в одиночном заключении. Огарев — в Петровских казармах, в самом центре Москвы, под неумолчный шум ее дневной и ночной жизни. Герцен — на окраине, в Крутицах. Изредка вывозили на допросы. Вопросы предъявлялись письменно, замечательно прозрачного содержания. Вслед за вопросами обычного ознакомительно-осведомительного порядка (кто такой, где служите, были ли под присягой, с кем в родстве и знакомстве, с кем в общении и переписке и о чем, кстати, эта переписка, в штрафах, под судом или следствием не бывали ли) шли вопросы точные и конкретные:

«

3

Так случилось в судьбе нашего героя, что спустя ровно двадцать лет после времени, о котором мы только что говорили, он подробно обсуждал свою жизнь с человеком, знакомство с которым было довольно давним, однако прервавшимся столь же внезапно, как и началось. А вот вдруг они встретились опять, в пятьдесят пятом году, когда Огарев приехал в Петербург ненадолго и пропадал все вечера у знакомых и полузнакомых людей, с наслаждением окунувшись в толки, разговоры и пересуды, шедшие той зимой по всем гостиным в связи с восшествием на престол нового самодержца.

К пожилому кутиле Кущинскому, некогда еще по Москве знакомому, Огарев приехал в тот вечер очень поздно. Часть гостей уже сидела за картами, дамы в гостиной кого-то негромко и явно затаенно обсуждали, — во всяком случае, замолчали все, пока Огарев целовал руку хозяйке и приветливо улыбался остальным. Некоторые мужчины курили в кабинете хозяина, и Огарев, остановившись в дверях, услышал лишь конец общего разговора — конец, положенный энергичным и насмешливым монологом неизвестного ему, до некрасивости высоколобого мужчины его лет. Бледность лица выдавала в ораторе затворника и подчеркивала совершенно самостоятельную жизнь глаз — ярких, зеленовато-серых, стремительных, меняющих выражение и оттенок.

Очевидно, перед тем, как Огарев появился в кабинете хозяина, Кущинский посетовал на какие-то невысокие качества русского человека. Бледный, зеленоглазый человек с густой шапкой спутанных волос, быстрый и энергичный, заговорил негромко и с едва ощутимым сарказмом.

— Русского человека надо всенепременно сечь, — начал он, усмешливо кривя рот. — Уже потому хотя бы, что за всю свою историю русский человек просто не знает времени, когда бы отсутствовали побои и наказания. Всегда и при любом правлении, было ли это время татарского нашествия или собирания земли русской, Алексея ли Михайловича, тишайшего царя, или период смуты, о Грозном я уж не говорю, Петровские ли преобразования, или бироновщина, или Екатерининские блестящие времена, русского человека нещадно драли. Если виноват — в наказание, чтобы впредь неповадно было. Если невиновен — в назидание, чтобы знал, что ожидает, если преступишь. А ежели и вовсе чист, как голубь, — в поощрение, чтобы скромность свою соблюдал и повинность порядку. Что же мы теперь наблюдаем, господа? Собираются вроде бы отменить телесные наказания. Шатается, значит, извечный порядок и с непременностью влечет за собой шатание нравов. Кому ото шатание в поведении своем воплотить? Уж конечно же не старшему поколению. Старшие, они поротой своей задницей умны и памятливы. А молодые, сопляки несеченые, — те, естественно, голову поднимают и хорохорятся — не для них, мол, российская обычайность. Вот тут-то и должна высунуться и оказать себя рука порядка. А в руке этой что ж — пряник прикажете держать или, упаси господи, конституцию на английский манер? Розга в ней должна быть, свежая и аккуратная лоза, заботливой рукой в пучок увязанная. И все прекратится сразу — брожение в умах и зуд сердечный! Согласитесь?!

В комнате после издевательского монолога воцарилось неловкое молчание, с легкой примесью обиды за симпатичного всем, недалекого, однако незлого и доброжелательного хозяина дома. Но он сам, добряк и миротворец, пробурчал примирительно и без обиды:

4

Холостяцкая квартира поручика в отставке Ивана Петровича Хворостина явно носила следы любви хозяина к пребыванию либо вне дома, либо исключительно в кабинете. Множество книг стояло и валялось всюду, и видно было, что читались они часто и постоянно; просторный, большой диван пролежан так, что садиться на него было чуть неудобно, — казалось, хозяин только-только встал с него и вот-вот опять уляжется прочно и надолго. Кабинет прокурен был насквозь, сами книги, кажется, источали сизоватый дым. Два старинных портрета висели в узком простенке между дверью и сплошной линией книжных шкафов, прерывающейся лишь двумя окнами и резным высоким шкафчиком-поставцом. Бюро, стоявшее к окну боком, уступало полтора окна дивану, глубокое мягкое кресло одиноко стояло посреди комнаты, и Хворостин, среднего роста и возраста быстрый, поджарый шатен, то беседовал с гостем, сидя за бюро, то ходил по комнате, неторопливо огибая кресло и наклоняясь к самому лицу собеседника, чтобы подчеркнуть сказанное. От него попахивало табаком и веяло бешеной бесплодной энергией, подавляемой обдуманно и старательно. Собеседнику его было чуть за сорок, но он уже полноват по природе своей, явно медлителен, меланхоличен по характеру, держался спокойно — особенно это заметно становилось рядом с Хворостиным, для которого меланхолия и флегма — желанная маска и любимая роль, однако вполне обуздать себя ему явно не удавалось.

На дворе стояла ранняя весна, но широкий сноп солнечного света с плясавшими в нем бесчисленными пылинками, казался совершенно неуместным в этой комнате, наглухо и нарочито отгороженной и укрытой от всего, что совершалось во внешнем мире. Впрочем, слои дыма одомашнивали и укрощали этот солнечный пляшущий поток.

— Посмотрите, — говорил Хворостин, — вся российская гниль вылезла сейчас наружу, и та кровь, что пролилась во время Крымской кампании, несомненною причиной имеет царствование неудобозабываемого…

— Поговаривают, что он отравился, — полувопросительно перебил собеседник.

— Это нам сейчас неважно, — отмахнулся Хворостин пренебрежительно. — Я ведь о другом говорю. Я — о том, что при всей своей любви к России мы с вами вот уже битый час разговариваем о собственных судьбах, чрезвычайно собственными личностями увлеклись и в собственные переживания погружены с головой. Это вам не кажется странным?.. Нет, погодите, не перебивайте, — продолжал он, ответа от собеседника, уже раскрывшего было рот, не ожидая. — Это совершенно естественно и нормально. Во-первых, потому, что на Россию, погибающую сейчас под Севастополем, мы уже давно махнули рукой.

5

Ранней весной тридцать пятого года Огареву был объявлен приговор, оказавшийся не только неожиданно мягким, но просто-таки мягчайшим и снисходительным — вроде легкого не то наказующего, не то упреждающего шлепка. Впредь до особого распоряжения он отправлялся в Пензу, в родной его город, где отец Огарева был уважаем и влиятелен до предела, а сам он знал с детства всех и каждого.

По апрельским то размытым, то тряским дорогам ехал он с сопровождающим жандармом и почти никакой радости не ощущал ни от свободы, ни от весны, ни от молодости. Целые дни отрешенно и молчаливо хмурился в углу казенной неудобной колымаги, и на душе его было так же хмуро — обескураженность чередовалась с недоумением. Он пострадать хотел, он мечтал о наказании суровом и грозном, он все восемь месяцев тюрьмы (пролетевшие легко и незаметно) писал стихи о мученическом венце, желая быть покаранным, что означало бы: свободолюбие принято и оценено всерьез. А его, как жалкого щенка, схватили за шиворот, потрясли и выслали под надзор отца. Двадцатидвухлетний ниспровергатель ощущал душащее негодование и унизительную бессмысленность существования.

Молодость, впрочем, брала свое, и к концу дороги он куда веселее стал глядеть на белый свет, прекрасный в своем весеннем великолепии. Снова зароились в его голове высокие и одухотворенные планы, и к Пензе он подъезжал уже с нетерпением засесть за некую всеобъемлющую и доселе невиданную философскую систему, которая выведет необходимость всеобщей свободы и равенства из самого устройства вселенной и человека. Кроме того, задуманы были несколько поэм, роман и музыкальные композиции, которые сочинял раньше, импровизируя, а теперь будет отделывать тщательно и углубленно. В Пензу въезжал уже снова тот меланхолически-веселый Огарев, которого обожали друзья за постоянное негромкое вдохновение, дававшее любой компании благородный и высокий настрой.

А между тем, покуда он ехал и обдумывал, как построить свою дальнейшую жизнь, отец его, человек очень умный и проницательный, а от давней болезни (несколько лет уже был полуразбит апоплексическим ударом) еще и с обострившимся желанием иметь возле себя горячо любимого сына, принимал собственные меры.

Огарев, рано лишившийся матери, которую не знал совсем (умерла она вскоре после его рождения), отца очень любил и был с ним близок. Но отец понимал прекрасно, что одного этого сыну недостаточно. Поэтому приехавшего юношу окружила немедленно целая толпа молодых родственников и родственниц, жаждавшая вовлечь его, и вполне в этом преуспевшая, в нехитрые свои, но непрерывные увеселения.

Глава вторая

1

Весь этот день генерал-майор в отставке, действительный статский советник Иван Петрович Липранди провел, не вставая из-за стола. Даже обед распорядился подать в кабинет на подносе и поел наскоро, как бывало много лет назад в походе. Ибо день сей должен был явиться вершиной его деятельного и вдумчивого служения России в течение вон уже скольких лет. Идея, которую он разрабатывал сейчас, давно бродила в его голове, а сегодня утром явилась окончательно, во всем блеске, глубине и значительности. Последствия от воплощения ее должны были благодетельно и стремительно сказаться на всей жизни империи и покрыть неувядаемой славой имя автора. Впрочем, предвкушения его были вовсе не карьерного свойства, а скорее носили предощущение гордого и высокого довольства своим разумом, полно и государственно выраженным в набросках, раскиданных по огромному столу. А награды и чины — приятное, разумеется, но не более все же чем обрамление чувства удовлетворения и довольства собой. Тем более что не обидели его ни судьба, ни начальство чинами, наградами и уважением. За царем и впрямь не пропала многолетняя служба Липранди.

Хоть и началась она когда-то с неприятности, что могло бы показаться дурным предзнаменованием: горечь первой служебной отставки суждена была Ивану Липранди в нежном семилетнем возрасте. В уважение к заслугам отца зачисленный с младенчества в гвардейский полк, получил он внезапно распоряжение императора Павла явиться на действительную службу и ввиду естественной неявки был исключен из воинских списков. Но в шестнадцать — он уже снова на службе. А в тысяча восемьсот девятом году подпоручик Иван Липранди участвовал во второй своей военной кампании, воюя в успешных сражениях со шведами (последняя русско-шведская война, результат — присоединение Финляндии). В сражениях он был хорош, ибо в характеристике того времени сказано, что начальственное «внимание на себя обратил примерною своей расторопностью и усердием». И еще: «Был посылан в самые опасные места и исполнял все даванные ему препорученности с неустрашимостью и благоразумием». За что — следующий чин, орден святого Георгия, шпага, потом золотая шпага с надписью «за храбрость». Бравым поручиком начал он свою третью кампанию в Отечественной войне двенадцатого года. Дрался под Смоленском и Бородином, дрался под Тарутином и Малоярославцем, отступал и наступал с армией. Был смел, находчив, исполнителен и безупречен. Орден святой Анны с алмазом, очередные звания, прекрасное ощущение прекрасно совершаемой жизни. Был он красив, сказывалась испанская кровь, предки — выходцы из Испании. Отец навсегда переехал в Россию, где женился на девице старинных русских кровей, так что родословная Ивана Липранди великолепная. А состояния у него вовсе не было, ибо отец умер, находясь в третьем браке, и оставил все нажитое последней семье. Хорошая наследственность, шпага и уверенность, что нигде не пропадет, — вот все, чем обладал Липранди, что, впрочем, не так уж мало.

Продолжалась между тем война. Липранди был уже подполковником. Победоносный исход кампании, однако, не вернул его на родину. Еще на четыре года остается он во Франции, в русской оккупационной армии. Участвует в кутежах и попойках и словно играючи составляет пространное историческое, и статистическое, и прочее описание Арденнского департамента. Французы в восторге и просят командование оставить им копию добросовестного и подробного труда.

Что же до кутежей, которые сплошь и рядом происходили с участием французов, отчего разговоры были полны взаимных любезностей и тонких колкостей, то в результате очень часты дуэли, официально запрещенные, а негласно поощряемые: смелость и честь — два узловых понятия времени. Дрались часто со смертельным исходом. Одна из таких дуэлей пресекла внезапно блистательную карьеру Липранди: прострелив насквозь кого-то, с кем не следовало драться столь опрометчиво и жестоко, он внезапно из гвардии был переведен в армию. Да еще в такую глушь, что надежды на возобновление карьеры следовало оставить навсегда: на границу с Турцией, в Бессарабию.

Сопьется? Кинется играть в карты? Опустится до уровня замшелых гарнизонных воителей? Нет, закваска не та. Ведь в нем те же самые бродят дрожжи, которые выплеснут спустя пять лет на Сенатскую площадь лучшую часть русского офицерства…

2

Огарев возвратился из странствий неуловимо иным, словно все пережитое и передуманное опалило его изнутри. Та же мягкость осталась в обращении, та же доброта в поступках, та же отзывчивость, выглядевшая порой неестественной, казавшаяся чуть ли не позой, столь незамедлительной была и щедрой, та же улыбчивая меланхолия. Только изредка просматривалась, как неловко спрятанный стержень, ровная, спокойная твердость и, к сожалению, исчезла почти совсем щенячья способность взвеселиться вдруг без всякого повода.

Да и весь их кружок переменился. За пять лет стали жестче мнения и взгляды, споры юности — все те же споры — не одно уже словесное кипение порождали теперь, но все отчетливее и глубже разъедали внутреннюю трещину. Летом она выросла в пропасть. И не было тут ни правых, ни виноватых. Но Грановский потребовал не обсуждать больше при нем те сомнения в бессмертии души, что возникли порознь у Огарева и Герцена, постепенно отвердев до атеизма. Кетчер, женившись на женщине простого происхождения (очень преданной, очень любящей его, очень темной), ревниво и подозрительно следил, чтобы ее не оскорбили ненароком, и вдруг учинил нелепый скандал, когда Огарев в ее присутствии выругался. Огарев и при других женщинах себя не очень-то сдерживал, если к месту приходилось точное словцо, но никто из них не думал ранее, что это можно расценить как намеренное пренебрежение к даме. А другие — других постигли неминуемые возрастные перемены, спасительной защитой служившие и другим всяким личностям с интеллектом. Везде натыкаясь на прутья клетки, многие довольно быстро обучились так соразмерять свои слова, шаги и даже устремления, что переставали доходить до ограды. И благодаря этому новому специфическому предощущению границы клетки они теперь даже волей некоторой наслаждались, осознав по необходимости пределы своей свободы. Сама жизнь, российская жизнь, безжалостно раскалывала их кружок. И только двое, ощущая отчетливо, что лишь они остаются слитно и нераздельно, обсуждали часто, уединившись, как построить им жизнь теперь. Герцен — тот на старом уговоре настаивал, а Огарев вернулся в Россию не оттого лишь, что соскучился. У него созрел и оформился план эксперимента, опыта, попытки переменить и перевоспитать самую натуру сельского российского человека. Он этими планами горел и обсуждал их с превеликой серьезностью, а позже, когда пошли они все прахом, вспоминал с горьковатою усмешкою. Когда же рассказывал о них десять лет спустя Хворостину, откровенно над собою прежним смеялся.

Но тогда, в конце сорок шестого, уезжал он к себе в Пензенскую губернию полный вожделенного нетерпения. Знал, что Герцены скоро уедут за границу, обещал присоединиться, говорил, что если и раньше был на подъем легок, то теперь-то уж, когда одинок, и вовсе, как птичка. Дайте только попробовать здесь, потому что иначе будет меня там непрерывно грызть сожаление, что испытал не все пути воздействия на родимую природу. Рабскую, заскорузлую, страшную, любимую и привычную природу, в русского человека веками въевшуюся. Неискоренима если — уеду, а попробовать обязан, и баста!

И отправился, со всеми расцеловавшись, в свое с детства знакомое Старое Акшено, где когда-то, при жизни действительного статского советника Платона Богдановича Огарева, служило при господском одном дворе ни мало ни много — пятьсот человек прислуги. Были свои садоводы и повара, ремесленники и артисты, парикмахеры и художники. Оркестр в пятьдесят человек играл, когда Платон Богданович садился за обеденный стол. Теперь там было пусто, тихо. В огромном барском доме освещались только нижние комнаты, где живал, наезжая изредка, сосед и приятель, взявшийся временно за управление, милейший и честнейший Алексей Алексеевич Тучков.

И здесь же, в Пензенской губернии, как когда-то, неожиданно и врасплох вновь застигла Огарева любовь. Наталью Тучкову — дочь соседа по имению и близкого приятеля — знал он еще шестилетней девочкой, когда жил здесь в ссылке. Да и раньше видел, летом навещая отца, но тогда, должно быть, и вовсе не замечал. С маленькой Наташей играла его жена, когда они к соседям езживали. Но вот незаметно и стремительно пронеслись суматошные годы то ли странствий, то ли поисков себя, и теперь он встретил у Тучкова семнадцатилетнюю, развившуюся вполне девицу, очень бойкую, чуть угловатую, прелестную. Относиться к нему она сразу же стала, как к отцу: с почтением, чуть насмешливо, по-родственному. Свои тридцать три он ощущал в ее присутствии как шестьдесят: говорил солидно и рассудительно, советовал, что читать, со взрослым снисхождением выслушивал. Слушать, впрочем, было преинтересно. Темпераментная и живая речь ее, болтливость молодости вкупе с женской наблюдательностью и явным, хоть и неразвитым умом, память великолепная (О, юность! Сам Огарев уже нередко вдруг спотыкался, забывая названия или имена) — да плюс еще полуосознанное желание нравиться — все это придавало разговорам их обаяние и прелесть невыразимую. Для Огарева — пагубную, что он быстро очень понял. А поняв, принял решительные меры. Нет, нет, ездить не перестал, это было свыше его сил, да и невозможно вдруг порвать стародавнюю дружбу. Но все время, все часы и дни, что проводил он у Тучковых в их имении, неотрывно и пристально принялся за собой следить, чтоб надежнее себя в руках держать и ничем, никак не выказать то сладостное и рвущееся томление, что вызывал в нем один звук ее речи, один вид ее чуть неряшливого светлого платьица, любая гримаска обильного мимикой лица.

3

Что же делал тем временем человек, нравственные суждения которого столь авторитетны, а стихи так жизненно необходимы близким? У него ведь были планы, как мы помним.

Да, и великолепные! Прежде всего он собирался устроить фабрику, работающую на вольнонаемном труде. Цели достигались при этом, как он мыслил, довольно разные и существенные. В человеке от вольного труда куда быстрее, полагал он, должна вырабатываться уважающая себя и, следовательно, вольнолюбивая личность. Кроме того, пример новых социальных отношений явится благостным для России экспериментом, по пути которого пойдут постепенно и другие владельцы крепостных душ. И еще — начитавшись обильно Сен-Симона и Фурье, в вольном труде видел Огарев обещание совершенно новой нравственности.

А тем временем — что для нашего повествования существенно — в имении у него жила женщина, роман с которой был столь краток, а вел себя Огарев (этот авторитет нравственности) столь безжалостно и решительно, что имя ее лучше не упоминать. Очень средняя — но писательница, без состояния — но графиня, увядающая — но красавица. Приехала к нему эта женщина вместе с детьми и гувернанткой, намереваясь, по всей видимости, обосноваться в Старом Акшене надолго.

Уже казалось Огареву, что позабыл он мучительно-сладкое стеснение сердца, с каким сиживал за столом у Тучковых, и хриплые песни, что пел, вскачь гоня от них лошадь, тоже забыл и не затруднясь выполнит решение: своей жизнью, пропащей и неудачливой, молодую жизнь не губить. Только ноты напоминали, да так напоминали, что к осени он убрал их. Но, к сожалению, пьесы, игравшиеся слишком часто, помнил наизусть.

И вот однажды прискакал посыльный мальчишка с лаконичной запиской Тучкова, извещавшей о приезде, и не свидеться было просто неудобно. Женщина, ни о чем не подозревая, попросилась поехать с ним.

4

Они приехали в Петербург все трое: Тучков с дочерью и Огарев. Было начало сорок девятого года.

Несколько дней всего потратил Огарев, чтобы выяснить окончательно и наверняка: дело с разводом уладить можно только через судебный процесс. Должны быть предъявлены свидетельства (люди выступят или пришлют показания письменные) той многолетней и давней измены Марии Львовны, о которой знали, в сущности, все. И тут Огарев мучительно ощутил невозможность даже во имя новой любви и долга перед отцом Натали и своим другом начать то выворачивание наружу грязного белья, которое требовалось для неукоснительных инстанций. И Тучков-отец понял его прекрасно, хоть и не было сказано между ними ни единого слова. Понял по лицу, по взгляду беспомощному и хмуро попросил о тайном незаконном венчании. Нашли старика-священника, согласившегося за большие деньги совершить обряд без необходимых документов (очень уж хотел старик обеспечить сироту-племянницу), но тут воспротивилась Натали. Она к тому времени разузнала, что в случае, если все откроется, Огарева ожидает непременная кара, и заявила, что ни за что на такое не согласится. И отец опять уступил.

Странные это были месяцы для Натали. Она взрослела от своих переживаний. Взбалмошная, восторженная девица на глазах становилась взрослой женщиной, мудрой и прозорливой благодаря своей любви. Огарева обожала она всей душой, никого вокруг не видела, только ощущала иногда остро и болезненно ту огромную разницу, что была между ним и толпой приятелей, ежедневно являвшихся к ним в дом. Спроси ее, она не смогла бы ответить, в чем именно различие состояло, да и подумав пристально, отнесла бы ощущение это за счет своей любви к Огареву. Но разница была, была! Приходили такие же легкомысленные, такие же мягкие и такие же добрые люди, были среди них талантливее и ярче (куда как!), но такого отпечатка личности сложившейся, своеобычной и чужеродной климату российскому (не от географии, а от психологии климату) не видела она среди гостей. И оттого постоянно и непрерывно боялась за Огарева. Многие, как и он, обсуждали стоявшую на дворе погоду, но слова и мысли их были неуловимо не такие, неопасные для делателей погоды слова и мысли. Потому и напряглась она внутренне, когда один из новых знакомцев стал расхваливать кружок какого-то Петрашевского, куда сам был вхож, и усердно зазывал Огарева. Собирались в этом кружке только мужчины, за что у присутствующих дам рассказчик попросил прощения.

Он рассказывал, как там всегда интересно и оживленно, как прекрасно и отважно мыслит и говорит хозяин, как читаются замечательные трактаты — оригинальные или переводные.

— Так завтра едем? — спросил он, не сомневаясь в ответе.

5

Ранней весной пятидесятого года на дороге между Пензой и Симбирском происходило неприметное постороннему глазу, лишь двоим участникам явственное, конное состязание в скорости. Подтянутый молодой офицер, прибыв на очередную станцию, предъявлял подорожную от всесильного и пугающе легендарного Третьего отделения и вне очереди получал лошадей. Изредка лошадей не оказывалось, тогда он кричал и угрожал и, своего добившись, уезжал, покрикивая на ямщика. А за ним следом умолял о лошадях молодой парень с нагловатыми замашками полуобразованного дворового. Этот никаких особых прав не имел, но молча показывал две-три бумажки столь же казенного образца, но более широкого обращения и куда более влиятельные. Смотритель немедленно преисполнялся готовности и, не обращая внимания на ропот дожидавшихся, получив кредитки, кланялся и благодарил. Ямщики же, услыхав магическое «на водку!», лошадей не щадили. На очередную станцию приезжали почти вровень с могущественным офицером, и тот уже приметил неказистого, но успешливого курьера — только не догадывался пока, что по пятам за ним следует в некотором роде соперник. В Симбирске офицер отправился, как полагается, к губернатору, ибо только после представления мог приступить к исполнению приказанного. Соперник же его, схватив первого попавшегося лихача, помчал на квартиру, в которой жил, наезжая в Симбирск по делам, владелец бумажной фабрики Николай Платонович Огарев, которого как раз и разбудил своим приходом.

— Беда, Николай Платонович, — заговорил последний быстро и фамильярно, — в имение генерал из Петербурга приехали, а меня Наталья Алексеевна к вам прислали — вот ее письмецо пожалуйте.

Наталья Тучкова сообщала, что в имении жандармский генерал, идет обыск, отца, очевидно, арестуют по какому-то доносу и отправят в Петербург для разбирательства и что другой офицер поехал в Симбирск за ним, Огаревым, так что пусть подготовится к приезду.

В чемодан полетело все подряд: деловые записки, стихи, письма. Потом, когда будут они в Петербурге, губернатор, то ли жандармам не доверяя, то ли по указке чьей-то свыше, собственной властью учредит дополнительный обыск, и найдено будет несколько десятков запрещенных, по его разумению, книг. Но главное было тогда сложено в чемодан, немедленно вынесенный и вскоре благополучно прибывший домой. Жандармский посланец, приехавший через час в сопровождении губернаторского чиновника, увидев соперника, мнущего в дверях шапку, приветливо улыбнулся и охотно согласился позавтракать перед дальней дорогой, понимая бесполезность обыска. Очень все гордились потом сообразительностью Натальи Тучковой, и она даже в старческих воспоминаниях своих не преминула описать этот случай.

Дорогой Огарева мучила неизвестность, ибо и офицер не был ни о чем осведомлен. Первый же допрос, впрочем, прояснил обстоятельства незамедлительно. Губернатор Панчулидзев, формально покуда дальний родственник Огарева, делал попытку избавиться от строптивого и неудобного своей примитивной честностью предводителя дворянства Тучкова. Носил, оказывается, Тучков бороду, что дворянину неприлично, подбивал крестьян жаловаться в инстанции. В гостях бахвалился, будто бы в Париже был на баррикадах в сорок восьмом, а крепостному бурмистру позволял в своем присутствии садиться. Слышаны также всякие от него частные разговоры с осуждением некоторых российских порядков.

Глава третья

1

Десять лет не видели они друг друга. Десять лет. Письма, как бы ни были часты и подробны, никогда не заменяли им общения. Да и что могло заменить ту искру, которая возникала в каждом, когда рядом был другой. Герцен в присутствии Огарева становился умнее, словно разум подстегивался, и грани его ярче сверкали в том спокойном, ровном свете доброжелательства, понимания и созвучия, которым постоянно был изнутри озарен Огарев. И Огарев менялся от близости Герцена. Натали заметила это почти мгновенно, с некоторой ревностью, хотя перемена была явно к лучшему: собраннее, тверже и внутренне интересней стал Огарев. Тот сплав поэтичности и человеческой доброкачественности, которым отличались его речь и вся манера разговора и поведения, стал отчетливее и кристальней. Они так устали оба за первые два часа несвязных вопросов и ответов, объятий, хлопаний по плечу и даже слез, что после обеда отправились спать, конфузливо и насмешливо сославшись на свое стариковство.

Натали осталась посидеть с детьми, изредка недоуменно прислушиваясь к томительному внутреннему беспокойству, будто обещавшему что-то невнятное, но тревожное — перемены куда более значительные, чем ожидали они, едучи сюда. С утра, когда, приехав в Лондон, отправились они по старому адресу в пригород, а там им дали новый, и снова в пригороде, только на противоположном конце города, — все это время к радости и ожиданию добавлялся у Натали слабый привкус: предощущение, что жизнь их усложнится.

Откуда это возникло, сказать не могла, обсуждать с Огаревым не хотела, да и неразговорчив он был с утра. И Натали чувствовала — это не то выключенное блаженное молчание, когда созревала и пела в нем очередная строчка. Нет, тягостное, темное молчание висело вокруг хмурого его лица и ушедших в себя открытых и невидящих глаз. Много времени спустя он сказал ей, что и у него в то утро были невеселые мысли и предчувствия не из светлых.

Но потом, когда наконец приехали, и их долго не хотел пускать привратник Герцена (он же повар, мажордом и все прочее), и вдруг сверху, услышав русские голоса, легко сбежал сам Герцен в мягкой домашней курточке, отлегло от сердца у обоих, заменившись суматошной радостью долгожданной встречи. Правда, на время отлегло…

Поздно вечером, когда дети уже спали и ушла гувернантка, они остались втроем. Герцен заговорил горячо и быстро, и ясно стало, как не хватало ему вот этого — выговориться перед близкими людьми. Он то метался по комнате, то грузно усаживался в кресло. Огарев сидел неподвижно и прямо на вертящемся табурете, изредка роняя руки на клавиши открытого фортепиано. Натали со своего дивана у стены изредка взглядывала на Огарева, видя, как отражается на его лице все услышанное. Но больше смотрела она на без умолку говорившего Герцена. Его лицо перекашивалось то гримасой гнева, то усмешкой; казалось, ни одна мышца не оставалась в покое. Глаза, проницательные и мудрые, вспыхивали, светились, тускнели. Пережитое им было поистине мучительно и страшно, хоть и находил он в себе сейчас, по прошествии нескольких лет, силы и шутить и иронизировать. Впрочем, и начал он с шутки.

Часть вторая

Зову живых

Глава первая

1

Странное дело: Иван Петрович Липранди последнее время начал жадно читать крамольную литературу. Притом стараясь не пропустить ни самой малой новинки. В особенности лондонские издания. Наслаждение, которое он испытывал, объяснялось явственным созвучием его собственных теперешних взглядов на положение дел в России (вовсе не блестящее положение) и взглядов тех безвестных, которые описывали его в деталях. А злорадство он испытывал оттого (старческое, негромкое, чуть конфузливое), что полагал все неприятности и затруднения страны исключительно следствием неприятия его проектов о живительной и всеобъемлющей организации.

Совсем недавно он опять подал наверх две записки, составленные по желанию и частной просьбе двух весьма высоких адресатов: одну — «О состоянии умов в Санкт-Петербурге», вторую — «Об элементах, подготовляющих политические перевороты в государстве». Его благодарили, туманно обещали, что опытность и проницательность его не останутся без применения, после чего опять наступили молчание и пустота. То всеобщее брожение умов, которым заражена была сейчас столица, доносилось до Липранди гулом и рокотом, напоминающим звуки моря, как они чудятся списанному на берег моряку. Но никто, никто не решался взять снова на борт государственной ладьи человека, который единственный, должно быть, сейчас ощущал в себе полную способность разобраться в дарящем хаосе. Сперва ему до головокружения страшным показалось созвучие его собственного мировоззрения с тем, что писала эмигрантская печать. Но потом он привык, успокоился, объяснил себе, что созвучие это кажущееся, просто средства оздоровить страну видят они — и отщепенцы и Липранди — почти одинаково. Например, про царствование Николая в «Полярной звезде» очень справедливо писалось: «Окруженный доносчиками, двумя-тремя полициями, он знал всякое либеральное четверостишие, писанное каким-нибудь студентом, всякий неосторожный тост, произнесенный каким-нибудь молодым человеком, но не имел средства узнать истину, добраться до правды во всем остальном». Вполне, вполне справедливо. Даже о количестве бесполезных полиций. Не хватало просто еще одной, и Липранди точно знал, какой именно, чтобы царь все же знал истину. Из того же второго номера «Полярной звезды», из статьи «Русские вопросы», подписанной псевдонимом «Р. Ч.», что означало, должно быть, «Русский человек», он даже выписал для себя понравившийся ему абзац. В статье этой выражалась уверенность, что скоро новый император непременно освободит крестьян. Безымянный «Р. Ч.» писал, что их «нельзя не освободить, не подвергнув государство финансовому разорению, или дикой пугачевщине, или тому и другому разом». А вот дальнейшее, что писалось, чрезвычайно понравилось Липранди:

«Страшно мне за тебя, моя Россия! Юное правительство, как бы ни было благонамеренно, окружено людьми старыми, для которых личные выгоды значат государственный порядок… Да, если за вопрос освобождения возьмутся люди николаевского периода, они решат его скверно, не беспокоясь о последствиях, решат его со свойственным им корыстолюбием, лицемерием и ловкостью квартального надзирателя, в пользу государственных воров — и только! Для нового вина надо мехи новые: старая истина!»

Безусловно, был согласен с этим Липранди: необходимо, крайне необходимо переменить продажных и трусливых холопов. Что же касается чисто возрастного критерия, то здесь автор просто увлекся, разумеется. Разве в возрасте, в летах дело? Мировоззрение, энергия и преданность службе — вот он, один-единственный настоящий критерий. Действующий пока совершенно наоборот — именно полезным людям заграждающий дорогу к службе. Освобождение крестьян? Разумеется, это назревший вопрос. Только никакой самый глубокий и всесторонний проект не заменит совокупности тех сведений, которые принесли бы наверх, обусловив безупречное созвучие реальности этому проекту, люди, воспитанные по идее Липранди, незримые глаза и уши правительства, до последнего дна проникающие щупальца всеведущей власти. Правильно пишет автор этой лондонской статьи: всюду грабят и воруют нещадно, подкупы и взятки разъедают души и учреждения. А над честными — смеются в глаза, называют их то либералами, то недоумками. Тут, конечно, перегибает автор, он считает, что гласность исправит все это на корню, и чертит пренаивно свои рецепты: «Позвольте наконец честным людям, без опасения заточения и ссылки, изобличать изустно и печатно все административные и служебные мошенничества и всех административных и судебных мошенников». Ах ты, святая простота! Да ведь с ними жить потом! Ну изобличишь, а завтра? Что от тебя останется завтра, изобличитель? Нет и еще раз нет. Изобличать следует непременно, только людям, кои так в безвестности и останутся.

Третий номер «Полярной звезды» Иван Петрович сразу начал читать с продолжения «Русских вопросов». Эхе-хе, явно ведь неглупый человек этот «Р. Ч.», а журнальный писака все же сказывается: бьется и бьется его мысль о цензуру, будто в ней главное зло. Спору нет, Карфаген этот должен быть разрушен, только разве в нем весь корень и механизм? А теперь начнем с начала книжку, вопиющая и приятная дерзностность которой уже в самой обложке с этими пятью повешенными. Первая же статья — разбор манифеста, выпущенного государем к коронации. Дерзкие эти писаки из Лондона пишут о нем так спокойно, будто разбирают ученическое сочинение: осуждают поначалу литературную тяжеловесность и даже уличают в слабой грамотности высочайший документ. Наглецы! Впрочем, обоснование весьма логичное:

2

«Колокол» основал Огарев.

Эта констатация Герцена встречается неоднократно и в статьях его, и в частных письмах. Он не уставал повторять, что тот успех, то влияние, которым стал сразу пользоваться в России «Колокол», успех и влияние, до поры все возрастающие, были в большей своей доле заслугой Огарева.

Огарев приехал в Лондон, переполненный всяческими идеями. Он привез с собой несколько годовых комплектов лучших русских журналов последних лет и договорился в конторе «Отечественных записок» о присылке ему свежих номеров журналов, оплатив их надолго вперед. Привез он и целую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, некогда не пропущенные цензурой или даже не поступавшие к ней. Герцен давно уже просил о присылке не печатавшихся стихов Пушкина, но почти никто не отозвался на просьбу. Огарев привез стихи декабристов — в Лондоне они немедленно увидели свет, — павшие и сосланные словно вновь возвращались в Россию, дважды миновав ее границу. Привез он множество и собственных стихов — Искандер очень любил их, не случайно такое множество эпиграфов к главам «Былого и дум» — отрывки из стихов Огарева. Главным тогдашним показателем качества и нужности его стихов была их повсеместная распространенность. Их читали, переписывали, передавали, печатали, декламировали, клали на музыку. Они были не столько фактом литературного творчества, сколько благодатным достоянием тогдашнего сознания россиян. Их не просто читали, ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение и поступки, у честнейшей молодежи тех лет от мировоззрения неотрывные. Потому и Герцен так любил стихи своего друга, так хотел печатать их, боясь делать это до его приезда. Надо сказать, что первое время пребывание в Лондоне оказалось для Огарева плодотворным фантастически: несколько поэм и десятки стихов появились в его записных книжках, знаменуя острое поприездное ощущение необходимости собрать и подытожить былую жизнь. Ибо начиналась вторая ее половина, совершенно отличная от первой.

Он привез с собой в Лондон свежее дыхание России, словно часть ее сгущенной атмосферы предрассвета и пробуждения, потому, естественно, именно от него и должна была исходить идея об издании газеты. Быстрой и отзывчивой, держащей руку на пульсе лихорадившей страны. То была лихорадка кризиса, обещавшего начало выздоровления, в чем оба они и собирались принять решительное участие. Крымская война безжалостно разбудила Россию от странного и горячечного сна, от насильственного оцепенения. Не случайно Николай умер в это время. Умер, ибо хотел умереть (а возможно, справедлива и легенда, будто бы принял яд из рук доверенного врача). Ибо именно война показала, что все доклады, рапорты, реляции, отчеты, акты, протоколы и донесения лгали решительно и отчаянно, с полным бесшабашием трусости и наплевательства. Всю свою жизнь самодержец слышал и читал только то, что хотел слышать и читать. Подлинность обнажила война. И она же обнажила и напрягла назревшую уже проблему — именно о ней главным образом и заговорила газета эмигрантов.

Знаменитая, хрестоматийная ныне констатация того, что именно Герцен впервые после декабристов развернул революционную агитацию, сполна относится и к Огареву. Наш герой, привезя в Лондон идею газеты, пристально освещающей российские наболевшие проблемы, возобновил и продолжил замершую было (но совсем не умершую) струю освободительного движения. Революционное слово стало его революционным делом. Стало гражданским смыслом его жизни, оторванной ныне от родины и целиком принадлежащей ей. Революционное слово, революционная мысль, действенные контакты со всеми, кто возобновил и поддержал дело освобождения России, стали отныне главным содержанием его очень цельного отныне и очень целеустремленного существования. Все, что сделал для России «Колокол», неотрывно связано с именем Огарева. Все, кто участвовал в освободительном движении, прямо или косвенно общались с ним — лично, по газетным статьям, письменно, через друзей и посредников. Единомышленники в главном, эти люди существенно расходились в тактике и деталях, ожесточенно спорили друг с другом, но. сходились все их споры и их согласия в «Колоколе» — центральном и не имеющем себе подобных органе русской революционной мысли. Сходились к Герцену и Огареву. А теперь — самое начало вступления нашего героя на открытое революционное поприще.

Глава вторая

1

В лицее, превратившемся ныне в музей, сохранился в рисовальной комнате рисунок, сделанный соучеником Пушкина, в те поры старательным и чопорным мальчиком Модинькой Корфом. Летит по бумаге вдохновенно вздыбленный конь, и такая сила в нем ощущается, такая резвость и, главное, такая легкость, что приятно и умилительно смотреть на копыта его, торс, гриву и по ветру стелющийся хвост.

Становится неловко немного, если вдруг вспоминаешь, что в авторе рисунка многое впоследствии было, только это вот отсутствовало: легкость. А ее так хотелось Модесту Андреевичу Корфу. Способностей был он вполне средних, хоть весьма усердный и послушливый. Начал вскоре по окончании лицея служить в знаменитой комиссии — под началом прославленного Сперанского составлял законы Российской империи, попался после на глаза Николаю, двинулся по служебной лестнице и весьма, весьма преуспел. Ибо в это пасмурное и удушливое для многих время сияло яркое и благодетельное солнце — солнце средних и усердных. И, пригревшись под ним, набирая силы, бурно двинулся в рост честолюбивый, нет сравнения, Корф. Достиг он таких высот, что казалось — чего еще желать, а ему все хотелось и хотелось, и он сам не мог бы с точностью сказать, чего именно. А хотелось ему, скорей всего, той полетности, что присутствовала в его детском рисунке, легкости того коня, ибо сам он был не более чем тяжелых тягловых дарований. Прекрасная у него была наследственность (не случайно о своем предке написал он небольшую, проникнутую почтением книгу); Иоганн Альберт Корф, бывший в екатерининское время президентом Академии наук, заметил и благословил молодого Ломоносова. А с чего начинал этот когда-то столь прославленный муж? Корфу все было превосходно известно: с лени, озорства и такого нескрываемого отвращения к учению, что выглядело оно даже не шалопайством, а просто тупоумием. Мучались с ним сменявшиеся учителя, и наконец последний решил объявить отцу о безнадежности обучения отпрыска. Огорченный отец рассердился и сказал, что ничего не остается, как отдать шалопая в военную службу. И взмолился тогда бездельник, попросил два года отсрочки, чтобы наверстать упущенное, да так «воротил потерянное», что поступил в университет. Кончил курс блестяще, а потом всем известно, как прекрасно успел во многом.

Потому что дарование у него было как раз то шампанское, брызжущее, искрящееся, непонятное, неуловимое, раздражающее, что никаким усердием невосполнимо. Многое отдал бы Корф за дар и легкость. Но увы!

Ох, как он Пушкина не любил за эти вот дар и легкость! И хоть сделал карьеру великолепную (в тридцать четыре года статс-секретарем, после — членом Государственного совета, был директором Публичной библиотеки и в великом множестве комиссий заседал), а хотелось все чего-нибудь орлиного. По его, естественно, представлениям. Например, министерского кресла. Оттого и прозвали при дворе Модеста Корфа «страстным любовником всех министерских портфелей». Ради этого не гнушался ни подсидкою, ни оговором, ни доносом даже (о чем еще впереди речь), но все как-то неудачно и неловко. Было, правда, единожды — в позднем уже возрасте: решил самодержец завести особое министерство цензуры, дабы оно наблюдало за литературой. Выбор пал, естественно, на Корфа, ибо уже имел он большие заслуги по части неукоснительного наблюдения и трезвой приостановки. И уже суммы были выделены, и пора подошла штаты набирать. Но так при этом засуетился немолодой и солидный Корф, что государственные коллеги выразили императору сдержанную свою насмешку, и попечение о новом министерстве было отложено. Корф, надо сказать, к его чести, все почувствовал, как всегда, вовремя, и сам успел попросить уволить его от долгожданного поручения. Ибо, повторяю, был умен чрезвычайно и замечательно. Николай, ум его похвалить желая, выразился однажды, что за многие годы работы ни разу не услышал от Корфа собственного мнения. Очень он Николаю годился.

Но было одно дело, которое Корф проклинал потом до скончания своих успешливых в общем дней (получил все возможные отечественные ордена и графский титул). Он вдруг понял, что в фундаменте незыблемого исторического здания, воздвигнутого императором Николаем, не хватает книги о первом дне блистательного царствования. Несколько злополучном и насыщенном дне. Император сперва было поморщился, но наследнику замысел понравился. Корфа же чутье не подвело, и вскорости проект был одобрен. Корф изготовил книгу в сроки непостижимо короткие, ибо таковой труд выглядел достойным вкладом в безупречное его служение. Основное содержание книги, изданной столь же стремительно в двадцати пяти экземплярах для чтения царствующей семьи и в назидание истории, состояло в панегириках мужеству и блеску монарха, а также в расстановке на соответствующие места тех, кто вышел в тот день на Сенатскую. Декабристы были, по Корфу, «гнусными развратниками, буйными безумцами, негодяями, в числе которых одни напились пьяными для того, чтобы идти на площадь, другие имели замечательно отвратительные лица».

2

Среди густого потока рукописей серьезных — с мыслями, слезами, гневом, печалью, фактами — очень редко встречались блестки смеха. Герцена это огорчало, ибо он полагал, что мышление подлинно свободного человека непременно должно содержать в себе иронию. И поэтому они с Огаревым целый вечер радостно читали и перечитывали небольшое письмо, пришедшее однажды неведомо от кого по почте (письма такие часто посылали россияне, выехавшие поразвлечься в Европе, да и разные должностные лица по просьбам своих знакомых). Письмо немедленно поместили в «Колоколе». Очень уж точно и зло воспроизводило оно мышление высокого чиновного идиота. Заголовку этой издевательской пародии на очередной служебный проект предшествовало уведомление о том, что бумаги взяты из портфеля, потерянного курьером по дороге из комитета министров в здание Министерства юстиции. Проект безымянного автора назывался — «Мысли и предположения на случай, если оправдается слух о назначении меня министром иностранных дел».

Автор собирался прежде всего: «Состав всего министерства переменить постепенно, заменяя настоящих чиновников другими, мне известными. Министерству нужны орудия, исполняющие волю министра, покоряющиеся оной беспрекословно во всяком случае. Чиновники, воображающие, что они полезны для службы или нужны, не могут быть терпимы на службе. Должно искоренять превратные понятия о службе. Престолу и отечеству служат одни министры, все прочие чиновники служат каждый своему непосредственному начальнику».

Далее шли замечания на полях, способствующие скорейшему превращению Министерства иностранных дел в учреждение идеальное для государственных нужд. В частности, следовало:

«Учредить при министерстве секретную школу для преподавания правил редакции депешей, которые должны быть составляемы так, чтобы смысл оных был сокрыт, чтобы они имели вид бессмыслицы, дабы министр имел всегда возможность:

а) Объяснять их по обстоятельствам и по своему усмотрению.

Глава третья

1

Было уже семь часов, даже чуть побольше, и ранние осенние сумерки особенно гнетуще чувствовались на этой тесной грязноватой улице, зажатой огромными портовыми пакгаузами. Огарев бродил почти без цели, сворачивая, куда придется. Цель, впрочем, была, если можно только назвать целью то странное ожидание, когда вдруг потянет тебя в случайно распахнувшуюся дверь кабачка или пивной. День сегодня выдался тяжелый и мерзкий. Давление холодного, влажного воздуха усиливало ощущение тяжести на плечах и на сердце.

Утром он читал Герцену очередную часть своей статьи об освобождении крестьян, что шла с продолжением из номера в номер как полемика с проектами государственной комиссии в России. Герцен слушал невнимательно, отводил глаза, задумывался, явно порываясь заговорить о совсем другом, что давно уже наболело у обоих. А потом неискренне похвалил статью. Фальшь, прозвучавшая в его словах, была очевидна и самому Герцену, он замялся, попытался отшутиться, вышло еще хуже, какой-то намек, ясный для обоих, неожиданно прорезался в шутке. Герцен вышел, сказав, что на минуту, просто выскочил, наскоро сославшись на неотвязную головную боль. Огарев посидел мгновение оцепенело, потом схватил, сминая, листочки статьи и выбежал, злясь на себя, что стал читать, не отработав и не доделав до конца. Потому что хуже пощечины была эта лживая похвала. Он-то знал, откуда она взялась у всегда объективного и подшучивающего над ним Искандера. Теперь отношения их, и без того последний месяц натянутые и двусмысленные, заходили в тупик даже в делах по газете и сборникам.

Как развязать этот узел, он не знал. Ситуация делалась невыносимой. Герцена не оставляло чувство вины, оно сквозило в каждом слове и каждом жесте, оно всего его переменило явственно, и внешнее спокойствие Огарева лишь сильней разжигало это чувство. В любом слове, любой просьбе и обсуждении слышался теперь обоим двойной смысл. Огарев съеживался внутренне, собирался весь, натягивался как струна, только бы ничего не выказать, а Герцен нервничал, искал иные слова, и все получалось как нельзя хуже. Разговора по душам, который они попытались было затеять, запершись однажды в кабинете, не получилось, потому что Огарев был спокоен, даже меланхоличен более обычного, а Герцен выходил из себя, плакал, попытался даже обнять Огарева, но тут самообладание изменило Огареву, и он довольно резко отстранился. Больше они не пытались ничего обсуждать. Оба играли в игру, будто ничего не происходило. Но теперь по вечерам Огарев возвращался домой поздно, чтобы ни с кем не встречаться. По делам они ежедневно разговаривали, и окружающие ни о чем не догадывались. Вот только сегодня, когда он читал статью, сорвались оба. Но Огарев не мог отдавать печатать эту часть, не обговорив отдельных мест с фактическим редактором газеты.

…Дверь распахнулась, остро и сильно пахнуло теплом, бифштексами, луком, пивом, дымом и тем смешанным непередаваемым ароматом, который на холоде кажется запахом родного дома. Вышли двое, и Огарев ногой придержал дверь, чтобы не вынимать озябших рук из карманов своего уютного макинтоша.

В кабачке было пусто, тихо, темновато и действительно тепло. Повесив макинтош на потемневшие от времени и копоти оленьи рога, Огарев подошел к стойке, попросил рюмку бренди, выпил ее, не отходя, и только потом оглянулся, где бы сесть. У зашторенного окна сидела над кружкой пива молодая большеглазая женщина — единственная посетительница необитаемого сейчас кабачка. Худощавая шатенка с густыми пышными волосами и миловидным, очень серьезным лицом, чуть примятым усталостью и профессией. Занятия ее сомнений не вызывали. Спокойно уронив руки на стол, сидела она, полуопустив лицо, не глядя по сторонам. Огарев подумал, что ему совершенно не хочется сегодня идти домой. До утра его наверняка не хватятся, а утром будет легче думать, как теперь им всем жить дальше.

Глава четвертая

1

Есть в течении человеческих жизней связи более странные, чем обычное переплетение судеб. Это особенно становится заметно, когда скрещиваются судьбы сразу многих людей, объединяясь временем, событием и пространством, и не знаешь, кого избрать, чтобы рельефней стало главное. Тут обычно и проступают наружу эти непостижимые связи. Психологи, препарируя век от века глубже и тоньше, назовут, быть может, явление это принципом или законом дополнительности. Ибо не по контрасту и не по созвучию, не по сходным чертам или поступкам, а также не по диаметральности их, но часто неясно почему судьба и облик одного человека проступают ярче и ясней рядом с обликом и судьбой другого. Именно этого конкретного другого, а не второго, третьего, случайного. И никак не сформулируешь почему, но жизнь и образ Огарева, к примеру, дополняются не столько Герценом (несмотря на хрестоматийную их неразрывность, а может быть, как раз из-за нее), сколько неким третьим, забытым уже почти, очень краткое время прожившим с ними, и вообще прожившим очень мало, — странным человеком Василием Кельсиевым.

Уже было несколько за тридцать и Герцену и Огареву в тот год, когда десятилетний Василий Кельсиев, сын третьеразрядного таможенного чиновника, поступил в коммерческое училище, предвещавшее ему отцовскую стезю. Для обоих друзей это было крутое время: окрепло мировоззрение, и разлад с неразлучными приятелями вдребезги разносил их кружок. Никогда раньше споры у них не переходили в ссоры и размолвки, а теперь отчетливо становилось ясно, что не всем по пути, что близость была лишь временной идиллией, порожденной молодостью, талантом и терпимостью. Лишь недоумевать оставалось, почему один порывает с друзьями из-за разности взглядов на загробную жизнь, другой — из-за сочного слова в присутствии его жены, третий — просто уплывает куда-то, и неясно, куда его несет течение, ясно лишь — в сторону. Еще более стало тогда очевидно и Александру и Нику — что они вдвоем навсегда, а то, что разно искали пути, ничуть их не разъединяло.

Василий Кельсиев годы своей учебы провел не без пользы для разума и души. И успехам его, чисто академическим, не мешало ничуть пристрастие к одиноким долгим прогулкам по огромному старинному парку, окружавшему коммерческое училище. Был Кельсиев яростным мечтателем, и запущенный парк немало тому способствовал. Ощущая в себе силы и жажду для великих, небывалых свершений, он еще не решил, что именно выберет себе как почву, чтобы удивить человечество. Потому и гулял он в парке.

В четвертом классе обучаясь, узнал он вдруг — говорили об этом шепотом и украдкой, — что какие-то люди арестованы в Петербурге. Настоящий заговор, настоящее тайное общество. Чего они хотели — неизвестно, но, скорее всего, свергнуть царя. Петрашевский — фамилия главаря. Собирался учинить бунт. И вот уже Василий Кельсиев в воображении был ближайшим другом Петрашевского, и они, надвинув на глаза шляпы, пробирались куда-то ночью на лодках по холодной Неве, чтобы в подвале древнего дома принять клятву верности от сподвижников и всем вместе расписаться кровью на черепе неизвестного покойника.

Вырос — и не оставили его мечты. Только теперь они начали носить куда более реальный характер, да и сам Кельсиев относился к ним серьезней. Например, он теперь воочию видел, как едет с караваном лошадей и верблюдов по глубинам неизведанного Китая и привозит в Европу новости небывалые и ошеломительные: о тайных нравах и обычаях, о сокровищах и медицинских секретах. И настолько ему было ясно, что уж эта-то мечта может обернуться явью, что он принялся учить китайский язык, всерьез готовясь к путешествию. И, надо сказать, преуспел: когда, окончив училище, поступил в университет на филологический факультет, очень прилично уже владел китайским. Теперь дело было за тем, чтобы мечта сохранила свое обаяние. Но Василий Кельсиев уже не собирался становиться великим путешественником. Впрочем, языки продолжал изучать. И кормили его переводы с немецкого и с английского, которые делал он по заказу Российско-Американской торговой компании.

2

Бакунин появился в Лондоне вдруг, внезапно, из того далекого далека, где попадающие туда люди в живых уже не числятся. Надо было быть Мишелем Бакуниным, чтобы на такое решиться, да притом с блеском выполнить задуманное.

Позади годы и поступки, ставшие уже легендарными и оттого обросшие выдумкой, хоть и правда была достаточно впечатляющей.

Окончательно порвав с Россией, обреченный на каторгу в случае возвращения, Бакунин окунулся в европейское революционное брожение сороковых годов, произнося при этом одну за другой речи, каждая из которых заслуживала каторги.

Вскоре наступило время практических действий, и Бакунин ринулся в них с головой. Разразилась французская революция. Бакунин немедленно оказался в Париже. Речи, собрания, сходки, процессии, демонстрации — всюду появлялся он и всюду успевал. Решительно и вмиг оставил Париж, услышав о революции в Австрии. Это все-таки ближе к России, и, быть может, волна занесет его туда! Арест в Берлине (отпустили), восстание в Праге (было подавлено), перемена городов, метания (уже числится злейшим врагом российского самодержавия и опаснейшим европейским смутьяном), наконец, Дрезденское восстание, неудачливое и слабое, бегство, арест, тюрьмы Саксониии Австрии. Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, Бакунин считался самым опасным из революционеров, а на прогулку его выводили закованным в цепи. Одиночная камера, допросы, ожидание неминуемого смертного приговора. Приговор вынесен, следует помилование, срок заключения — пожизненный. Затем передача его в Австрию, новое следствие, снова смертный приговор, снова помилование, ибо решено вернуть его России. Все совершается в глубочайшей тайне и с огромными предосторожностями, ибо есть подозрение, что за Бакуниным целая партия заговорщиков, вооруженных до зубов, иначе трудно объяснить невозмутимое спокойствие этого неугомонного славянина. Передают Бакунина на границе, австрийский офицер педантично требует вернуть австрийские цепи, и Бакунина заковывают в русские. Петербург, Алексеевский равелин.

Император предлагает Бакунину, чтобы тот написал ему подробное изложение своих взглядов и поступков — некое письменное покаяние, после которого он примет решение о его дальнейшей судьбе. Узник соглашается и с радостью пишет свою знаменитую «Исповедь» — документ, увидевший свет лишь несколько десятков лет спустя и вызвавший самые противоречивые толкования. Бакунин кается, считает ошибкой и заблуждением все свои подвиги, но вместе с тем пишет, например, такие слова:

Глава пятая

1

Огарев не поехал туда послезавтра, как обещал. С утра его остро пронзила мысль об ответственности, которую он взваливает на себя. Зная свое болезненное чувство долга, которое потом не позволит ему предать, обмануть или отстраниться, он отчаянно сопротивлялся вспыхнувшему в нем влечению. Это не было скоротечной любовью молодости, не было взрывом страсти. Странным обещанием душевного покоя повеяло на него тогда, и теперь именно это ощущение манило его более всего. Но и пугало необычностью своей, ясно представимой, четко очерченной картиной обязательств, которые он принимал на себя, уступая этому влечению. Он вспоминал в подробностях все, что было, перебирал мысли свои, слова, припоминал все бывшее и небывшее и к вечеру совсем изнемог от внутренней непрекращающейся борьбы. А он наступил, обещанный позавчера Мэри вечер, и уже сидели в кабинете Герцена гости, и уже шли жаркие споры о том, можно ли полагаться на раскольников, а он сидел, сидел, сидел.

Может быть, в тот вечер и зародился у кого-то из споривших тот хрестоматийный образ Огарева, что пошел потом кочевать сперва по воспоминаниям, потом по толстым монографиям о высокой и трудной жизни двух неразлучимых изгнанников. Образ Огарева-молчальника, Огарева, прочно ушедшего в себя, Огарева, будто конфузившегося среди людей и отстраненного слушателя любых дискуссий и бесед.

С ним заговаривали, он откликался нехотя, отвечал вежливо и отчужденно, снова упрятывался куда-то. А в разуме, в душе, в сердце отчетливо, как перед глазами, мелькали калейдоскопом: Генри, кабак, Мэри, комната с газовым рожком и опять Мэри, как она сидела, облокотись о стену выгнутой обнаженной спиной, а он говорил, глядя в потолок, то, что не говорил никому на свете. Раза три он вставал, чтобы ехать, снова опускался в любимое свое кресло, будто прячущееся за столом Герцена, снова думал, курил. В десять он понял, что уже не поедет, в одиннадцать вскочил как ошпаренный, подумал, что поздно.

— С тобой что-нибудь происходит, Ник? — спросил вполголоса Герцен, заслонившись спиною от гостей. — Я тебе помочь не могу? Или ты мне теперь не доверяешь? Это длится уже третий месяц, Ник.

— Нет, Саша, это длится всего второй день, я тебе завтра расскажу, ладно? — Огарев хотел встать с кресла и покачнулся. Герцен подхватил его под локоть.

2

Если на истории страны (а вернее — когда, ибо явление это непрерывно) сказываются явственно и ярко идеи и дела крупной, выдающейся личности, то впоследствии, в описаниях и обсуждениях прошедшего периода, образ этого человека, естественно, оказывается в фокусе внимания. Рядом с такой личностью, однако же, существует всегда множество других, оказывающихся в тени незаслуженно — и не столько по делам своим (бывает, не случилось крупных дел), сколько по острой характерности, с которой воплощают они в себе психологические особенности времени. Нескольких таких людей, равно удаленных от центральных фигур времени, нам здесь никак не опустить ради полноты и точности описания.

Один из них — человек судьбы кристальной и трагической, Артур Бенни. Ему казалось, что он участник освободительного российского движения, тогда как на самом деле колесо этого движения просто переехало его жизнь безжалостно и бесповоротно. Он, правда, если соблюдать точность скрупулезную, не был обойден вниманием: целых две книги написаны о нем, а статей — куда больше. Но сама тональность и книг и статей говорила о его второстепенности, более обвиняя или сожалея, нежели воздавая должное характерной по своей цельности фигуре.

Артур-Иоганн Бенни, сын провинциального пастора из местечка Томашова Царства Польского Российской империи. Младше Огарева и Герцена на целых двадцать семь лет: сорокового года рождения. Погиб в Италии тридцати лет от роду (даже не было еще, кажется, тридцати), сражаясь в армии Гарибальди.

Отец его, маленький пастор маленького прихода, полунемец-полуангличанин, волею неизвестной судьбы заброшенный в польское местечко (женатый, кстати, на англичанке, и домашний язык — английский), более всего на свете обожал классику и античность. Любовь эта рано передалась трем его сыновьям, а на впечатлительном Артуре сказалась более всего. Отец разговаривал с ним часто и подолгу, и мальчику попеременно западали в душу рассказы то о Спарте, то об Афинах, то о Риме, смешиваясь с рыцарскими романами. В большом саду они с братьями играли в спартанцев: ходили с оружием, пытаясь не расставаться с ним, как и полагалось доблестным воинам, даже во время еды и ночью, несмотря на протесты матери. Долго обсуждали, стоит ли убивать детей, родившихся болезненными и слабыми; отражали превосходящие силы врага, не покидая боевого места. Средний по возрасту Артур однажды целый день носил за пазухой кота, надеясь, что тот, как лисенок древнему спартиату прогрызет ему живот и он не издаст ни звука. Потом отец вдруг обращал их внимание на то, что казарменная воинственная Спарта не дала миру ни одного крупного мыслителя и что лучшие скульпторы и поэты были все из Афин, города древней демократии. И братья начинали играть в афинян, часами беседуя, как умели, о мирах, о вечности и красоте. Играли они и в римлян, и в средневековых рыцарей, и ото всего этого юношеского сумбура осталось у Артура Бенни яростное пожизненное влечение к справедливости, честности и чистоте. Остались влечение и интерес (и способности обнаружились) к языкам и устройству общества, осталась жажда равенства и милосердия. Цельный, словно вычеканенный, характер (римляне), безрассудная готовность к жертвенности (спартиаты и рыцари), желание такого социального устройства, чтобы благоденствовали равно все (понятые по-детски афиняне). Первые удары жизнь нанесла ему в гимназии. Отец, много говоривший о разных странах, глухо и неохотно говорил о России. О том, что в России рабство, Бенни узнал только в гимназии. Там же он впервые узнал, что Россия насильно русифицирует Польшу, но жалости к Польше и любви к ней как своему отечеству, такой же горячечной, как у ровесников по гимназии, он не испытал, ибо ему не понравились многие черты впервые увиденных вблизи соотечественников. А ненависть, с которой относились они к «москалям», была ему непонятна, — отдельные люди не отвечают за дела государства. Одинокий, кончил он гимназию, проявил незаурядные способности к языкам, поехал учиться в Англию. Экзальтированность горячей его натуры до поры скрытой пружиной таилась внутри. Здесь сведения о его жизни разноречивы: то ли он вместо учебы стал работать секретарем у какого-то лорда, то ли в арсенале по ведомству военного министерства. Известно только, что зарабатывал много, запоем читал все, что попадалось под руку, жарко мечтал о каком-нибудь деле, чтобы захватило целиком и на всю жизнь. О знаменитом русском изгнаннике Герцене слышал он давно, видел его фотографии, мечтал познакомиться с ним, но не решался и однажды случайно встретился в книжном магазине. Бенни был приглашен в дом Герцена, стал там завсегдатаем, и жизнь его перевернулась мгновенно.

Он впервые узнал, что именно в России, стране рабов и поработителей, в непонятной ему, неизвестной и загадочной стране, уже давным-давно существуют ячейки того общества, о котором только мечтал начитавшийся книг социальный романтик. Существуют община и артель с общим трудом на благо каждого, со справедливым распределением доходов, с коллективным решением всех вопросов, с упоительным равенством и братством.

3

Человек, с которым судьба немедленно свела Артура Бенни, был двадцатилетний чиновник Андрей Ничипоренко.

Высокий, нескладный, энергичный, но чахлый и болезненный, он был тщеславен и самоуверен, апломб покрывал невежество. Неудачник из тех, кого никто не жалеет, однажды наткнулся он на золотую жилу. Было это еще в коммерческом училище, которое заканчивал с грехом пополам, томясь своим ничтожеством, пустотой, отсутствием близких приятелей и неуемной жаждой деятельности и признания. Обожал спорить по любому поводу, горячился, грубил и ничем не брезговал, чтобы последнее слово осталось за ним. Если к этому прибавить еще поразительную его неряшливость, какую-то неумытость и привычку во время разговора выдавливать пальцем глаз из орбиты попеременно со сладостным ковырянием в носу, то облик его обретает необходимую полноту. Так вот однажды, не найдя убедительного довода в очередном споре, полез он было в бутылку, закипятился и неожиданно для самого себя сказал, что факты, подтверждающие его правоту, есть, но собеседнику их знать не полагается, ибо некие осведомленные люди связали его, Ничипоренко, обещанием молчать до поры. Мгновенная и уважительная готовность собеседника отступить открыли Ничипоренке блистательный путь преуспеяния. Теперь он обо всем говорил загадками, многого не договаривал, на многое намекал или многозначительно отмалчивался, усмехаясь спокойно и пренебрежительно. Так появилась у него репутация тайного деятеля тайного до поры освободительного сообщества. А отрицательные черты обрели теперь прямо противоположный характер, становясь несомненными признаками высочайших достоинств. Его лень, неряшливость и нечистоплотность объяснились наличием куда более важных забот и попечений; наглость и самоуверенность — осведомленностью глубокой и тайной; трусость невероятная — разумнейшей осторожностью; плебейская распущенность в выражении плебейских мнений — категоричностью прогрессивной радикальности; даже хилость и расхлябанность — подвижническим пренебрежением к своему здоровью; необразованность и невежество — погруженностью в практические дела.

Ничипоренко так стремительно превратился в объект подражания и поклонения, что и сам незамедлительно поверил в собственную значительность. А несколько его мелких корреспонденции о местных злоупотреблениях и несправедливостях, тайно посланных в «Колокол», дошедших и напечатанных, окончательно упрочили его репутацию.

Впервые в жизни поймал он устремленные на него заинтересованные женские взгляды, что было невыразимо сладостно. Ровесники просто и неприкрыто искали близости с ним, заискивали, смотрели в рот. Время на дворе было, когда уже безопасно (и еще безопасно), но уже чрезвычайно почетно носить тогу радикального преобразователя русской жизни. Теперь Андрей Иванович Ничипоренко безапелляционно решал грядущие судьбы России. Перемены предстояли гигантские, и неведомые люди служили верной порукой скорых коренных изменений. Когда же его разыскал (по рекомендации бывшего соученика в коммерческом училище Василия Кельсиева) приехавший из Англии Артур Бенни и на вопросы, кто это такой, Ничипоренко (каждому в отдельности под секретом) шепнул, что это эмиссар Герцена, прибывший к нему лично, ореол вокруг него сомкнулся окончательно, сияя невыразимым блеском.

У Артура Бенни планы были не очень обширные, а главное — неясно осознаваемые. Он собирался встретить разветвленную организацию революционеров (чтобы к ней примкнуть беззаветно), познакомиться поближе с Россией, которую не знал совсем, а также — это дело он считал самым первоочередным — подписать у множества влиятельных и авторитетных людей составленный им адpec царю. Адрес он написал вместе с Тургеневым, познакомившись с ним в Париже и понравившись писателю своей образованностью, горячностью и чистотой. Этот малоизвестный эпизод из жизни великого писателя (подтверждаемый документами из его архива) очень характерен для той поры. Тогда многие писали коллективные письма самодержцу, преданно излагая приблизительно одно и то же в целях коренной поправки гибельного русского климата. Писали, что в связи с несомненной мудростью взятого курса на отмену крепостного права хорошо еще было бы созвать в России Земский собор или что-нибудь подобное, чтобы выработать если и не конституцию, то что-нибудь вроде того. Кампания по подаче патриотических адресов прекратилась довольно быстро, для патриотов-доброжелателей относительно безболезненно: порицания, смещение с должностей. Адрес, написанный Бенни совместно с Тургеневым, он впоследствии сжег, но прежде испытал с ним немало горечи и разочарований: первым никто его подписывать не желал. Отнекивались, вроде бы соглашались, но лишь после того, как поставят свои подписи люди более известные. Например, либерал и англоман Катков (было в его жизни такое время, охранителем он стал потом), прочитавши адрес, вернул его в пакете неподписанным и даже без сопроводительной записки. Впрочем, это было для Бенни не самым большим потрясением. Тяжелей оказалась поездка по России. Ибо сопроводителем кому было стать, как не Андрею Ничипоренке, раз уж он расшептал всем по секрету, что наивный человек с английским паспортом личный герценовский эмиссар?