Русский садизм

Лидский Владимир

«Русский садизм» Владимира Лидского — эпическое полотно о русской истории начала XX века. Бескомпромиссная фактичность документа соединяется в этом романе с точным чувством языка: каждая глава написана своим уникальным стилем.

Гражданская война и установление Советской власти до сих пор остаются одной из самых темных, самых будоражащих страниц нашей истории. «Русский садизм» претендует на то, чтобы закрыть эту тему, — и именно поэтому книга вызовет волну споров и поток критики.

Роман еще в рукописи вошел в длинный список премии «Национальный бестселлер».

Часть I

ЧЕРТОВО СЕМЯ

По вышестоящему начальству посредством субординации направленный и писанный старшим спец-исполнителем Маузером Львом Марковичем

Довожу до Вашего сведения, что инспекционная поездка, предпринятая мною согласно приказу № 48/16 по городам Курск, Харьков, Ростов-на-Дону, Краснодар, Воронеж и Пенза и имеющая целью узнаванье методов работы профильных Спецучреждений, обмениванье опытом и привлеканье особливо ценных кадров означенных учреждений к стажированию в Центральном ведомстве, окончена третьего дня, о чем и извещаю в настоящем документе.

Глава 1

Я, граждане, ничего от следствия скрывать не стану и изложу все, как на духу, про сего человека, который прозывался Марком Соломонычем, жил в Харькове со мною по соседству и владел колониальной лавкою, находившейся в доверительном управлении у вашего покорного слуги. Знатный был мужчина, Марк-то Соломоныч, дабы описать его, надобно заметить — был он молод, выглядел весьма дородным, руки имел грубые и волосатые, глазки маленькие, черненькие, будто бы мышиные, борода росла у него прямо от бровей, и большой губастый рот был под нею и не виден. Баба же его была помельче, но бока носила крутые, как у кобылицы, и большие груди — словно дыни, только что унесенные с баштана. Звали ее Хава, а отец ей был — известный Менахем из Одессы. Ну, на русский лад мы ее прозывали Клавдия Михайловна. Мальчика они имели, сына, прозванием Илья; к тому времени, о котором говорю, было ему годика четыре, может, пять, не более того. Домом владели дюже благолепным, а лавка, что уже упоминал, стояла малость на отшибе, и в той лавке я как раз и заправлял. Сам же, то бишь хозяин, Марк-то Соломоныч, только в бумагах перышком поскрипывал…

Вот так они и жили-не тужили, и Бог им еще ребеночка послал, уж они постарались ради своей веселой юности. И все бы ладно, да они фамилию носили не простую, и по ту причину однова у них сарай с кулями во дворе и возгорелся. Марк Соломоныч водою сгоряча тщился стихию победить, да только бороду спалил. Баба же его стояла с акушеркою близ открытых окон, стояла и глядела на дикие огненные лоскуты. Акушерка и давай ей пенять: «Вы бы, матушка Клавдия Михайловна, от окна бы отошли. Чай, не зря люди говорят: коль беременная станет на пожар глядеть, то малой у ее рыженьким родится…» — «Бог с вами, Антонина Свиридовна, — отвечала Клавдия Михайловна, — это байки для простых людей. Моему Левочке указал Господь быть темной масти, в кого бы ему рыжим-то родиться?» И стояла, смотрела, невзирая на пени акушерки.

Долго ли, коротко ли, подошло ей время разрешиться. И как то было, Антонина Свиридовна уже спустя годы сказывала с ужасом и страхом. Левушка к тому времени большую силу поднабрал, люди под ним ходили и перед его командирской силою спину преломляли. Вот она и баяла по тем приметам: «Сынок ихний родился в необычности, и вся его планида — наособицу, супротив привычек и установлений человеческого общежития».

Ну, баба-то она вообще дурная, темная, эта акушерка, хотя и с образованием.

Глава 2

Докладываю по вышестоящему начальству, что действительно Марк Соломоныч Маузер до революции управлял в Харькове колониальной лавкою под названием «Экзотика». Нельзя сказать, что он был заметною фигурою в городе, но все ж таки с ним считались, и многие важные господа, преисполненные достоинства и чувства собственного превосходства над всеми остальными, почтительно с ним раскланивались при встречах на улице, в банке, в клубе, в собрании или в ином присутственном месте. За то (или по той причине) Марк Соломоныч, всегда имея у себя в лавке, в специально для того отведенном укромном уголке небольшую коллекцию «презентных» пакетов и коробок с красивыми иностранными наклейками, одаривал ими этих важных господ, верно полагая, что особого ущерба тут для него нет, а напротив, есть прямая и очевидная выгода, поскольку одаряемые субъекты, хорошо помня его бескорыстные услуги, всегда готовы были при случае порадеть своему старому доброму знакомому.

Жена Марка Соломоныча, Клавдия Михайловна, была женщина отважная, ибо решение выйти замуж за человека, хотя и молодого, но обладающего суровым характером, злопамятного, мстительного и ко всему очень жадного, было продиктовано только страстью, но не физической, а страстью к его весомым накоплениям и устойчивому положению. Впрочем, кажется, она его любила. По слухам, она происходила из состоятельной семьи, в детстве не нуждалась, а напротив, была всячески обласкана добрыми родителями. Отец ее, Менахем Айзенберг, основал первую в Одессе колониальную лавку и создал колоссальное по тем временам сообщество контрабандистов. Умелое использование властных представителей и заигрывание с нужными клиентами в скором времени создало ему простор для самой разнообразной и непредсказуемой деятельности. Говорили о его связях с одесскими бандитами и финансировании им одесского отделения РСДРП, видели его несколько раз и в охранке, но внятных доказательств причастности Менахема Айзенберга к каким-либо организациям, кроме, естественно, торговых и коммерческих, не было, да и быть не могло, ибо мы говорим здесь о человеке крайне осторожном, скрытном и очень подозрительном. Много лет впитывая отцовские черты характера, Клавдия Михайловна и сама приучилась к осторожности, хитрости и нагловатой напористости.

Вместе с тем, мужа своего она боялась больше, чем дьявола, и состояние беспредельного страха в причудливом сочетании с завистливой злобой стало ее привычным состоянием. Ее отношения с супругом строились на прозаическом расчете; поскольку он относился к ней с какой-то странною опаскою. Она следила за его повадками, приглядывалась к ним, подмечала мужнины привычки и пристрастия. Но потом — и очень скоро — исход благих намерений навеки прекратился. Домашние люди Марка Соломоныча в пересудах с соседскими домашними людьми божились, будто слышали в дальних покоях хозяйского дома дикие вопли истязуемой Клавдии Михайловны. Некоторые пытались отнести их на счет необузданной интимной страсти молодых еще супругов, но кое-кто из людишек, имевших доступ к замочной скважине хозяйской спальни, уверенно докладывал, что страстный супруг зачастую исполнял свои нехитрые обязанности по обыкновению не распуская ремней.

Так в лживой любви был зачат первенец Марка Соломоныча и Клавдии Михайловны. Мальчика назвали Ильей. На удивление он рос крепким, здоровым, ел, что попало, бегал раздетый, мылся холодной водой. Вначале Клавдия Михайловна все свое время отдавала малышу и занималась только им, но вскоре, видя его завидную самостоятельность, переложила заботы о нем на плечи няни, благообразной старушонки Бат-Шевы Габриэлевны, поселившейся с Илюшей в отдельной комнатушке. Сама заботливая мамочка полюбила одиночество и праздность и в безделье уже думала о том, что пришла пора поразмыслить о кое-каких подходящих ее положению утехах. Эти крамольные мысли явились у нее на фоне знакомства с неким молодым человеком по имени Павел Афанасьич, нигде не служившим и занимавшимся какими-то странными делами.

Глава 3

Поди ко мне, майн кинд, дай мне прощение перед кончиной, ибо я много виноват перед тобою. Знай: каждому еврею нужно передать детям перед смертью своя тягостная жизнь. Слушай майсу, как твой отец грешил и не успел отмолить свои грехи…

Наш Бердичев был лучшим местом на земля, раем, созданным Богом на Волыни, нигде в мире не было штетла краше нашего.

Маузеры, да продлит Господь их род, издавна жили в Качановке, на берегу речки Гнилопяти, а потом перебрались в Старый город, поближе к клеру нашего знаменитого цадика Леви-Ицхака, пусть память о нем живет в веках! У нас в Бердичеве было несколько район — Старый город, Новый город, Пески, Та сторона реки, Качановка. Мой татэ, пусть на здоровье спит в могиле, всегда мечтал перебраться в Новый город, потому что там была хоральная синагога, театр, коммерческое училище, множество гимназий. Вдобавок здесь старались говорить по-русски, а русский язык у нас означал дорога к процветанию. Отец был портной и рядом с бедняками Качановки сам всю жизнь оставался бедняком. Таки еще счастье, что мы жили не в Песках, где, как туман, клубился какой-то выморочный мир. Покосившаяся хибарки, непролазная грязь на искривленных улочках, вонь от болотной Гнилопяти, беспросветная вечерняя мгла — вот черты Песков, куда я всегда боялся быть заброшенным неприветливой судьбою. Все евреи на Песках, просыпаясь по утрам, в отчаянии думали о своя судьба. Да и жили они тут, забытые Богом и мирскою властью — болезные, полуголодные, стойко переносящие свои бесчисленные цорес.

Другое дело — Новый город! Он всегда считался зажиточный район, здесь стояли кирпичные особняки в два этажа, обнесенные поверху крытая галерея или балконы, — такие веселые домишки под тонкими черепичными крышами, крашеные розовым, голубым и светло-зеленым. Я приходил иногда в этот район и с завистью смотрел, как богатые евреи сидят на просторные балконы и пьют чай из самовара, разнеженно беседуя о своих делах. Аф алэ йидн гезукт! Чтоб всем евреям было так!

Глава 4

Дегаевский катаклизм, милостивый государь, начался для меня, если вам угодно, в начале 1883 года. Сергей Петрович явился ко мне в Морнэ, и я был поначалу приятно удивлен его осведомленностью о революционных делах в России. Несколько дней мы провели с ним в приятнейших беседах, но потом его рассказы сделались путаными и отчасти нелогичными. Я стал замечать, что, забыв о своих словах, сказанных третьего дня или накануне, он сегодня своими новыми рассказами противоречил прежним. Когда я ему невзначай заметил это, он смешался и замолчал. Его молчание было каким-то тупым и странным. Позже все это, конечно, разъяснилось самым непосредственным образом.

Дегаев вообще, и при первом знакомстве, и впоследствии, представлялся мне человеком умным, что, кстати, противоречило мнению о нем Веры Николаевны Фигнер. Притом я не думаю, что Фигнер принижала значение его личности только потому, что он, несмотря на глубокую дружбу с нею, самым подлым образом выдал ее Судейкину. Вере Николаевне импонировала мягкость характера Дегаева, которая позволяла ему поддерживать ровные отношения со всеми товарищами в организации, но она же отмечала в нем отсутствие индивидуальности и нравственного стержня. Он был рыхлый, неуловимый, ускользающий, безликий, в нем не было яркости лидера, хотя в организационных вопросах ему не было равных. Сам я видел, что Дегаев обладает сильной волей, и однако же чувствовал его моральную ущербность. Более всего меня коробило в нем отсутствие каких бы то ни было нравственных границ. Он до фанатизма был убежден в том, что цель оправдывает любые средства, что, кстати, его в конце концов и погубило. Кроме того, он был непомерно честолюбив и обуян гордыней самомнения. Считая себя великим человеком, Дегаев готовился к великим же делам, впрочем, довольно абстрактно представляя себе их суть. Он стремился к какому-то идеалу, к какому-то грандиозному акту, способному вознести его к вершинам славы и чуть ли не поклонения. Во что это все вылилось, сегодня нам, к великому сожалению, слишком хорошо известно.

Дегаев был склонен к компромиссам и часто покорялся воле обстоятельств, причем в таких ситуациях, которые можно было бы разрешить одним решительным ударом.

Его мягкость, уклончивость, терпимость, готовность соглашаться с любым мнением проявились и закрепились, скорее всего, уже в семье, где превалировало женское начало. Мать Дегаева, спокойная, рассудительная, благодушная женщина воспитывала детей в своем духе, то есть в духе позитивного восприятия действительности. Что бы в жизни ни происходило, какие бы ужасы ни описывались в газетах, для нее существовал свой мир, спокойный круг собственной семьи, где все было чинно-благородно, где все любили друг друга и искренне друг другом восторгались.

ЧАСТЬ II

САТАНА ЕСТЬ

Глава 1

Восемнадцатый год начинался гибелью, мором. Приходили разные люди, мучали баб, убивали, грабили. Вырезали скот, перебили птицу, пожрали все — хоть и не густо, но имелось в деревеньке кой-что на черные деньки. Весной заявилась сотня батьки Хвыля, одичавшие, злые с голодухи черные мужики, подожгли для устрашения крайнюю хату с безногим стариком, огонь перекинулся на ближние сарайчики да пошел гулять под вольный ветерок. К вечеру полдеревни стояло в пепле, только печи обугленными перстами наугад протыкали небо, словно указуя причину бедствия и призывая к возмездию.

Мстителен был Господь, но церковь, Божие пристанище, устояла, и отец Серафим всю ночь провопил перед алтарем, вымаливая пощаду у немилосердного Бога. А утром, вышедши из церкви, узнал, что поймали черные мужики двух нетронутых девок — одну из подпола достали, другую с чиста поля привели, — к лесу, дура, бежала, нагайками ее и завернули. Поймали и на сеновале до зорьки изгалялись, — всею сотней тешились. Сам батько в том изрядно преуспел, а утром едва живых девок собственноручно зарубил…

Следом за батьком явились в деревню белые, стали подбирать, что хвылева сотня на разор оставила. Довольствия не сыскали и бабами не утрудились — разбежались бабоньки от стыда и срама. Только дуреха деревенская на завалинке осталась, ей-то невдомек, что мужик озверелый об уме женском и не помышляет, а на лицо глянуть ему и вовсе недосуг, он все норовит сзади поприжаться. Приступили к дурочке бравы ребятушки, говорят:

— Рэволюционэрка?

Глава 2

Во всех послевоенных анкетах я проставлял годом своего рождения девятьсот седьмой, тогда как на самом деле родился в девятьсот первом…

Мальчишкой я воевал на Украине в отряде Гнатюка, и пули до поры до времени меня искали, да не находили, равно как и от других напастей Бог хранил, но под Чудовкой хватанул я тифу и, на неделю впавши в полное беспамятство, очнулся на берегу Донца в какой-то безымянной деревушке. Был июль, стояла дикая жара, а я лежал в обозе с головой укрытый затхлою рогожею и прощался с жизнью. Но судьба дала мне иные испытания — спустя месяц я уже на своих ногах тащился в арьергарде обоза возле лошади, держась слабою еще рукой за недоуздок и испытывая временами мучительные приступы дурноты…

Осенью под ударами немцев наш отряд все дальше откатывался к югу и, вконец измотанный, разбитый почти до основания, вскоре лишился своего командира, славного рыцаря Остапа Гнатюка.

Осиротевшая кучка бойцов под водительством нашего молодого комиссара Льва Маузера двинулась на Северный Кавказ, потому что только там можно было сделать небольшую передышку. Но нашим надеждам не суждено было сбыться. После изнурительного перехода мы снова попали в пекло. Добровольческая армия к тому времени заняла Тихорецкую, Екатеринодар и Ставрополь, а главком Сорокин откатился за Кубань и Лабу. К тому же кубанское войско забродило изнутри, в нем появились повстанцы и слышный поначалу лишь кое-где невнятный ропот грозил перерасти в открытый бунт. Дело было в том, что когда Сорокин пытался перейти в контрнаступление и вернуть хотя бы Тихорецкую, его армия чудовищным прессом прошла по казачьим станицам, уничтожая все на своем пути. Озлобленные казаки стали открыто переходить к Деникину.

Глава 3

Как хорошо двигались мои дела; и после всех ошибок молодости, которые на поверку оказались не ошибками, а испытательными вехами и мерилом моей воли, после всех этих якобы ошибок я начал забираться выше и нередко по чужим затылкам и по спинам, причем кое-кто сам свои раскляченные лопатки подставлял, — забирался выше, выше, боялись меня больше, больше; а началось-то все с чего? — с черемухового запаха, с какой-то Гали, размазанной мною по кафелю подъезда, с подружки ее Лёки, нынешней моей жены, впрочем, не моей, а общей, очень быстро ставшей предметом коллективного использования. Я ей говорил: «Ты словно туалетная бумага в сортирах Спецучреждения». А она мне: «Какой же ты неблагодарный, ведь кругом люди пропадают! И я всегда могу замолвить за тебя словечко, вот хоть товарищ генерал, уж он-то тебя сильно отличает». Что есть, то есть, генерал Ларионов уже дважды говорил: «Надо Крыщука к ордену представить, ибо это есть ценнейший кадр нашей охранительной системы, и то, что ему удалось сделать одному, не поднимет и десяток иных менее радивых служащих». И генерал, и все иные, кто только пригублял из моего стакана, имеют особое ко мне расположение, а как Кулик ко мне переменился! Бывало, я ему помогал в оперативных разработках, а нынче он мне помогает — на очень выгодных условиях, но я-то помню все, ничего не забыл и на него у меня уже давно папочка сготовлена. А пока мы очень дружим, и дружба эта скреплена кровью моего батяньки.

И вот, будто не желая забывать это кровное родство, посылает мне Кулик как-то записочку: «Дорогой мой Митя, друг и соратник по бескомпромиссной борьбе с вражескими гнидами, имею сообщить тебе следующее сообщение; как ты являешься суровым, но справедливым карающим мечом нашей революции, так тебе дадено в руки много власти и возможностев относительно подонков рода человеческого. Особливо ценные поступили в мои руки сведения на некого Михайлова, из них можно сделать сильную громкость на всю страну, и выгода наша с тобою может обозначиться от этой громкости в виде немалых поощрительных предметов, начиная от новых знаков на петлицах и кончая, быть может, персональными авто. Хотел было я себе забрать тоего Михайлова, да дай, думаю, поделюсь с другом избытком славы и призов, ведь мы с тобой обои должники друг дружке. Ты, думаю, получше моего распутаешь хитросплетения клубка враждебных намерений, ибо ты такой скрупулезный дознаватель, что даже и мне далеко до тебя. Как будешь в области, заходь ко мне, почайкуем с рафинадом, — знатный рафинад нынче отоварили в распреде, — и еще печенье «Солнечное», названное по светилу, облучающему нашу славную Отчизну. Передай мои приветы своей законной жёнке Лёке, достойной боевой подруге такого замечательного рыцаря. С коммунистическим приветом до тебя, твой верный друг Мирон Кузьмич Кулик. Такого-то числа, месяца и года. А далее смотри приложенье на семи листах: “Оперативные данные на главного инженера отдела строительства дорог Автодорожного НИИ Михайлова Владимира Михайловича, 1907 года, русского, беспартийного, проживающего по адресу такому-то”. Еще привет и пожелание разоблачения уже уличенного во многих преступлениях шакала».

Ну что ж, поотдал приказы кому надо, и даже не иду смотреть, что за гуся привели — на кой черт он мне, нехай с ним поработают без меня, а я после бумажки почитаю, да и решу, куда его, — надолго или навсегда, а может, и вовсе никуда, может, он полезным будет Управлению и лично мне…

Проходит день за днем, кончается неделя, вызываю кого надо, приказываю принести бумажки и вдумчиво читаю. Вижу — враг истинный, матерый, хитрый и коварный, умело скрывающий свою личину. Вот, к примеру, квитанция № 7506 из Отделения по приему арестованных: изъято 86 рублей 02 копейки — такие деньги разве могут быть у простого человека? Ясно, что не могут, значит, это гонорар, тридцать сребреников, полученных за предательство советского народа, грязные деньги, испачканные черной завистью и злобною слюною мировых капиталистов. Смотрим дальше — протокол изъятия: «Взяты для доставления в Главное Управление ГБ уличающие матерьялы: паспорт, профбилет и аттестат из ВУЗа, две фотографии, переписка (56 штук) и брошюра вредительского содержания». Так-так-так… Паспорт: со всею очевидностью можно утверждать — поддельный; чернила как-будто некоторым образом неуловимо отличаются от настоящих, да и печать какая-то не круглая; а профбилет, — ну, это ширма, как это удобно — спрятать свое звериное лицо за благодушной маской члена профсоюза. Далее: диплом; возможно, и настоящий, ведь этот враг сначала был советским человеком, а ежели он резидент, то мог внедряться в здоровое, счастливое общество долгими годами, значит, жениться, окончить институт и поступить на службу. И фотографии его, полагаю, тоже говорят о многом, метит все же шельму Бог — глаза лживые, и нос с хитринкой, а губы — развратные, порочные такие губы, нарочно созданные враждебными спецслужбами для совращения наших женщин и выведывания у них под видом личной приязни государственных секретов. Теперь брошюра, она дополняет общую картину, сразу видно — вредная брошюра, подрывающая главные наши основы: «Битумные покрытия шоссейных дорог и их эксплуатация в условиях умеренного климата». Несомненно, сия брошюра изготовлена в недрах подрывного центра, каковых изрядно организовано нынче за границей; как же, изволите ли видеть: «битумные покрытия», где же это у нас битумные покрытия? — сплошь асфальтовые, а значит, клевета и призыв изготовлять дороги, которые после кратковременного пользования просто-напросто развалятся, не принеся нашему хозяйству пользы. Да и слово «эксплуатация» очень характерно, оно явно намекает на эксплуатацию пролетариата капиталом, которая доводит бедный пролетариат до полного изнеможения, а в контексте вредительской брошюры это слово следует считать призывом к беспощадным и непосильным нагрузкам на наши советские дороги, запас прочности которых рассчитан на нормальную работу, а не на потогонную систему, предлагаемую господами диверсантами. Ну, и наконец — «умеренного климата». Опять же клевета, нет у нас ничего умеренного, все только высшее, лучшее и превосходное, а умеренное — это было до семнадцатого года, но враждебные спецслужбы, оголтело воют, будто бы наш климат будет похужее ихнего, а между тем, он лучше, лучше и еще раз лучше. И вот итог — переписка, пятьдесят шесть штук, основная часть посланий направления любовного, однако же имеется и производственного, выдающего секреты советского автодорожного строительства. Короче говоря, диверсионные послания, доставленные почтою открыто и бесцензурно, а может быть, и не почтою, а с нарочным, ибо конверты от тех писем начисто отсутствуют. Бумаги же любовные, полагаю, суть шифровки, но более серьезные, иначе их не надо было б зашифровывать. Итак, моему внутреннему взору ясно — враг, никаких сомнений.

Глава 4

Это дело началось обыкновенно; не резон нам изумляться подобным обстоятельствам. Вызывают меня, как водится до высокого начальства, сажают в кресло и даже предлагают кофий, а засим разъясняют суть оперативного задания. Дескать, вам, секретному сотруднику Амалии Петровне Маузер, доверяется важное государственное дело. Известно, что разоблаченное не так давно и уничтоженное благодаря бдительности наших славных органов преступное сообщество, руководимое известными бандитами Лисвицкими и Михайловым, пустило свои губительные метастазы в недра социалистического строя настолько глубоко, что до сих пор кое-какие осиные вредительские гнезда благополучно действуют и портят жизнь советскому сообществу на радость империалистам-злопыхателям.

Вот, примера ради, наличествует в пункте N. некий козел Мефодий Африканыч Постников, получивший несколько времени назад у еще неразоблаченного Михайлова секретные директивы относительно искоренения интеллектуального потенциала Страны Советов и постепенного насаждения козлиного мировоззрения, которое, как известно, не простирается далее огородов с капустой и морковью. А посему приказ вам, Амалия Петровна, как одному из лучших наших кадров, переместиться в город N., войти в контакт с козлом Мефодием и совратить его, применив к сему моменту свои обольстительные чары. Далее очевидно, что ваше виртуозное владение интимным инструментом и доскональное знание техники любовных игр помогут вам в логическом завершении начального этапа операции. Вы, дескать, должны добиться от козла Мефодия предложения руки и сердца и, не откладывая дела в долгий ящик, быстро согласиться на его завлеканья и посулы. Я, конешное дело, резонно возразила, мол, я и так уже в некотором роде замужем и мой супруг, хорошо известный в нашем Спецучреждении Лев Маркович, стал бы, безусловно, возражать против такого развороту. Мне же ради искорененья непонятности было доходчиво разъяснено, что товарищ Маузер весьма стойкий партиец и для блага страны готов пожертвовать даже и женою, тем более что жертва сия — вовсе и не человеку, а какому-то козлу. Вдобавок было мне объявлено, что, впрочем, я и сама прекрасно знала: медицинским освидетельствованием при поступленьи на работу в Спецучрежление достоверно установлено, что детородный инструмент общеизвестного Льва Марковича с отроческих лет имеет зачаточное содержание, а смыслу вообще не имеет никакого, и посему претендовать на эксплуатацию любовного органа супруги он не может, соответственно, и относится к сему органу без особого вожделенья и пристрастия. Следовательно, супротив не станет возражать, ежели супругу определят во временное пользование к другому, более способному и искушенному в делах любви представителю мужеского пола, тем более, что того требуют стратегические интересы Родины. Мне же вменяется разоблачить вредителя и предоставить доказательства его враждебных намерений.

Ну и что? Нашему брату, то есть я хочу сказать — нашей сестре, главное дело — получить приказ и деньги на довольствие, чтобы в командировке голодовать не довелось, а супротив того, было бы что выпить, да чем эту радость закусить. Отправляюсь, значит, паровозом в город N., даже и не город, а какое-то захолустье; дома барачные, улочки кривые, повалившиеся заборы по всем сторонам и диковатые взбалмошные куры на площади перед заколоченною церковью. Отыскиваю нужный дом и вижу в заросшем крапивой огороде козла Постникова, известного мне по фотографиям, предъявленным в родном Спецучреждении. Узнаю его осанистую фигуру, поросшую длинной пегой шерстью с клочьями репейников под отвисшим брюхом, толстогубую морду с реденькой бородкой и грозными закрученными рогами, узнаю наглые глазки, полные злобы ко всему честному, искреннему, пролетарскому. Подхожу к штакетнику и говорю самое банальное, что только может войти в ум такой интеллигентной женщине, как я: «Не дадите ли воды напиться одинокой страннице?» — «Просим, просим, — говорит козел Мефодий, — по перышкам вижу пташечку столичную, коей полет подобен порханью эльфов в чарующих зефирах. Однако, дескать, не возьму я в толк, чем обязан высокой чести и могу ли в будущем рассчитывать на благосклонное внимание столь воздушной и завлекательной особы?» — «Очень даже можете, — отвечаю я, поскольку мое безоблачное детство с самых незапамятных времен омрачалось грязными перверсиями, и самая стойкая из них — зоофилия — сохранилась вплоть до сей поры, о чем и говорить-то стыдно, но не говорить перед таким приманчивым самцом было бы неправильно. И вообще, дескать, вы мой идеал, и я хочу воспеть вас, как Апулей воспел когда-то греховную, но сладостную страсть. Примите меня, Мефодий Африканыч, до себя и разделите со мной восторги в связи со справедливым и упоительным миропорядком, коего тайное устройство дозволило нам иметь сию сладостную встречу».

Ну, ясно дело, козел Мефодий Африканыч после таких речей слюни распустил, едальник свой, потерявши осторожность и конспиративный нюх раззявил, давай стелиться предо мной, как лист перед травой, глазки у него замаслились, голосок елеем заструился, и давай бубнить уверения в почтении и прочая и прочая. Захожу я в дом и вижу убогое холостяцкое жилье, сразу ясно, что живет козел, потому как все крутом кособокое да криворукое, на столе морковные огрызки и немытая посуда громоздится, а по углам грязные носки рассованы. И вдобавок запах прелой шерсти, загнивающей капусты и нестиранной постели — одним словом, запах старого грязного козла, неистребимый, невыводимый, навечно въевшийся в окружающий пейзаж. До того тошно мне стало, думаю, посередь такой помойной незадачи стану я что ли ляжки тут свои раскидывать, исполняя партийное задание? Потому, засучив рукава, беру ноги в руки, иду за водою до колодца и принимаюсь мыть, скрести, скоблить, стирать, драить, отпаривать, чистить, полировать, протирать, отмачивать, подметать, утюжить, вешать, набивать, поправлять, передвигать, устанавливать, и так далее до бесконечности в течение трех дней и трех ночей, покуда все не стало на свои места и не исчезла мерзкая козлиная вонь. И его самого, козла немытого, тоже привела в порядок, — постригла, отмыла, вычесала репейники из брюха, подбрила бороденку, отполировала рога, почистила копыта, а то, думаю, неровен час полезет на меня, контра недобитая, с грязными копытами, так и блеванешь, пожалуй, на свежие простынки. И вот вижу — проникся козел Мефодий Африканыч до меня всякими чувствами, потому как и в хозяйственных заботах пёрла из меня насущная бабья предопределенность — нависну я, сказать ради примера, над посудою и чищу ее со всем усердием песочечком, а сиськи свесятся и прыгают как живые со стороны на сторону, да так завлекательно, что, пожалуй, и мертвый зашевелится. Или, скажем ради другого примера, драю половицы да и загнусь кормою так, что козел Мефодий Африканыч, хоть и старик, но устоять супротив такого варьете заведомо не может. Словом, как-то раз, как я и замышляла, завершился у нас день полноценными плотскими утехами. Отмытый козел Мефодий Африканыч взгромоздился на меня всеми четырьмя копытами и давай пилить как заведенный.

Глава 5

Пострадала я из-за любви, но товарищ Сталин узнает обо мне и спасет душу мою грешную…

Я любила деток. Даже когда сама была малышкой, нянчила пупсиков и кукол. Люблю смотреть на эти небесные создания, на их незамутненную страстями неземную красоту, люблю перебирать их шелковые волоски, не покрытые еще пылью пройденных дорог и коростою житейской грязи. Я просто замираю от любви, когда гляжу в их блистающие любопытством глазки — карие, синие, серые, когда вижу их дрожащие реснички и бархатные бровки, удивленно взлетающие кверху. А их нежные, не знающие сладкого греха губки, не обремененные памятью ругательства или грозного проклятия — как я люблю на них смотреть и слушать шепелявый шепоток. О, этот детский голосок! Он то звенит, подпрыгивая к небу, подобно резиновому мячику, то сходит на полутона, доверяя мне свои детские секреты, то тянется сладкой густой полосой, как будто мед медленно перетекает из банки в блюдце, и это бормотание и сонные медлительные речи напоминают мне о том, что вот сейчас, сию минуту, через мгновенье родится чудный сон с цветами и полянами, и волшебными зверями, и ласковая фея станет порхать над луговыми травами, и маленькие эльфы закружатся над миром, запутываясь в мягких шерстяных нитях солнечных лучей. Как же я люблю деток! Выхожу я утром из дому, вижу во дворе неуклюжие фигурки, слышу радостные визги, и теплеет на душе, и хочется их тискать, обнимать и целовать, и вдыхать их молочное благоухание.

И скоро у меня такая возможность появилась. Вот как-то стала я слышать по вечерам, а коммуналка наша была на последнем этаже, что кто-то возится над моей головой и не дает спать. Долго я это терпела, да и помыслить не могла, что наш чердак населяет кто-то помимо голубей и кошек. К тому же я боялась затаившихся врагов, которые, согласно нашей прессе, прячутся в укромных лазах и наносят оттуда советскому сообществу свои коварные и злобные удары. А возня наверху все длилась и с каждым днем все явственнее ощущала я ее наличие. Наконец, не вытерпев, позвала я управдома, и мы открыли двери на чердак, а там — гляжу и глазам своим не верю — лежит на слое голубиного помета закутанный в гнилые тряпки перепачканный с ног до головы белобрысенький ребенок, мальчик трех или четырех годиков от роду, лежит и потихонечку посапывает. Разбудили мы его, а он с перепугу управдома за палец укусил, и тот отвесил ему такую оплеуху, что разбил мальчонке нос. Тут же управдом пообещал отправить его в Айнскую тюрьму для малолетних, есть у нас такая на восемьдесят третьем километре, но я вступилась и сказала, что возьму его к себе. И что же — действительно взяла и пригрела сироту, а он даже фамилию свою знал — Ванятка Удальцов, и тот Ванятка поведал мне, что мамка его померла от тифа, а папку победили злые вороги, и он пал на боевом посту от их кровавых сабель, шашек и наганов. Ну, отмыла я его от засохшего дерьма, накормила, напоила и в свою коечку поклала. И могла с тех пор обнимать, и целовать, и вдыхать, как мечтала, его молочное благоухание.

Но после того случая захотела я сама родить ребенка и пророчила себе множество детей — пятеро, а то и семеро, и давно уже появился в моей жизни тот великий человек, коего черты хотелось бы мне видеть в моих детках. Господи, если бы он снизошел, как бы я его любила и с каким наслаждением растворялась в его объятиях! Но вот тут-то и была препона, ибо он был не из простых людей, а из тех, кто чтится наравне с богами. Я о нем мечтала день и ночь, видела его во снах и просыпалась по утрам со сладкою истомою под животом, с желанием быть с ним, и растворяться в его жизни без остатка, и погибать в его объятиях и поцелуях. Как я хотела от него детей! Но как сказать ему об этом, как к нему пробиться, ведь он не на земле живет — на небе, и кто такая я перед его солнцеподобной славою и перед именем его святым — товарищ Сталин? Как я люблю Вас, божественный всемирный светоч, Вас, который возводит фабрики, заводы, шахты, строит корабли и самолеты, и кормит всю страну, Вас, безмерной красоты мужчина, своею статью затмевающий всех, великий, величайший, благодетель всей вселенной, родной отец мирового пролетариата, водитель большевистских масс, вождь революционеров всей планеты. Взгляни, любовь моя, вон, на горизонте горит Полярная звезда, и далекие ее жильцы приветствуют Тебя и обустраивают жизнь по Твоим великим чертежам. О, этот зодчий знает толк в социалистических постройках! Встают гигантские дворцы, произрастают благоухающие сады и цветники, изумрудная трава поднимается над напоенной влагою землей, и в ней видны головки разноцветных одуванчиков-детишек. То мои детишки, и пошли они лицом в отца; как они похожи на Него, на моего любимого, бесценного, обожаемого Иосифа Виссарионовича. Живу я как во сне, судьба накрыла меня пологом влюбленности, и мне бы развернуться, скинуть покрывало, очнуться от моей горячечной любви, ан нет, не хочу, — все глубже, глубже погружаюсь в сладкую пучину и замираю от крамольных мыслей: властные и сильные руки моего кумира гладят и ласкают меня, срывают прочь мою одежду, и я вся отдаюсь во власть любви.