Мертвые сыновья

Матуте Ана Мария

«Мертвые сыновья» — одно из лучших произведений известной испанской писательницы Аны Марии Матуте. Это грустная и умная книга о современной Испании и ее людях. Яркие психологические образы героев, богатый колоритный язык характеризуют этот роман.

Предисловие

Вслед за отгремевшими битвами на полях сражений и после оцепенения, охватившего поверженную, но еще живую народную Испанию, в стране началась затяжная «битва духа». Эта война без снарядов и бомб, без знамен и горнов, без штабов и воинских соединений ведется в нынешней франкистской Испании с неменьшим напряжением сил, чем минувшая гражданская война.

Стратегическая цель бойцов демократического фронта, среди которых смело действует сильный отряд прогрессивных писателей, состоит в возрождении революционных традиций. Здесь тоже есть много героев, есть и свои жертвы сопротивления.

Недавние выступления астурийского пролетариата, вызвавшие восхищение демократов всего мира, ясно показали, что у испанского народа есть силы, способные вести открытые бои с франкистским режимом. Вместе с тем эта борьба доказала правоту тех испанских писателей, которые противопоставили тактике оппортунистической легальности — так называемому «посибилизму» (от

исп.

posible — возможный, дозволенный), дерзкий и смелый принцип «импосибилизма» (от

исп.

imposible — невозможный, недозволенный). Писатели-импосибилисты, все прогрессивные деятели испанской культуры правильно утверждают, что в современных условиях, сколь бы трудными они ни были для свободного волеизъявления, необходимо писать, говорить и показывать то, что охранительными органами фалангисгского режима считается недозволенным и «невозможным». С этой точки зрения роман Аны Марии Матуте «Мертвые сыновья» с полным правом может быть отнесен к импосибилистскому направлению наряду с произведениями Хуана Гойтисоло, Лопеса Пачеко, Блас де Отеро и других.

В арсенале средств, которыми франкизм пытается сломить сопротивление испанского народа, содержатся все виды массового порабощения: от кровавых расправ, вроде той, которую совсем недавно учинили мстительные «победители» над верным сыном Испании Хулианом Гримау, от массовых репрессий против астурийских горняков до отравленных стрел фашистской пропаганды.

В этих условиях борьба враждующих армий за свои основные национальные резервы, за молодое поколение, за сыновей, приобретает чрезвычайно важное значение. И это не только испанская проблема.

Часть первая

Время

Глава первая

В конце января 1948 года, недалеко от селенья Эгрос, погиб лесник. Погиб он случайно, во время облавы на волков. Говорили, что старое, плохое ружье взорвалось у него в руках и разворотило лицо. Ни родных, ни друзей у него не было, и хоронили его только старый Херардо Корво да школьники, которых послал священник.

Засыпая могилу землей, ребята швыряли и камни — им нравилось слушать, как они стучат о деревянную крышку гроба. Конечно, леснику уже все было безразлично, и плохое и хорошее. Только Херардо, в своем полосатом праздничном костюме, тускло смотрел, неловко вытянув шею, и завидовал тому, кто покоился теперь среди замшелых крестов в жирной кладбищенской земле.

Еще вчера все принадлежало Корво. Многие годы они почти безраздельно владели Эгросом. Разбогатели они в Америке и вернулись на родину, куда их звал голос крови. Еще вчера деды Херардо скакали из города по горным дорогам Нэвы. Каждый год, под недобрым июньским солнцем, вороные кони цокали по камням между двойной шеренгой серебряно-зеленых тополей. Это ехали Корво. Их мужчины, их женщины, их слуги, их собаки. Лошадей было больше двух десятков, а за блестящей кавалькадой тянулись смешки и лай, тянулась старая ненависть, зависть, обида. Корво были грубые, жадные, они не прижились. Их не любили. Американские деньги так и валили к ним, а люди обижались. В Эгросе жили батраки, пастухи, неимущие.

Глава вторая

Моника остановилась в дверях. Тут были две летучие мыши. Они висели тихо, раскинув крылья, словно прилипли к беленой стене. Казалось, что они черные.

Моника резко толкнула дверь. Взвизгнули петли, ворвался серый, сырой холод. Летучие мыши испугались. Они слепо тыкались в стены, шлепались об пол. Наконец улетели. В те пещеры, в скале, за садом. А может — в лес.

Летучие мыши исчезли в низком белом небе. «Чертенята», — подумала она. Всю ночь шел дождь. Осколками холодного зеркала лежали тихие лужи. В них отражались воробьи. Моника снова не разрешила себе кинуться на дорогу. «Летучие мыши». Она судорожно думала. И смотрела туда, вдаль, откуда доносился шум, откуда ехала машина. «Это Сесар. Они приехали». Дорога шла за полем, за лугом, где еще не скошена мокрая, до боли зеленая трава. «Летучие мыши. Когда я была маленькая, я видела, что с ними делал Гойо». Мысли у нее путались. «Боюсь». Вот глупо, чего тут бояться! Она не знала, чего боится. Шум приближался. «Летучие мыши. Плохая примета. Исабель говорила. А я не верю! В ноябре мне исполнилось пятнадцать. Прямо не знаю, почему я места себе не нахожу». А может, ей было весело. Она и сама не понимала. Просто сердце сжималось, и не хватало терпения. Мысли не унимались. «Там, в пещерах. Темно было и пахло колодцем. А мыши висели на потолке. Прямо гроздьями. Черные такие, липкие. Гойо брал их в руки». От дороги к дому вела через луг и поле широкая дорожка. После дождя в колеях от колес машины стояла радужная вода. «А Гойо как увидит, у него прямо руки чешутся. Возьмет мышь за кончики крыльев своими большими корявыми руками и прибьет к дереву… Говорил, это он их распинает, потому что они черти. И курить заставлял. У него всегда были в кармане окурки. Желтые. Мыши правда курили. Дым из ноздрей шел. Ну, из каких-то дырок. Я сама видела». За тополями завыла собака, и ее жалоба заглушила шум машины. Монику снова потянуло туда, на дорогу. «Гойо тушил им об глаза окурки. А они так тоненько кричали. Так противно. Но это было ничего, потому что они черти». Собака замолчала.

Машина Сесара — его старая, смешная машина — показалась наконец из-за поворота. «Приехали». Моника пошла к машине. Ноги вязли в грязи. «А теперь не смешная. Первый раз не смешная машина. Кажется, я не боюсь. Нечего тут бояться. Ничего такого не будет. Даниэль приехал. Ну и ладно. А что? Наверное, эта самая ненависть уже прошла». Хотя, сколько она себя помнит, в доме только и говорили что об этой ненависти. «Даниэль, может, и не знает про меня. Зато уж я про него послушала! А сейчас ничего не будет. Теперь все старые. Все давно кончилось». Да, все кончилось в этом доме. Она смотрела, как старая машина ковыляет по грязи, под деревьями в белом цвету. «Прямо черепаха. Давно пора на слом. А Сесар ею гордится». Нет. Рассмешить себя не удалось. «Страшно». Всегда, с самого детства, ей казалось, что она опоздала, поздно пришла в этот дом, к папе, к брату, к сестре. Непростительно поздно, и вот — выключена из жизни. «Из этой старой жизни», — сердито подумала она. У всех была раньше какая-то жизнь. Они всегда говорили про дела, которые уже случились, уже умерли. Никогда, ни разу не говорили о чем-нибудь, что еще случится. «Только и знают, что ворошить золу. Вот приедет Даниэль и оботрет тут все от пыли. У них — как на чердаке. Как будто они не знают, что я тут живу, что мне тоже интересно. Ведь у меня еще ничего не было! Этот Даниэль — точно привидение. Вот не думала его увидеть! И они вроде бы тоже. Они про него говорят, словно он умер. Не хочу я тут жить». Моника сжала руки. «Кажется, я рада. Может, я радуюсь, что приехал Даниэль». И отца, и брата, и сестру волновало иногда то, что они любили или ненавидели, — то, что прошло. И никогда не волновало то, что придет. То, чего ждет она. «Мне ужо пятнадцать». Неужели не будет ничего нового, ничего не произойдет, ничего не случится с ней?

Машина ехала к дому. Взлетали воробьи и садились на колосья, у дороги. К дому ехал Даниэль, проклятый, прощенный. «Они его выгнали. Папа, Исабель и Сесар. А теперь вот простили. Интересно, что они простили?» Даниэль раскопал могилу времени. Может, ненависть или старая любовь таилась в этом доме? Или обида. Забытые голоса. «Просто им уже не важно. Они не простили. Им просто не важно. Может, он теперь такой же, как они». Она опять взбунтовалась. «Не могу я тут жить! Я не хочу, как они. Они мертвые». Забытые голоса. Она плохо, очень плохо знала, о чем говорят в доме. «Старые дела…» Она думала судорожно, нервно. Все было так смутно, так давно. Никто ничего не объяснял. «Даниэля выгнали из дому. Его отец разорил папу. Они его все равно приютили. А потом выгнали. Он увел Веронику». Она не понимала. Никто ей ничего не объяснял. «Я видела ее портрет. Исабель говорит, я на нее похожа. Это неправда, она очень красивая. Исабель прячет ее портрет в своих тайничках. В пыльных тайничках. У нее все пыльное». Ей опять стало как-то не по себе, страшно. «Старые дела». Страх был маленький, холодный. Как тогда, в детстве, когда мыши курили. «Эти ужасные распятые мыши. Они на меня смотрели. У них такие круглые глаза. Гойо говорил, летучие мыши не видят. А они смотрели. Прямо как сейчас слышу — он ткнет окурком в глаз, а глаз шипит. Смотрели они».

Глава третья

Даниэль Корво приехал поздней весной. Уже зеленели крутые склоны Оса и Нэвы, а на вершинах еще лежал снег. Даниэль знал, что Эгрос — плохое место. Оно затерялось на дне долины, кругом — стеной — горы, с гор текут реки, три реки, и, наверное, поэтому в Эгросе всегда слышен какой-то тихий, глухой, противный шум. Зато леса он вспоминал с любовью — дубы, буки, клены. Рощи тополей, камыши у воды, пещеры, где жили пауки и летучие мыши. Когда солнце светило сбоку, пещеры были синие, когда оно стояло против входа — лиловые или зеленые. Он вспоминал, как пахнет рожь, пшеница, овес. Вспоминал твердую землю и дальние участки, каменистые, крутые, поросшие сорной травой. Леса и луга. Зеленые пахучие травы, медлительных коров и дикий, кровавый привкус здешнего мяса.

Даниэль знал хорошо, что Эгрос — плохое место. Наверное, оно стало еще хуже с тех пор, как перешло к Энрикесу. Он не был тут шестнадцать лет и вот — увидел, что Эгрос равнодушно, сознательно и покорно ждет конца. Людей могли выгнать с минуты на минуту. У них забирали дома и земли, потому что это место собирались запрудить. В километре от селенья, у восточных склонов Оса и Нэвы, там, где катит черноватые воды речка Агаро, строили крепость — большую плотину из цемента и бетона. На стройке работали в две смены крестьяне из окрестных деревень и заключенные из лагеря. Лагерь был новый. Находился он недалеко, в Долине Камней, — длинный барак и двор, огороженный толстыми бревнами.

Когда в конце прошлого века государство ограничило размеры лесных и земельных угодий, Эгрос остался равнодушен. Здесь ни у кого не было ни лесов, ни земли. Но сейчас людей должны были выселить, и почти всем некуда было деться. Они всегда батрачили, всегда жили на чужой земле, хотя она и питала их посевы. Она была как друг или сын — и добра от нее не видишь, и уйти не уйдешь. Даниэль вернулся в заброшенный, грязный, полумертвый Эгрос. Стены домов разрушались — «чего там чинить, все равно затопят!» Гостиницы не было — «не до гостей, самим плохо»; и все приходило в упадок, отделялось от мира. Люди знали, что скоро все затопит вода, и жизнь казалась им краткой, призрачной, непостоянной. Никто не думал о завтрашнем дне. Смутный, стихийный ропот шел по деревне. Тайком вырубали лес. Рубили деревья, о которых так долго мечтали. Особенно досталось лесам Нэвы — озлобленные крестьяне топили плиту буками и дубами Херардо Корво. И охотились яростно, жадно, исчезло былое уважение к запретам, к чужой собственности. Молчаливая солидарность появилась у них, прорвалась вековая, тихая, подавленная ненависть. Лесник и егери преследовали их, но они доставали припрятанные старые ружья, заряжали их через дуло самодельными пулями, и в горах почти беспрерывно раздавались выстрелы. Кончились столетия почтительного страха, и оказалось, что все запреты — всего лишь тонкая оболочка, которую, того и гляди, разорвет молчаливая ярость. Егери Энрикеса и лесник Корво выслеживали их в горах, в лесу, куда не доходила вода. Недаром сменились в Эгросе почти абсолютные властители: герцог, Корво, Энрикес. Последний, наверное, был хуже всего. Но никогда еще не видел Даниэль такой молчаливой ненависти, такой глухой злобы.

В долгие, безжалостные зимние ночи приходили волки. Они подбирались все ближе, в последний раз были почти в километре от Эгроса. Огромные голодные стаи, гонимые метелью, нападали на скот. В одной из битв с волками погиб лесник, который стерег леса Нэвы.

Три человека уехали отсюда в Америку: Корво, Лукас Энрикес и Луис Мариа Рокандио. Двое из них вернулись и привезли темное, жестокое прошлое. («Душа работорговца, глаза стервятника», — говорил много лет назад — сколько же лет назад? — учитель Паскуаль Доминико.) Их ненавидели и презирали. Даниэль знал, что в Эгросе люди не любят друг друга, что им нет дела до чужих. Здесь любили своих детей; любили землю трудной, недоброй, скрытой любовью безземельных. Жадно любили эту чужую, не свою землю, и воду, которую пили, и хлеб, который ели. Наверное, эти люди не понимали Корво, покинувшего улицу Крови, и тех, кто последовал за ним. Может быть, теперь не поймут и его, Даниэля. Здесь не любили чужаков, тех, кто бросил Эгрос. Не любили воров, несправедливых, жестоких. Сами они умели жить более чем скудно и давно научились довольствоваться малым. Даниэль знал, что для Эгроса он — Корво. Для этого Эгроса, который молча и гордо ненавидит Энкрусихаду. Он знал, что, когда они проходят мимо под большими летними звездами — возвращаются с работы, с поля, — густой страшный запах белых цветов душит их, и просыпается злоба. Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки.

Глава четвертая

Прошла весна, наступило лето. Иногда Даниэль спускался в Эгрос, заходил к кабатчику по прозвищу Мавр, садился в угол и пил. Взгляд его бродил по грязным стенам, останавливался на полу, на больших тенях от бочек. Дверь была открыта, пахло живой землей. Даниэль пил стакан за стаканом, смотрел на дверь и на кусочек неба, который был то синий, то странного светящегося цвета, и улыбался той улыбкой, из-за которой в Эгросе говорили: «У него теперь не все дома». Когда на Эгрос спускалась тьма, синие глаза Даниэля следили за колыханьем фитиля и за тоненьким беглым блеском в стакане вина, между ладонями. Кабатчик был немногословен, но не все посетители походили на него. Глядя на них, Даниэль вспоминал старое время, то самое, когда он бежал по траве с Вероникой к черным твердым стволам. А теперь они видели, как он сидит в углу и, склонившись над деревянным столом, смотрит на край стакана. Кое-кто подходил, протягивал руку: «Помнишь, Даниэль?» Тогда ему слышался голос из другого мира, голоса других людей, не этих, только не этих. Они приглашали его выпить, может, хотели послушать, как он жалуется, как плачет, как злится. Но не слышали ни разу. («Наверное, ничего такого и нету, просто он одинокий, равнодушный, не человек — оболочка, несчастный футляр».) Даниэль отказывался от вина, не вступал в разговоры и снова шел в лес. В лес, как Херардо. Только в лес тянуло его, с каждым днем сильнее, в эту жизнь наедине с самим собой или, может, со своей смертью. Он убегал от воспоминаний, от прошлых дней, горьких или счастливых, в одиночество, к самому себе. («Мира ищу».) Если пробуждение к жизни — вот это мучительное, невыносимое беспокойство, эта пустота, лучше жить тупо, не ощущая себя, как жил он все эти годы, как будет жить потом. («Деревья — вот у кого поучиться. Жить, как дерево».) Даниэль смотрел на черный немой ствол старого ружья. Люди видели, как он сидит в углу, согнувшись, положив руки на стол, и мрачно смотрит на край стакана. «Не все дома». Мало кто подходил к нему теперь.

Прошли июнь и июль. Он прожил их в своей сторожке. Кругом стояли деревья, словно красивая тюрьма. Темные, иногда мокрые, в ослепительном звездном блеске, в прозрачном утреннем свете, окропленные одиночеством. А если вечером — длинным, всегда печальным вечером — шум воды, или ветер, или музыка долетали до его угла и ранили его, он поднимался с кровати и пил сусло. Иногда он вспоминал о юных браконьерах, разорявших дикие ульи и ставивших тайком сети в речках Нэвы и Оса. Иногда шел к насыпи. Огибал Долину Камней по старой кривой дороге, доходил до знакомого поворота. Там он стоял, смотрел пустыми глазами на спуск к реке, на траву и зеленоватые камни. По камням прыгала река, совсем как тогда, вне времени, не трогая сердца. Даниэль Корво, совсем один, тихо смотрел на реку. Сам того не зная, он ясно видел Патинито и Грасьяно, сына кузнеца. Потом медленно шел назад. Он думал, что не вспоминает.

Как-то в декабре, незадолго до рождества, он шел к кузнице по улице Решеток и услышал женский крик. Кричала Альфонса Эредиа, вдова с тремя детьми, у которой жил учитель. Она стояла посреди улицы и кричала, как кричат женщины в Эгросе, старые суки, почуявшие смерть. Уже темнело, был шестой час, вчерашний снег подмерзал между булыжниками. Когда женщины кричат, всегда откуда-нибудь вылезут мальчишки. Тощие мальчишки со сжатыми губами и глазами, как черный виноград. Деревенские дети, те, что воруют мед и недозрелые сливы, охотятся потихоньку, стреляют из рогаток, молча сидят в засаде у реки жаркими вечерами. В тот раз трое мальчишек ринулись вверх по улице, раскатываясь на льду, — спешили посмотреть на мертвого учителя. Даниэль тоже пошел. А кругом стоял крик, женщины срывали платки с плеч и накрывали головы в порыве почтения к тому, кого презирали при жизни. Альфонса открыла дверь. Комната была узкая, под самой крышей, стены землистые, красноватые. На железной кровати между облупленным тазом, стулом, черным сундуком и позеленевшим зеркалом лежал Паскуаль Доминико. Он был одетый, укрытый, глаза остекленели, слюнявый рот посинел. «Он умер», — сказал один из мальчиков.

Назавтра, в четвертом часу, деревенские ребята взвалили его на плечи и понесли по улицам на кладбище. «Свят господь бог, славен господь бог», — выговаривали голоса. Как по воскресеньям, несли крест на спине. «Михаил Архангел архистратиг…» Голоса срывались. «Относит души на божий суд…» На кладбище, у самой земли, дул жестокий ветер. (Рядом шел Мелито, старший сын Альфонсы. Он говорил тихо, медленно: «И по спине бил четыре раза. И палец вот сломанный…» Он показывал шрамы, подлинные и мнимые, и приговаривал ровным, смирным, сладеньким голоском.) Паскуаль Доминико лег в землю, пропитанный последним вином и суровый, как голод. Ветер был такой сильный, что во время молебна земля летела в глаза.

Глава пятая

На склоне Нэвы, над Долиной Камней, стучали топоры, скрипели пилы, звенели голоса. «Тюремные дровосеки», как их звали в Эгросе, каждый день поднимались от барака к лесу. Они валили деревья, какие укажет Даниэль, распиливали их, подвозили к лагерю толстые бревна на колченогой гнедой лошадке. Несколько месяцев тому назад Диего Эррера и Херардо Корво подписали контракт о снабжении лагеря дровами.

Часто, обходя лес, Даниэль встречал «тюремных дровосеков». Бригада выходила в семь часов утра и возвращалась к вечеру. Обедали в лесу, под деревьями, стряпали сами. Даниэль часто слышал их голоса. Видел среди деревьев дым костра, ощущал запах их еды. Насколько он понял, они работали обычно под началом своего, заключенного, некоего Санты, или другого, по прозвищу Дед. Иногда их сопровождали два жандарма, и они выпивали вместе. Арестанты ставили в воду — в речку на дне ущелья — бутылки пива, которые им приносили дети или жены. Даниэль подолгу смотрел на эти бутылки. Странно было видеть пиво среди камней и бурдюки с вином под сенью папоротников. Потом, пройдя несколько шагов, он натыкался на жандармов. Они сидели в траве, под пепельными ветвями дуба, прислонив ружья к деревьям, — загорелые, потные, в черных блестящих треуголках. У всех — и у стражи, и у заключенных — были одинаковые, тупые, покорные лица. Иногда чей-нибудь смех камнем катился к реке, мимо стволов. Трудно было представить, в чем виноваты арестанты, что они натворили, чего хотят, о чем тоскуют, если тоскуют, конечно, знойным утром, прекрасным днем или на закате, когда все листья пропитаны золотом и сама земля светится особенным розовым светом. Удивительное спокойствие царило тут. Непонятное спокойствие было в винтовках, в бутылках, в топорах, в каждом часе дня, в глухих ударах, оглашавших лес Херардо Корво, в скрипе, в жужжании пчел. Говорили, что Диего Эррере пишут из мадридских, валенсианских, барселонских тюрем. По-видимому, считалось особой удачей попасть к нему.

Понемногу Даниэль стал различать заключенных. Он так часто видел и дровосеков и других, с плотины, что запомнил почти каждого. Он знал в лицо их самих и женщин, которые их не бросили, — тех, кто притащил в лачуги на том берегу детей, кастрюли, одеяла, собак, одиночество, помощь. И в лесу и на плотине заключенные получали столько же, сколько вольнонаемные, и каждый рабочий день засчитывался им за два. Кормили их, по слухам, хорошо. Даниэль видел не раз, как их везут на работу, а по воскресеньям — к мессе.

Много раз из своего угла в таверне смотрел Даниэль, как везут заключенных в церковь. Диего Эррера разрешал им зайти после службы в таверну на площади выпить стаканчик. Двадцать минут у Мавра толпились люди в темных байковых штанах, в чистых рубахах, с еще мокрыми бритыми головами. Одни садились к деревянному столу, где их ждали жена и дети, и заказывали пиво. Другие молча жались в стороне, кто робко, кто угрюмо. Третьи пытались завязать знакомство с местными девицами, выходившими из церкви. Эти двадцать минут Диего Эррера в таверну не входил. Наверное, не хотел смущать. С ними бывал один надзиратель, да и тот заигрывал с хозяйской дочкой и мало на них смотрел.

В солнечные дни по утрам было трудно дышать. Даниэль видел женщин, опаленных солнцем, детей на отцовских коленях, отцов, неловко совавших маслины в маленькие рты, измазанные соком тутовых ягод, что растут у кювета. Он смотрел на мужчин, на руки, на глаза, и ему казалось, что времени нет, что времени не было, что это — те самые глаза, те же руки, те же голоса простых, не таких, как он.