Д. Л. Мордовцев, популярный в конце XIX — начале XX в. историк — беллетрист, оставил огромное литературное наследие. Собранные в этой книге романы принадлежат к лучшим произведениям писателя. Основная их идея — борьба двух Россий: допетровской страны, много потерявшей в течение «не одного столетия спячки, застоя…», и европеизированной империи, созданной волею великого царя. Хотя сюжеты романов знакомы читателю, автор обогащает наши представления интереснейшим материалом.
«В том взрыве, который имел место в Кремле, сказалось „старое начало“, особенно опасное для всего пришлого, иноземного, „не своего“; сегодня „бояре“, а завтра, кто поручится? Завтра, быть может, „немцы“ станут предметом травли. Немцы… знали, что всем, что происходило сегодня в Москве или Кремле, руководила невидимая рука из того же Кремля, и они знали, они видели эту белую, пухлую ручку и не раз целовали ее…»
Часть первая
I. Выкуп полонянок
По гладкой, как пролитая ртуть, темно-синей поверхности моря медленно двигались турецкие галеры. Красные, с золотым двурогим полумесяцем и такой же звездой широкие полотнища, привешенные к спускающимся из-под рей снастям, чуть заметно полоскались в воздухе, колыхаемые тихим западным ветерком. Галеры входили в просторную гавань крымского города Хезлеве, по-тогдашнему Козлов, а ныне Евпатория. Гордая, построенная еще в 1552 году ханом Девлет — Гиреем мечеть Джума — джами с ее яйцеобразным куполом и стройными, тонкими, как кипарисы, минаретами, была как бы путеводным маяком для приближающихся галер. Флаги стоявших в гавани кораблей различных стран, преимущественно же венецианские с крылатыми львами на расшитых золотой битью полотнищах, яркими пятнами вырезывались на синеве безоблачного неба и на темной зелени садов, живописно окутывавших белые и пестрые причудливой постройки здания этой некогда греко-элинской колонии Какинитес, известной еще отцу истории Геродоту.
Над гаванью и над пристанью стоял невообразимый гул, волнами перекатывавшийся в утреннем воздухе. Но этот гул и таинственный рокот жизни шумного города не заглушали пронзительных и жалобных криков морских чаек, огромная стая которых кружилась несколько левее гавани, у берега, где медленно, размеренно набегали на пологий берег морские волны и так же медленно отступали назад, в море. Чайки недаром оглашали воздух не то жалобными, не то радостными криками. Набегавшие на берег волны качали на своей зыбкой поверхности что-то белое, распластанное на воде. Это был труп — труп человека. Голое раздувшееся тело с разметанными по сторонам руками и с опрокинутым к небу посиневшим лицом как-то беспомощно колыхалось на воде и, казалось, с немой укоризной глядело на безучастное небо. От лба трупа шла к левому уху и трепалась в воде длинная прядь черных волос, а в такие же черные длинные усы вплелись зеленые нити водорослей.
Кто же был этот несчастный, потерявший свою могилу? Да кому же быть иному, как не невольнику — казаку с Украины. Длинный черный чуб и такие же усы со вплетенными в них прихотливой волной зелеными нитями морской травы достаточно изобличали его родину и национальность, а входившие в этот момент в гавань турецкие галеры, наполненные также невольниками, красноречиво говорили, как много этого живого товара подвезено было на невольничьи рынки Козлова и Кафы, после того, как бездарный сынок даровитого «батька Богдана» Юраско Хмельниченко, «з турецкой ласки» писавшийся под универсалами «Гедеон — Георгий — Венжик Хмельницкий, князь сарматский, гетман запорожский», с помощью турок и татарских орд разорив Чигирин, распустил эти орды по Украине, словно саранчу: вон сколько галер наполнила саранча этим живым товаром, казаками, «дивчатами», малыми детьми, привезенными теперь в Козлов на невольничий рынок. Так кому же какое дело до того, что один из этих невольников, умерший на галере во время пути от ран, полученных в битве, выброшен за борт в море и качается теперь на волнах голубого побережья. Вместо лаврового венка героя его голову обвивают зеленые морские водоросли, а завтра волны прибьют к берегу другой труп, третий — труп казака, девушки, ребенка.
Галеры — в гавани. Целыми сворами выгружают из них свежий товар и ведут на рынок. На рынке говор, оживление, радость. Подвоз свежего товара разом понижает цену на невольников, как же не радоваться!
Вон старый одноглазый Ибрагим, поседевший на торге невольниками, увидав вступившие на рынок новые их партии, старается поскорее сбыть залежалый товар, трех молодых женщин и курчавого загорелого мальчика, сидящих под полотняным навесом его лавочки. Заметив проходящих мимо его товара нескольких гяуров, сопровождаемых почетной ханской стражей, и догадавшись, что это знатные «московы» и казаки, он проворно сдергивает покрывало с головы одной молоденькой женщины, чтобы обратить внимание на ее красоту. Женщина вскрикивает:
II. В ногайских степях
Через несколько дней после описанного нами в первой главе торга невольниками по ногайским степям, расстилавшимся от Перекопа вплоть до речки Конки, впадающей в Днепр, или вплоть до земель запорожских, двигался караван из вьючных верблюдов и лошадей и нескольких рыдванов. Впереди каравана и по сторонам ехали вооруженные всадники: часть из них была стрельцы, другие — крымские татары, вооруженные большими сагайдаками и стрелами в колчанах за плечами. В среднем большом рыдване, окрашенном яркой голубой краской, с желтыми полосами и золоченными двуглавыми орлами на стеклянных дверцах, сидел знакомый нам боярин с товарищем, которых мы видели в Козлове на невольничьем рынке, а против них на переднем сиденье та молоденькая полонянка, или «бранка», что называла себя Меласею.
Боярин этот был думный дворянин Сухотин, посол московского царя Федора Алексеевича к крымскому хану Мурад — Гирею, возвращавшийся теперь, в конце лета 1679 года, из своего посольства в Москву. Черноволосый же товарищ его был дворянин Максим Исаевич Сумбулатов. Возвращаясь из Крыма, посол, по обычаю того времени, умыслил порадовать всемогущую в ту пору на Москве царевну Софью Алексеевну приличным подарком, выкупленной ее именем из неволи христианскою девицею, которая к тому же не знала ни роду, ни племени. В другом, меньшем рыдване, помещались другие выкупленные полонянки, вместе с мальчиком, которого называли Пилипком.
День был необыкновенно тихий и знойный, скорее удушливый. Степь, по которой двигался караван, казалась такою мертвою пустыней, что напоминала собою безбрежное море, на котором не белелось ни одного паруса. Только изредка проносился над степью белый лунь, плавными взмахами крыльев рассекая знойный воздух, да иногда где-то в невидимой высоте слышался жалобный клекот орла. На безоблачной синеве горизонта или на высокой могиле вырисовывался стройный силуэт сайгака на тонких, словно полевой дигиль, ножках, и, постояв мгновенье — другое, как стрела, исчезал в далекой синеватой мгле.
— Экая пустынь немая, — сказал задумчиво Сухотин, оглядывая расстилавшуюся перед ним равнину, — хотя бы тебе дымок, хоть бы деревцо.
— Точно, боярин, словно в сказке: как Иван-царевич ехал степью за жар-птицею, — подтвердил его спутник.
III. Соборное избрание царя
Рассказанное в предыдущих главах происходило в 1679 году. Теперь же задача нашего повествования требует, чтобы мы из татарских степей перенеслись прямо в Москву и притом в 1682 год. Весна начинает вступать в свои права, вливая новую силу и оживление во все, что носит в себе зачатки жизни, и быстро добивает то, в чем гнездится зародыш смерти.
В дворце царей московских, в Кремле, смерть безжалостно проявила свою державную мощь: не стало одного из мудрейших и несчастнейших царей всея Руси, смерть подкосила юного царя Феодора Алексеевича на двадцать первом году жизни.
Оттого во дворце такой плач и стон. Громче всех плачут женщины — молодая вдова, царица Марфа, шесть сестер покойного, в особенности царевны Софья и Марфа Алексеевны, и тетки умершего царя. Что же ждет их, у которых никого не осталось, кроме больного, почти слепого и слабоумного брата Ивана да ненавидящей их мачехи. Плачет и этот жалкий брат их Иванушка, торопливо утирая дрожащими руками свои больные подслеповатые глаза. Не плачет одна эта суровая, угрюмая мачеха: стоит, словно заряженная, словно выпугнутая из берлоги медведица, оберегающая своего медвежонка. Да ее иначе и не называли тихонько царевны — падчерицы, как «медведицей». И «медвежонок» стоит около нее, это десятилетний, скорее девятилетний царевич Петр Алексеевич, Петрушенька, любимец и баловень покойного батюшки, тишайшего царя Алексея Михайловича. «Медвежонок» тоже не плачет: его живые, острые и какие-то жгучие глаза беспрестанно скользят своею холодною сталью по плачущим лицам рыдающих сестер — царевен, чужих ему, не родных, и по лицам вельмож, толпящихся у одра царственного покойника и тревожно наблюдающих друг за другом, и по иконописным ликам высшего духовенства — патриарха, митрополитов, архиереев. Картина эта почему-то напоминает ему картину страшного суда, виденную им в одном из кремлевских соборов — нет только ангелов и бесов.
Он скользнул своими стальными глазами по лицу мертвого брата — царя и тотчас перевел их на группу бояр, стоявших недалеко от него и о чем-то шептавшихся. Он знал этих бояр больше других, потому что чаще их видел и на всех почти верхом ездил, когда находила на него блажь шалить: это вот его дядька, веселый князь Борька Алексеевич Голицын, а это его брат Ивашка, а это Долгорукие: Яшка, Лушка, Бориска и Гришка.
— А каков наш-то соколик? — шепчет Иван Голицын, глядя на царевича Петра.
IV. Начало конца
После бурного дня, в который последовало избрание на царство юного Петра, наступила тихая, безмолвная ночь, какие были только в то доброе старое время, когда не существовало еще на Руси ни клубов, ни театров, ни общественных собраний, и когда московские люди заваливались спать вместе с курами. Так и теперь, 28 апреля 1682 года, спит Москва, хотя вечерняя заря еще и не думала потухать. Но не все спят в эту ночь. Вон, в высоком терему царевны Софьи Алексеевны теплится огонек, да на царской половине, в покоях царицы — матери и ее маленького царственного сына, трепетно мигает лампада. Нет сна царевне Софье, не спит и «медведица». Первая тоскует об ускользнувшей из ее рук власти, которая теперь вся перешла в руки ненавистной мачехи, торжествующей «медведицы». А «медведица» не спит от счастья, от волнения. Она тихонько, как вор, пробралась в опочивальню своего Петрушеньки — царя и, сложив молитвенно руки, стоит на коленях у его кроватки, из которой он уже вырос, растет не по дням, а по часам, словно богатырь в сказке. Что-то из него выйдет?.. Сердце матери так и тает… А он лежит, разметался, и атласное на гагачьем пуху одеяльце сбил с себя. Беспокойно спит. Мать крестит его и поднимает умиленные глаза к лампаде. А Софья не спит от тяжких дум. Шутка ли, в двадцать пять лет отказаться от всего, от власти, от жизни! При покойном брате, больном, но добром и тихом, ей хорошо жилось: рядом с ним она государствовала, выслушивала доклады вельмож, давала решения по важным делам. Вместе с мил-сердечным другом, князь Васенькой, княж — сыном Васильевичем, свет Голицыным, она и совсем надеялась управлять государством; а тут «медведица» выхватила из ее рук власть для своего «стрелецкого сына»… Так у нее у самой есть стрельцы, они помогут ей. А то виданное ли дело! У старшего брата престол перебит для младшего! Статочное ли дело! Что он больной, Ваня-то царевич? Что ж с того? И Федя — братец был больной, а государствовал же, да еще как государствовал! И Иванушка — братец со мной бы государствовал! А то на-ко — ся! В Нарышкиных род скифетро-то батюшково повернули… Так не бывать тому!
И она тревожно расхаживала по полуосвещеной светлице.
Вот такою же серою дымкою ночь ложилась на Коломенское, когда еще при покойном батюшке она в первый раз спозналася со светом очей своих, с Васенькой Голицыным… Как он обнимал ее! Как изнывала она от истомы на его богатырской груди!.. И соловушка пел тогда в роще, до утра пел им свадебную песенку… Да, то была свадебка, да только ни сватьев, ни бояр, ни тысяцких не было на той свадебке вольной, тайной, и одна лишь сирень пахучая служила им пологом постельным…
При одной мысли об этой ночи ее бросает в жар.
«Где-то теперь он, свет очей моих, Васенька? Далеко-далеко, в чужой Черкасской стороне… Коли бы он был здесь, то этого б, может, не случилось…»
V. Заговор Хованского
В тот же вечер, в задних хоромах, внутреннее убранство которых при самой богатой обстановке носило на себе печать истовой старины, в хоромах князя Ивана Андреевича Хованского, сидела знакомая уже нам постельница царевны Софьи украинка Федора Родимица и о чем-то по секрету рассказывала хозяину, седому старику с длинной святительской бородой, с иконописным пробором волос и живыми, совсем молодыми черненькими глазками.
— Ну, и как же, Федорушка миленькая? — спрашивал Хованский, поглаживая бороду.
— Да так-то, князюшко: глядим мы это, а она и ведет царя под руку. Что, думаем, за притча? Обедня только началась, а они уж и за шапки. Царевны и говорят: надо узнать, здоров ли молодой царь, что не достоял обедни, бросил брата — покойничка несхороненным. Подь, говорят, Федорушка, спознай, поспрошай — что там. Я и пошла.
— А кто спослал-то тебя? — перебил ее хозяин.
— А спосылала царевна Марфа Алексеевна да Марья. Вот и пошла я. Прихожу. А нянюшка-то царева моя закадычная. Что у вас, говорю, нянюшка, все ли здорово? — Все, говорит, хвалити Бога. — А почто царь — от, говорю, из церкви ушел? — Да так, говорит, тошнит нашего соколика промежду ворон: не хочу, говорит, слышать, как чернички воют, да и ножки, говорит, устали и есть, говорит, хочу. А уж коли он что у нас заладит, так вынь да положь. Теперь он покушал маленько, да на одной ножке скачет и велит за собой на одной ножке скакать и князю Борису Алексеевичу, а коли, говорит, не догонишь, кнутом высеку.
Часть вторая
I. «Медведицу на рогатину»
В 1689 году шестнадцатилетнего Петра Алексеевича женили. Прямо с потех да под венец.
Казалось бы странным по отношению к такому чадушке, как Петр Алексеевич, употреблять выражение, что его «женили». Оно действительно странно, но на деле было именно так. И все это проделала безумная любовь к нему матушки. Трепеща за свое чадо, которое теперь перенесло свои «потехи» с Москвы-реки и Яузы на Переславское озеро, а потом, пожалуй, перенесет и на море, матушка решилась подыскать ему новую, более для нее безопасную «потеху», женить неугомонное чадушко. Для этого ему подсунули хорошенькую, пухленькую, совсем крупитчатую боярышеньку, ясноглазенькую Евдокеюшку, или Дунюшку Лопухину, дочку окольничего Илариона Лопухина. У Евдокеюшки была густая русая коса, бившая ее, как жгутом, по ядреным бедрам, когда она с сенными девушками игрывала в горелки; белая лебединая грудь, что рогом лезла из-под тонкой кисейной рубахи, и голубые глаза с поволокой: это была настоящая русская красавица, обещавшая вскоре сделаться «тетехою», какою она и сделалась.
Петру Алексеевичу она совсем не нравилась. Правда, ему бросились в глаза ее женские прелести, и чтоб отвязаться от приставаний матери, он сделал поблажку, позволил себя женить на крупитчатом теле, но за эту поблажку потребовал от матери горьчайших уступок…
Здесь и начинается поворот в жизни Петрушеньки, как и поворот в истории России. «Женится — переменится мой соколик Петрушенька», — сказала обрадованная матушка, получив согласие сына на женитьбу. И действительно, все переменилось, только не так, как надеялась, матушка. Молодую жену свою он тотчас же после венца, чуть ли не на третий день паточного, как он выражался, месяца, назвал «сайкою», которая только и сносна, пока из печи, а там…
И вот Петрушенька прямо с новобрачной постели улепетывает на Переславское озеро, захватив с собою Бориску Голицына, старого Зотова, Тиммермана и Алексашку: там у него дело, там у него Брант кораблики строит. И оттуда уже, чтоб хоть чем-нибудь утешить «старуху» за свой побег, пишет ей, а не своей соломенной вдове — «сайке»:
II. Бегство «медвежонка»
Ночь с 7 на 8 августа 1689 года. В самую полночь к воротам царских хором в Преображенском подъехало двое каких-то всадников. Опрошенные у ворот караульными, они назвали себя: старший — стременным пятидесятником Мельновым, младший — стременным десятником Ладогиным и говорили, что приехали к царю по самонужному делу и что имеют они за собою скрытое слово. Им отвечали, что царь спит и что будить его никто не посмеет. Приезжие настаивали, говорили, что утром уж будет поздно и что царю и всему московскому государству от ночной волокиты учинится всеконечная гибель и всем людям поруха. Такие речи испугали привратников, и они доложились выше. Приезжих впустили наверх, к ним вышел заспанный государев постельничий Гаврило Головкин. С первого же взгляда на посетителей Головкин понял, что ночные гости привезли дурные вести. Оба были встревожены, на лицах испуг и решимость…
— Какое такое у вас дело до великого государя? — спросил Головкин. — Государь почивает.
— Мы пришли сказать государю… на Москве чинится бунт… в Кремле убили государева спальника Плещеева…
Головкин побледнел и отступил.
— Как? Плещеева? Да его сам государь спосылал туда…
III. Мать и дочь в застенке
Тяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.
Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.
А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.
Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….
«На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…»
IV. Щука в море
Прошло семь лет.
Много за эти семь лет воды утекло, много и Россия пережила в эти годы. Но всего, что пережила она, я рассказывать не буду, да это и невозможно. Целой науке истории не справиться с этой задачей, а мне где же, да и зачем? У меня свои задачи. Я рисую в своем воображении образы и картины далекого прошлого. Я стараюсь вызвать из забытых могил тени давно умерших людей, которые жили в иную чем мы эпоху, в иной обстановке, в кругу иных верований, понятий и чаяний, и мне кажется порою, что живу вместе с ними в эти моменты, смотрю их глазами, верую их верованиями, болею их страданиями. С такими чувствами я бродил бывало во время моих странствований по развалинам царства фараонов, по узким и темным уличкам и окрестностям Иерусалима, по римскому форуму и по развалинам Помпеи, по бывшим дворцам мавританских царей в Севилье и в Гранаде. Сколько глубокой, хорошей и горькой грусти переживаете вы в этих скитаниях!
Того же ищу я и в скитаниях по нашему прошлому и подчас нахожу…
Перенесемся в низовья Дона и за двести лет назад. Как не похож в то время был Дон и в особенности его низовья на то, что мы видим там теперь, проезжая по железной дороге от Черкасска до Азова или на пароходе, совершающем рейсы в этих низовьях. Тогда это были окраины великой турецкой империи: и Крым, и низовья Днепра, и Черное и Азовское моря, низовья Дона, все это принадлежало Турции.
В этих низовьях Дона в начале лета 1696 года двигается громадная речная флотилия, растянувшаяся на десятки верст и вся наполненная ратными людьми, боевыми запасами, пушками, провиантом. Во флотилии насчитывается тысяча триста стругов, триста лодок, сто плотов, двадцать три галеры, четыре брандера и два огромных корабля. Вода в Дону была в этот год обильная и потому осилила поднять на себе такую громадину. Словно лес плавучий, эти мачты и снасти флотилии. В воздухе полощутся тысячи цветных флагов, значков, словно стаи невиданных, неведомо откуда налетевших птиц. А правым берегом двигаются иные рати: щетиною колыхаются и сверкают в воздухе пики, как мак горят на солнце красные верхушки шапок; слышится ржание лошадей; прорежет иногда воздух заунывная песня:
V. Взятие Азова
На другой же день начались осадные работы. Это уже были не те вялые, нерешительные копания, без системы, без энергии, какими ознаменовался первый, несчастный азовский поход. То было как бы продолжение невинных московских потех: суровая действительность еще не глянула тогда в очи молодого богатыря, не разбудила в душе его спавшего гения. Богатырь еще не выпил ковша роковой браги, поднесенного каликами перехожими. А теперь этот ковш выпит. В очи великана глянул позор — стыд словно кнутом ударил по душе, и в великане сказалась могучая сила.
С непостижимой неустанностью он везде поспевает, где особенно жаркая работа и где наиболее она должна быть сильна. То, как мачта, высится его гигантская фигура на валу, насыпаемом против неприятельского вала, то он шагает через рвы и окопы, сгибая свою исполинскую спину, потому что турки, наученные перебежчиком Яковом Янсеном, давно уже с настойчивым усердием посылали в этого великана пулю за пулею. Недаром он пишет в Москву: «Пешие, наклонясь, ходим». А сестру Наталью так успокаивает в письме: «По письму твоему я к ядрам и пулькам не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили, однако, хотя и ходят только по ся поры вежливо».
Осадные работы шли около крепости, много было работы, пули как пчелы жужжали, вылетая из-за крепостных стен и валов. А между тем, в других местах бой кипел ежедневно. Ногайские и кубанские татары постоянно налетали на казаков с тылу, чтобы дать возможность туркам, пришедшим с моря на кораблях, которые не могли войти в Дон, запертый у устья московскою флотилией, прийти на помощь осажденной крепости. И казаки жестоко бились со своими исконными врагами. С татарами у них были старые кровавые счеты, а с Азовом и подавно.
Недаром они, как только явились под стенами этой крепости, сейчас же вспомнили думу о трех братьях, турецких невольниках, убегавших из этого самого Азова: много бедных казаков — невольников перебывало в этом страшном гнезде; немало казацких голых спин отведало червонной таволги здесь, на турецких галерах — каторгах; не одна девичья краса загинула в азовской неволе, в азовских гаремах; не одно казацкое дитя, взятое в полон, потурчилось здесь да побасурманилось; немало белых казацких костей, обглоданных волками, валяется по азовским степям, по тернам да по буеракам… некому было их похоронить, некому над ними поплакать…
Теперь пришла пора расплаты. Азовцы поняли это и защищались с бешенством отчаяния. Даже летописец казацкий, постоянно спокойный и сдержанный, меняет свой тон, когда доходит до описания осады Азова…