Дневник возвращения. Рассказы

Мрожек Славомир

Славомир Мрожек известен всему миру как польский драматург. В советское время были популярны его произведения на социально-критические темы. Он пишет и прозу, его перу принадлежат замечательные рассказы. Мы предлагаем сборник его рассказов и дневники, которые еще не были изданы в России. В сборник вошли рассказы философского, лирического, и юмористического плана, которые открывают нам Мрожека совсем с другой, неожиданной стороны. Обычно очень сдержанный и закрытый, здесь писатель становится откровенным и искренним.

Эту книгу перевел прекрасный переводчик Леонард Бухов, ранее переводивший пьесы Мрожека.

ДНЕВНИК ВОЗВРАЩЕНИЯ

Часть первая

МЕКСИКА

Ранчо Ля Эпифания, 13 апреля 1996.

Третьего дня за завтраком Сусанна рассказала мне подробности своей вчерашней поездки в Мехико.

— Если хочешь, — сказал я ей в ответ, — вернемся в Европу. Париж или Краков, выбирай.

— Краков, — ответила она, не раздумывая.

Вот так просто, в одно мгновение решились наши судьбы. В особенности — моя.

Часть вторая

КРАКОВ

(

избранные фельетоны

)

Кто и о чем?

Краков, январь 1997.

Писать эти фельетоны мне будет нелегко. Фельетонист должен быть посвящен в дела своей страны и этого мира, и даже знать о них больше, чем его читатели, иначе им нет смысла читать его тексты. Со мной же дело обстоит как раз наоборот, иными словами: каждый читатель о Польше знает больше, чем я, а мои публицистические знания о современном мире тоже стали слабоваты. Ведь в Польше я отсутствовал тридцать три года, а в мире — семь лет, — столько длилось мое мексиканское отшельничество. Семь лет я не бывал нигде, людей видел редко, ни в чем не участвовал и, должен признаться, мне было хорошо.

Отсутствие, долгое или краткое, всегда невосполнимо, его невозможно потом наверстать посредством изучения прошедшего периода. Только участие в повседневной действительности дает возможность к ней принадлежать. А к какой действительности принадлежу я? О польской я уже упоминал, на целых семь лет от меня ускользнула также Франция, а с ней Европа. В Мексике я создал для себя собственную действительность, но вне какого бы то ни было сообщества — именно поэтому я не писал там фельетонов. В глуши можно писать стихи, романы, на худой конец пьесы, но не фельетоны. Впрочем, в уединении и нет особого желания их писать, не ощущаешь никакой в них нужды.

Вновь приспосабливаться? Стараться? Я уже немолод. Но даже если бы и был… Даже люди молодые с трудом находят себя в старых местах, если слишком далеко отошли от них и слишком долго пребывали в других краях. Что же тогда говорить стареющему фельетонисту!

Интерпелляция

Краков, февраль 1997.

«Пан Мрожек, зачем же вы вернулись в это нищенство?!» — воскликнул, обращаясь ко мне, человек, квартирующий на улице Старовисльной. Бутылку он укрывал в старой рекламной газете, был усталым, как все принадлежащие к его сфере. Представитель если не народа, то наверняка не высших его слоев, и даже не средних.

Ничего подобного никогда бы не сказал один француз другому французу, англичанин — англичанину, немец — немцу. Bonjour, Mosieur Dupont, зачем вы вернулись во Францию? Еще менее правдоподобно, или совершенно неправдоподобно, чтобы вместо названия своей страны он употребил слово — определение, и чтобы это слово понималось обеими сторонами как синоним. Есть страны, из которых люди уезжают и в которые возвращаются, не вызывая этим удивления у своих земляков, страны, где никого не касается, уехал ли из них кто-нибудь или в них вернулся. Из этого следует, что, несмотря на стремление к европеизации, поляки продолжают сохранять свою специфичность.

Используя определение «нищенство», он наверняка не имел в виду себя самого. Наверняка не хотел этим сказать: «Пан Мрожек, зачем же вы вернулись ко мне?» Себя он из нищенства исключал и дистанцировался по отношению к нему. Он обратился ко мне как исключительный индивидуум к исключительному индивидууму. Мы двое — против нищенства. Единственное неравновесие между нами состояло в том, что у него не было шансов бежать от нищенства, а я такой шанс имел, но добровольно к нищенству вернулся. В его интерпелляции прозвучала дружеская забота, мягкий упрек: «Ну и что же ты, приятель, натворил». В подтексте: «…вернулся, наверное, только по глупости». Раньше я имел превосходство, а теперь — он, во всяком случае интеллектуальное: вернуться — нет, он бы никогда не совершил такую глупость.

Лопата

Краков, февраль 1997.

Дом и сад моего друга соседствуют с другим садом и домом, а в том соседском саду торчит в земле лопата.

Это не заслуживало бы внимания, если бы не то обстоятельство, что лопата торчит в случайном месте, на пути откуда-то куда-то, ни с того ни с сего, ни к селу ни к городу. Ее хозяин просто воткнул ее где попало в тот момент, когда она была ему уже не нужна, вместо того, чтобы отнести ее на свое место, допустим — в кладовую с инвентарем.

И все же в этом не было бы ничего чрезвычайного, если бы не тот факт, что вскоре исполнится год, как он воткнул ее так и оставил.

Капризы настроения

Краков, 3 марта 1997.

Я принадлежу к людям, которым в жизни мешают их собственные настроения. А их невозможно предугадать. Весна, лето, осень и зима не чередуются в установленном порядке, но зависят от жеребьевки. Бывает по пять зим подряд, а потом выскакивает лето, или зима наступает после весны. Ничего предвидеть нельзя.

В Польше я ни у кого особого удивления не вызываю, наверное, потому, что все мы здесь друг на друга похожи. Не знаю другого народа, настолько зависящего от своего психического состояния. Француз бывает капризен, но в общественной жизни соблюдает нормы и формы, давая себе волю только в политике. Слишком интеллигентный, чтобы не заскучать от рутины, он периодически устраивает себе революции или на худой конец всеобщую забастовку. Наверняка существуют рациональные поводы для подобных общественных аномалий, которые потом анализируют политологи и экономисты, но французы сами признают, что руководит ими нетерпение и дурное настроение. И все же есть в этом смысле принципиальная разница между ними и нами. Дело в том, что после такой разрядки они молниеносно возвращаются к порядку и дисциплине. Убирают разбитое стекло, и уже назавтра от анархии не остается и следа.

Мы зависим от настроения как в частной жизни, так и в общественной, поскольку не способны отделять одно от другого. У нас все что общественное считается делом семейным, даже правительство, какой бы политической ориентации оно ни придерживалось. А с членами собственной семьи не принято особо стесняться. Жена служит мужу, чтобы он вымещал на ней свои капризы, муж — жене, а дети служат для той же цели обоим родителям. Вежливость, кое-как соблюдаемая по отношению к посторонним, в кругу семьи скорее не принята, поскольку вежливость есть продукт и форма цивилизации, а цивилизация — это понятие абстрактное, мы же абстракции не любим, и всегда желаем, чтобы было по-свойски и адресно. «Марыся, прошу тебя, передай мне, пожалуйста, кальсоны» звучит безлично, а вот «Марыська, давай-ка сюда подштанники» звучит непосредственно и персонально. Человек для того создал семью, чтобы члены ее чувствовали себя ближе, максимально близко друг к другу, а вовсе не для того, чтобы еще соблюдать какую-то дистанцию. Наиболее же эффективно устраняет дистанцию рукоприкладство, иначе говоря — драки или обыкновенный мордобой. А также половые акты, однако они практикуются в кругу семьи только между супругами, если не учитывать случаев кровосмесительства.

Абсурд

Краков, 11 марта 1991.

Мне часто говорят: «Хорошо, что вы вернулись в Польшу. Снова опишете наш польский абсурд, недостатка в материале не будет». И как пример абсурда рассказывают о плохом функционировании чего-то такого, что должно функционировать хорошо.

С тех пор как я приобрел репутацию специалиста по абсурду, прошло сорок лет, и я пользуюсь этой репутацией по-прежнему. Наверное, справедливо. Хотелось бы однако обратить внимание на различие в ситуациях сорок лет тому назад и сегодня.

Коммунизм принуждал жизнь к тому, чтобы она соответствовала его теориям. Принуждение было реально, результаты абсурдны. Однако замечать эту абсурдность воспрещалось. Создавать видимость того, будто ее нет, был призван «социалистический реализм», обязательный в литературе и искусстве. Лишь к концу пятидесятых годов власть допустила сюрреализм в литературе и абстракционизм в изобразительном искусстве, сочтя, что всё это аполитичные забавы, которые ей не угрожают. Мы же, то есть мое поколение, тем временем, восторженно их приветствовали. В то время на Западе как раз зародился так называемый театр абсурда, и мы начали приспосабливать его к нашей действительности. Существовала однако разница — не в методе, а в намерении — между западным театром абсурда и нашим. На Западе исходили из предпосылки, что абсурдна жизнь (смотри: экзистенциализм), а у нас, что абсурден строй, который нами правит, и если бы не он, то наша жизнь стала бы осмысленной. Так что мы использовали театр абсурда, чтобы дать понять, до какой степени абсурден наш строй. Отсюда тогдашний феномен аллюзии и ее популярность; понятие абсурда пошло в народ и сохранилось в нем по сей день, хотя и преобразился его смысл. «Нелепость, бессмыслица, явная фальшь» — так звучит в словаре определение абсурда. «Снова не привезли, не сделали, испортили» — так понимал абсурд польский народ. «Это абсурд», — говорили в Народной Польше, когда гас свет или опаздывал поезд, но этот «абсурд» был в то же время аллюзией. В общественном восприятии виноват был строй, а не электрик или железнодорожник, однако сказать об этом открыто было нельзя. А польский сатирик, когда писал фельетон о дыре в мосте, чувствовал себя героем, поскольку он знал, и его читатели знали, что речь вовсе не о дыре в мосте, а совсем о другом.