Собранные из разных сборников, рассказы классика ирландской литературы XX века Шона О'Фаолейна позволяют составить представление о тематическом, идейном и стилевом разнообразии его новеллистики и об эволюции его художественной манеры. Для рассказов характерно свойственное ирландской литературе сочетание поэтичности и трагикомического начала.
Содержание:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
БЕЗУМИЕ В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
(перевод Л. Беспаловой)
Я оглянулся на город - сквозь пелену дыма различалось скопище труб и крыш, на пурпур, зелень и синь которых неслышно, как пыль, опускалась летняя ночь; опускалась она и на мириады огоньков далеко внизу, подмигивающих и подмаргивающих своим звездным двойникам в вышине. Комендантский час едва начался, и редкие замешкавшиеся парочки прошмыгивали мимо, прекратив любовные игры из опасения, как бы чернопегие, с ревом проносящиеся на патрульных машинах, не заметили их на пустынных, освещенных резким светом улицах. Повернулся лицом к полям и всей грудью вдохнул их запах, неповторимый майский запах, с жадностью человека, который месяц за месяцем торчал взаперти под одной из этих убогих крыш и видел людскую жизнь лишь сквозь щелочку в ставне, а зеленые луга вдали - лишь сквозь чердачное оконце. Влез на велосипед и, оставив позади последний газовый фонарь, последний булыжник мостовой, в полном блаженстве выехал на простор.
И все же, как ни мила была мне сельская местность, после этих месяцев на задворках, весь на взводе, начеку - не нарваться бы ненароком на случайный патруль или внеочередной рейд, - я прислушивался не к птичьему пению, не к ветерку, ласково колышущему придорожные кусты, а панически ко всякому отдаленному, пусть даже еле слышному звуку: гоготанью разбуженной гусыни или квохтанью курицы на близлежащей ферме, к внезапно донесшемуся журчанию воды, к спугнутому зверьку, опрометью кинувшемуся от изгороди, где его сморила тяжкая дремота, а один раз, когда оглушительно взревел осел, словно издеваясь над сторожкой тишиной, резко нажал на тормоза и вовсе остановился. Облетевшие цветы боярышника брызгами известки пятнали дорожную пыль, стёжки порой до того сужались, что ветки сирени и шиповника, обвешанные клоками сена, касались моих рук, словно прося их сорвать; под низко нависшими деревьями стоял пряный запах лавров, пронизывавший влажную духоту вечера. Мертвенная тишина надвигающейся ночи облекала меня - разве что иногда пробежит через дорогу ручеек да, пересекая его, дважды хлюпнут колеса моего велосипеда, и снова воцарится тяжкая тишина, дурманящая запахами ночных цветов и скошенных лугов.
Я ехал в Фаррейн и Килкри, чтобы выяснить, почему местный отряд последние три-четыре месяца, по всей видимости, бездействует. Эта часть моего задания была мне в тягость, потому что я знал командира отряда Стиви Лонга и дружил с ним с тех самых пор, как нас свели превратности революции. Зато мне предстояло провести несколько дней на открытом воздухе, да и революция еще не утратила для меня своего романтического ореола, поэтому мне казалась до крайности заманчивой перспектива остановиться в доме, который занимал мое воображение с малых лет, а при известной удаче и познакомиться - если только он еще жив - с его странным бесноватым хозяином, который в детстве пугал нас посильнее любого чудища из волшебной сказки, - со старым Кочеттом из кочеттовой Усадьбы.
Рассчитывать, что он жив, особо не приходилось: когда мы были еще совсем маленькими, моя мать уже тогда именовала Кочетта не иначе как «старым греховодником» или «старым уродом». Старый греховодник - кто же он еще? - жил совсем один в доме, который моя мать называла не иначе как «не то бардак, не то кабак», и хотя женат никогда не был, в женах у него всегда состояла какая-нибудь женщина. Поначалу, вполне допускаю, он имел дело с женщинами своего круга, женами офицеров, расквартированных в Б. или в Корке, а то и с «лошадницами», как мы называли охотниц из соседних английских поместий. Но если судить по более поздним временам, он и всегда был не слишком переборчив, и, должно быть, не одна размалеванная лондонская красотка разгуливала по его полям, скучливо глядя на бредущих за плугом чаек или на дождь, сеющийся сквозь голые ветки деревьев, пока наконец и она, как многие ее предшественницы и преемницы, обругав в свой черед последними словами Кочетта вместе с его Усадьбой, Ирландией и всем ирландским, не укатывала радостно восвояси, к мерцающим огням большого города, к закоулкам, к привычным, родным запахам освещенных газовыми рожками театров и душных экипажей. Несомненно, в его жизни главенствующую роль играли вещи отнюдь не духовного свойства - женщины, вино, охота, рыбная ловля, стрельба. Моя мать любила рассказывать, как они со школьными подружками, возвращаясь после первого причастия ненастным осенним деньком, пошли через его поля, чтобы добраться домой коротким путем вдоль реки, новые туфли с чулками, как всегда, когда сходили с большака, поснимали и тут наткнулись на Кочетта, а он тогда уже взрослый был парень, так вот он стоял в реке телешом - собирался купаться. Моя мать прямо тряслась, когда рассказывала, как он погнался за ними, а они ну бежать от него, ну пищать-верещать, новые туфли с чулками порастеряли, ноги поободрали о сухие камыши на болотах да о дрок на изгородях, а назад обернуться не смеют: ну как этот бесноватый догоняет их голяком, и так неслись сломя голову, пока не оставили кочеттовы поля «за сорок миль», если верить матери, и, запыхавшиеся, без задних ног, не примчали домой. Кочетт, похоже, был в восторге от своей проделки; я так и вижу, как он спешит назад к реке длинные ноги, длинная шея, из-за которой он и получил прозвище Длинношеий, на бегу разрезают воздух. А уж когда ближе к ночи явились отцы и братья девчонок и, конфузясь, принялись искать синие и красные носочки да черные туфельки - тут уж он, видно, и вовсе возликовал. Это была лишь одна из многочисленных проказ, известных моей матери, - из-за них Кочетт и прослыл бесноватым, и слава эта шла за ним всю жизнь. Одной-двух таких устрашающих историй хватило, чтобы мы стали обегать Кочетта и его поместье стороной, зато передавали бог весть чей толком не понятый рассказ о том, что, случись Кочетту поймать девчонку, он «ну ее драть», и из-за этого долгие годы жили в смертельном страхе перед ним. Чего же удивляться, что среди нас ходил слух, будто у Кочетта под полями проведены провода и стоит ступить на его поле, как в Усадьбе зазвонят колокола и Кочетт собственной персоной прискачет на белом коне с прожорливой стаей псов, чтобы «отодрать нас». Кочеттов дом был не дом, а загляденье, и не диво, что мы часто заглядывались на него - он стоял одиноко на вознесшимся над долиной холме, на щипце его, как два вскинутых уха, торчали два дымохода, пустые окна пялились на долину реки - дом был высокий, с просторным парадным входом, от которого вниз шли закручивающиеся, как усы, ступеньки. От дождей дом в последнее время приобрел линялый розовый цвет, но его нередко называли Красным, и если он и впрямь когда-то был красным, всякому, кто, следуя за поворотами обрамленной темной полоской лесов речушки, ехал долиной на запад в Крукстаун, он был виден за много миль. И все же, как я ни копался сейчас в памяти, ничего, кроме одной картины, в ней не обнаружилось: ведь мы переехали в город, когда я был совсем маленьким, и вскоре я и думать позабыл об Усадьбе; но потом раза два-три, не меньше, отец водил меня в необычно длинные прогулки в ту сторону и всякий раз по возвращении говорил матери: «А мы видели Красный дом в долине за Килнаглори». И она всякий раз отвечала: «Ну и слава богу! А старый греховодник Кочетт, жив ли он еще?» И в который раз принималась рассказывать, как Кочетт гнался за ними телешом, когда они еще вот такусенькие были. Одна из этих прогулок пришлась на пасмурный, дождливый день, когда огрузневшие облака поминутно грозили дождем, Ли и Брайд разлились и резкий ветер колебал, качал голые верхушки буков, усеянные грачиными гнездами. Дороги развезло, рытвины заполнились водой, жидким навозом, ветер подергивал их рябью, а разлившаяся река, пенистая, мутная, бурливая, подступала к самой дороге. Высоко над вымокшей долиной, на круглившемся пригорке, вздымался кочеттов дом; в тот день из-за дождя он казался и впрямь не розовым, а красным, и пока мы разглядывали его, в одном из окон загорелся свет. И тут холодное желтое небо позади дома покраснело, точно кровь, и своим алым светом вычернило каждый безлистый прутик и каждый и без того черный ли, зеленый ли от дождя ствол, выделявшийся на фоне неба, каждую вымоину и изрезанный берег реки, а под конец и дорога, и само небо потемнели, и теперь отблески играли лишь на ряби, морщившей реку и вымоины. Когда одинокое окно загорелось, мой отец сказал: «Это старый Кочетт, больше некому», и мне представился старик с бородищей, который греет когтистые руки в тлеющей золе, и я сказал отцу: «Теперь жди грома и молнии», а он оглянулся и говорит: «Похоже на то», и мы - ох и обрадовался же я! - отвернулись от Кочетта и его дома и обратились к городским огням, толпам и витринам.
ГРЕШНИКИ
(перевод А. Медниковой)
Каноник вошел в исповедальню, едва глянув на двух ждущих его прихожанок. Усевшись, он окинул усталым взглядом оба хвоста очереди к отцу Дили; люди замерли как изваяния, одни - откинувшись к стене, другие наклонившись вперед, чтобы свет от единственной электрической лампочки под высоким, продуваемым сквозняками потолком падал на молитвенники. Дили тратил на исповедь около десяти минут, значит, последнему он отпустит грехи не раньше полуночи. «Ризничий опять будет недоволен», - вздохнул каноник, задернул занавеску и протянул руку, чтобы открыть ставенку перед решеткой.
Он удержал руку на задвижке. Чтобы избавиться от внезапного раздражения, прочел молитву. Он часто читал эту молитву - «Убереги меня, Господи, от гнева». Он вспомнил, что по другую сторону решетки была та самая служаночка, которую он прогнал в прошлую субботу, - она пять лет не ходила к исповеди и, по-видимому, ничуть не раскаивалась. Он так и не открыл ставенку. Особенно скверно, что хозяйка девчушки только что в ризнице рассказала ему о пропаже ее лучших ботинок. А какой прок знать о грехе, если приходится делать вид, что тебе ничего не известно? И зачем только, вздохнул каноник, ему все это рассказывают? Разве он хочет знать грехи своих прихожан? Да и кому они исповедуются - Богу или священнику? Кому они... Устыдившись злых мыслей, он опять опустил руку и повторил молитву. Потом, открыв ставенку, приложил ладонь к уху и увидел, как девушка сжимает и разжимает руки, словно боится, что ее мужество вот-вот улетит из ладоней, как маленькая птичка.
- Дитя мое, - начал он очень мягко, делая по обязанности вид, что ничего о ней не знает, - когда ты последний раз была на исповеди?
- Давно, отец мой, - прошептала она.
- Когда? - и, чтобы ободрить ее, добавил: - Год назад или больше?