Израиль шестидесятых накануне Шестидневной войны. Постылые зимние дожди заливают кибуц Гранот. И тоска подступает к сердцу бывалых первопроходцев, поднимавших гиблые земли, заставляет молодых мечтать об иной жизни.
Не живется Ионатану Лифшицу в родном кибуце.
Тяготит его и требовательная любовь родителем, и всепрощающая отстраненность жены, и зимние дожди, от которых сумрачны небо и душа. Словно перелетную птицу, манят Ионатана дальние дали.
Ведь там, далеко, есть великие горы, и большие города стоят по берегам рек. Там ждут его, и если он не поторопится, то опоздает и не поспеет уже никогда.
Я бы сказал, что каждый, кто интересуется современным романом, должен прочесть Амоса Оза.Артур Миллер
Его проза исполнена силы и энергии… Его женские образы выписаны с необыкновенной глубиной, точностью и нежностью; они, безусловно, из ряда самых тонких воплощений женщины в современной беллетристике. Но не только это свойственно творчеству Оза. Амос Оз продолжает традицию, которая — скрыто или явно — прослеживается во всех выдающихся произведениях западной литературы. Это традиция, если так можно выразиться, спора с Богом. Разумеется, в таком споре не может быть победителя, но каждая значительная книга — еще одна попытка. Снова и снова спрашиваем мы не только о том, что происходит, но и о том, как может цивилизация, претендующая на наличие у нее некоего морального фундамента, допустить происходящее…
Если бы я должен был одним словом выразить все, о чем пишу, то выбрал бы слово «семьи». Если двумя — «несчастливые семьи». Тот, кому этого мало, пусть читает мои книги.Амос Оз
Самый странный, самый смелый и самый богатый роман Оза.Washington Post Book Word
Часть первая
Зима
1
В один прекрасный день человек поднимается и уходит. То, что оставляет он позади себя, остается позади и глядит ему в спину. Зимой 1965 года Ионатан Лифшиц задумал оставить свою жену и кибуц, в котором родился и вырос. Он твердо решил уйти и начать новую жизнь.
Всегда: в детстве, в юности, в дни своей армейской службы — он был окружен тесным кольцом мужчин и женщин, непрестанно вторгавшихся в его жизнь. И все явственнее ощущал Ионатан, что эти мужчины и женщины заслоняют от него нечто важное и ему не следует дальше идти на уступки. Они довольно часто рассуждали о «положительном развитии» и об «отрицательных явлениях», он же почти утратил способность понимать смысл этих слов. Порою, на исходе дня, стоя в одиночестве у окна и наблюдая за полетом птиц в сумерках, он спокойно принимал мысль, что все эти птицы в конце концов умрут. Когда по радио диктор говорил о том, что появились некие «признаки, внушающие тревогу», он, случалось, шептал про себя: какая разница? А если доводилось ему после обеда бродить на окраине кибуца, возле сгоревших кипарисов, и кто-нибудь из кибуцников, столкнувшись с ним, интересовался, что он тут делает, Ионатан обычно отвечал с неохотой: «Да так, вышел немного побродить». И тут же спрашивал самого себя: что ты здесь делаешь? Отличный парень, говорили о нем, вот только слишком замкнут, очень уж чувствительная у него душа.
И вот теперь, в свои двадцать шесть лет, этот сдержанный, задумчивый парень почувствовал, что в нем просыпается желание наконец-то остаться одному, совсем одному, и попытаться осознать, что же происходит на самом деле. Ибо временами он остро ощущал, что жизнь его проходит в замкнутой комнате, наполненной разговорами и дымом, в комнате, где постоянно ведется какой-то утомительный, очень шумный спор на некую странную тему. Он не улавливает, о чем идет речь, и хочется ему не вмешаться в спор, а встать, выйти и отправиться туда, где его, возможно, ждут, но не станут ждать до бесконечности, и если он опоздает, то опоздает. Что это за место, Ионатан Лифшиц не знал, но чувствовал, что медлить нельзя.
Биня Троцкий, которого Ионатан никогда не видел, даже на фотографии, юный теоретик, восторженный студент из города Харькова, решивший, что его предназначение — стать рабочим каменоломни в Верхней Галилее, и бежавший из страны в 1939-м, за шесть недель до рождения Ионатана, этот Биня Троцкий какое-то время провел в нашем кибуце. Вопреки своим принципам он влюбился в Хаву, мать Ионатана. Влюбился на русский манер со слезами, клятвами, лихорадочными исповедями. Влюбился слишком поздно: она уже ждала ребенка от Иолека, отца Ионатана, и даже перешла жить к нему, в его комнатку в крайнем бараке. Весь этот скандал разразился в конце зимы 1939-го и закончился хуже некуда: после всевозможных сложностей, писем, обещаний покончить с собой, истеричных воплей на сеновале по ночам, объяснений и выяснений, после попыток кибуцных органов самоуправления утихомирить страсти и найти какой-либо приемлемый выход, после душевных травм и сугубо частного врачебного вмешательства наступил черед Троцкого нести ночное дежурство по охране кибуца. И получил он в собственные руки старый «парабеллум». Всю ночь провел он на дежурстве, а под утро, видимо дойдя до последней грани отчаяния, притаился в засаде, подстерегая Хаву возле прачечной, и, внезапно выскочив из кустов, в упор выстрелил в свою беременную возлюбленную. С пронзительным воем раненого пса он развернулся и ринулся прочь, ничего не видя перед собой, добежал до коровника и дважды выстрелил в Иолека, отца Ионатана, который заканчивал ночную дойку. И еще выстрелил он в нашего единственного быка, носившего кличку Стаханов. Когда же наконец ошеломленные неожиданными выстрелами обитатели кибуца бросились к месту происшествия, несчастный метнулся за навозную кучу и попытался направить последнюю пулю себе в лоб.
2
В тот вечер появился в нашем кибуце незнакомый молодой человек. Пришел он один, прошагав пешком шесть километров — от самой развилки, где дорога в кибуц ответвляется от главной магистрали. Гость подошел к усадьбе со стороны ферм и складов по боковому шоссе, предназначенному для проезда тракторов и покрытому слоем грязи. Поскольку прибыл он под вечер, когда здесь уже мало кто бывает, пришлось ему довольно долго топать по этой грязи, прежде чем наткнулся он на живую душу. Только тяжелый запах поднимался ему навстречу: из птичников и загонов для скота, от перепревшего сена, коровьего навоза, от стоячей воды, подернувшейся зеленой ряской (неподалеку от коровника забилась канализация), от забродивших остатков силоса из заплесневевших апельсиновых корок.
Первым, на кого наткнулся гость, был Эйтан Р., который направлялся к коровникам, чтобы насыпать травы в ясли. В сумеречном свете уходящего дня Эйтан Р. внезапно заметил нечто странное — какое-то движение в кустах за складом удобрений, словно кто-то топтался там, пытаясь проложить себе путь сквозь заросли. Опять у нас убежал теленок из загона, подумал Эйтан с возмущением, наверно, снова отлетела щеколда, а Сточник забыл ее починить, да и я не закрепил ее проволокой. Но на сей раз — для разнообразия — я немедленно пойду и с превеликим удовольствием выдерну Сточника из библиотеки, прямо с заседания кружка по истории еврейской философии. И пусть он сам соизволит прибыть сюда в своей чистой одежде и расхлебывает кашу, которую заварил. Мне наплевать. Это уже второй раз за неделю у нас убегает теленок, и я принципиально пойду и выдерну оттуда дражайшего Сточника, чтобы он перестал разглагольствовать про то, как плохо работают другие, да про молодежь, «которая разлагается от сытой жизни»… Да ведь это вовсе не теленок, это какой-то человек крутится тут, и похоже, не миновать неприятностей…
Из кустов показался незнакомый молодой человек: сначала — голова, затем — плечи. И руки, разгребающие влажную листву. Он продирался, тяжело дыша, и наконец вырвался из зарослей. На нем были джинсы и какая-то короткая курточка. Он ужасно торопился, а может, наоборот, старался преодолеть инерцию собственного прорыва сквозь чащу разросшихся кустов. И на миг Эйтан Р. чуть было не поддался желанию подставить незнакомцу подножку и первым наброситься на него. Но парень остановился и замер перед Эйтаном, мокрый и дрожащий; было очевидно, что проделал он длинный путь под дождем, прежде чем заблудился в зарослях кустарника. Вода, пропитавшая его непокрытые волосы и струившаяся по щекам, придавала ему совершенно несчастный вид. Эйтан заметил у него за плечами полупустой армейский рюкзак. А в руках парень нес гитару в большом чехле.
Эйтан смерил незнакомца подозрительным взглядом: этакий тощий юноша, узкие плечи опущены, достаточно одного несильного толчка, чтобы свалить его, поскольку и так он стоит пошатываясь. Тревога улетучилась, уступив место легкому раздражению. Эйтан Р. — крепкий лохматый блондин с коротким и вздернутым, как у младенца, носом и мощной челюстью — широко расставил ноги, обутые в тяжелые рабочие ботинки, и, глядя на незнакомца в упор, сказал:
— Добрый вечер? — Слова эти прозвучали как вопрос, а вовсе не как приветствие, потому что парень казался Эйтану несомненным чужаком.
3
Ионатан раздумывал над выражением «готовность рисковать жизнью», которое употребил еженедельник Армии обороны Израиля «Бамахане», описывая, как отлично действовали десантники, ворвавшиеся в пункт Хирбет-Тауфик. Он, Ионатан, запомнил быстрое отступление на исходе операции, запомнил, как тащил на спине не знакомого ему, истекающего кровью, раненого солдата. Приходилось спускаться по склонам под плотным артиллерийским огнем, при жутком сиянии сирийских осветительных снарядов. Раненый, грузный, ширококостный парень, без остановки, хрипло, жалобно, настырно твердил одну и ту же пугающе тоскливую фразу: «Мне конец, мне конец, мне конец». Иногда он удлинял последний слог «Мне коне-е-ец», так что получалось у него тоненькое всхлипывание…
И я помню, как в один безумный миг вдруг решил, что хватит. Что невозможно тащить его дальше, хотя бы всего лишь еще один метр, что все уже давно вернулись на базу, и только мы двое плутаем здесь по склонам, а сирийцы гонятся за нами и вот-вот схватят меня, и если я оставлю тут же, на месте, этого несчастного, чтобы здесь прекратилась его агония, чтобы он спокойно умер между двумя валунами, вместо того чтобы умереть у меня на спине, тогда, по крайней мере, я уцелею, и никто никогда не узнает, что я сделал это, потому что нет никого, кто бы донес на меня, и я останусь в живых, и меня не убьют здесь просто так, зазря, и как я ужаснулся этой мысли: ты что, с ума сошел? да ты просто псих, ты совсем спятил, и как в ту же минуту я кинулся бежать как черт, с этим умирающим солдатом на спине, сквозь разрывы снарядов и вспышки трассирующих пуль, под минометным огнем, которым поливали нас с верхней точки Хирбет-Тауфик, той точки, которую мы не захватили — она осталась в руках у сирийцев. А этот умирающий, кровь его льется мне прямо в ухо, прямо на голову, он истекает кровью, словно продырявленный шланг, и всхлипывает: «Мне конец», и дышит прерывисто, а я бегу, и мне не хватает воздуха, и легкие мои полны запахами крови и пожара — горящего мазута, жженой резины, паленых колючек, — и если бы одна рука у меня была свободна, я достал бы из-за пояса нож и перерезал бы ему горло, чтобы перестал он хрипеть и всхлипывать, чтобы он замолчал, а я бегу и плачу как ребенок… Только чудом проскочили мы минные поля перед кибуцем Тель-Кацир, и тут я начал молить: мама, спаси меня, мама, приди и спаси меня, я не хочу умирать, мама, это мой конец, и пусть этот пес умрет, но не на мне, пусть он умрет не прежде, чем мы доберемся до изгороди кибуца Тель-Кацир, пусть не посмеет оставить меня одного… Шальной снаряд разорвался примерно в двадцати метрах от меня, это мне наука: не несись как сумасшедший, а беги помедленней. Мамочка, до чего же он тяжелый, я больше не могу… И тут вдруг я заметил, что мы уже внутри ограждений кибуца Тель-Кацир, забор из колючей проволоки за моей спиной, и такой же забор передо мной, и выстрелы, и я завопил во всю глотку: «Не стрелять! Не стрелять! Осторожно, тут умирающий, осторожно, умирающий», пока они не сообразили и не доставили нас на сборный пункт, у них в бомбоубежище, а уж оттуда нас наконец-то забрали, потому что он приклеился ко мне и кровью, и слюной, и потом, и мочой — всем, что выделяли наши тела: мы были словно два щенка, только что родившиеся, еще слипшиеся друг с другом, загаженные, слепые, мы были словно спаяны друг с другом, и, когда его снимали с меня, его ногти все еще вонзались, словно гвозди, мне в спину и плечи, его отдирали силой, вместе с кусочками моего мяса. Когда же наконец сняли, я тут же рухнул, как пустой мешок, на пол, и в тусклом свете, что был там у них, в бункере, вдруг обнаружилось, что я полный идиот и все это было ошибкой: вся эта кровь, что лилась на меня всю дорогу, словно из порванного шланга, вся эта кровь, от которой вымокла моя одежда, вся эта кровь принадлежала не тому раненому парню, который вовсе не был ранен, а просто до смерти напуган или что-то в этом роде, — кровь вытекала из меня, осколок попал мне в плечо, а я ничего не почувствовал… Ну, почти в четырех сантиметрах от сердца… Они меня перевязали, вкатили укол и уговаривали, словно маленького мальчика: «Успокойся, Иони, успокойся, Иони», а я никак не мог унять дикий хохот, пока дежуривший там врач или фельдшер не сказал: «Послушайте, у этого солдатика тоже шок, впрысните ему десять кубиков, пусть чуток успокоится». И даже в карете скорой помощи, отвозившей меня в госпиталь, всё уговаривали на полном серьезе, чтобы я успокоился, взял себя в руки, сказал им точно, где у меня болит, а я лежал на носилках и, не отвечая, рыдал и смеялся им прямо в лицо, смеялся и рычал, смеялся и хрипел, смеялся и задыхался: «Поглядите на него, ему конец, поглядите на него, ему конец», и так всю дорогу до больницы «Пория», пока не дали мне наркоз перед операцией. И обо всем этом потом писал еженедельник «Бамахане», и писал так: «Раненый вынес с поля боя другого раненого, рискуя собственной жизнью».
Ну что за клоун, говаривали наши старожилы, вспоминая о нем, с расстояния в полтора метра этот шут гороховый умудрился не попасть в быка. С расстояния максимум в полтора метра, говорили они. В быка! Бык — это же не спичечный коробок! Бык — такая огромная мишень! Но он умудрился промазать! И хотите верьте, хотите нет, но сегодня он хозяин и президент компании, владеющей сетью гостиниц на берегу океана в Майами, во Флориде, и живет себе словно лорд.
После ужина Римона и Ионатан вернулись из столовой к себе домой. О чем просила Хава, его мать, подошедшая к их столу в конце ужина, Ионатан вспомнить не мог. Но зато он помнил, что набрался мужества и ответил ей: сегодня вечером это никак невозможно.
Придя домой, они вдвоем постояли несколько мгновений возле обогревателя, потому что на улице было обжигающе холодно. Они стояли так близко, что плечо ее касалось его ладони. Он был и сильнее, и выше ее. И если бы захотел, мог бы смотреть сверху вниз на ее мокрые от дождя волосы, которые мягко и спокойно струились по ее плечам — справа волна была больше, чем слева. Он мог бы ладонью коснуться ее плеча или головы. Но Ионатан наклонился и прибавил огня, так как холод набирал силу.
4
Ночью на окраине кибуцной усадьбы, во тьме барака, где располагалась парикмахерская, лежал с открытыми глазами Азария Гитлин. Он лежал, с наслаждением вслушиваясь в то, как с тонут под ударами ветра старые эвкалипты, как дождь молотит по жестяной кровле, и лихорадочно размышлял о себе, о своем тайном предназначении, о том, как завоюет любовь всех членов кибуца, как только откроется им. Он вспоминал мужчин и женщин, чьи взгляды ловил на себе, войдя в столовую. Пожилые люди из поколения первопроходцев, жилистые, поджарые, их лица даже зимой хранили густой, глубокий загар цвета красного дерева. И по контрасту с ними — мощные медлительные парни, некоторые напоминали впавших в дрему борцов. Девушки, которые окинули его взглядами, едва только он вошел, и тут же начали перешептываться, пышнотелые, золотистые, смешливые девушки, скромно одетые, но окруженные аурой дерзкой, веселой женственности, сведущей в таких вещах, которых ты и в снах своих не видывал.
Азария сгорал от нетерпения немедленно, не откладывая, как можно ближе познакомиться со всеми: поговорить, объяснить, вызвать ответное чувство, прикоснуться к жизни этих людей и решительно проникнуть в нее. Если бы только можно было единым махом перескочить через неловкость первых дней, с лету ворваться в самую гущу событий, сразу же в полный голос объявить кибуцникам: вот он я, здесь, среди вас, и то, что было прежде, уже не повторится. Возможно, он выступит в один из ближайших вечеров в столовой перед всеми, он будет играть для них, и от звуков его гитары дрогнут усталые сердца. Он познакомит их с новыми оригинальными идеями, которые в тяжких муках выстрадал в годы своего одиночества; он будет говорить о справедливости, политике, любви, искусстве, смысле жизни. Он соберет вокруг себя молодых людей — тех, чей энтузиазм остыл в тяжелых трудовых буднях; он прочитает серию лекций и заново всех воодушевит. Будет вести кружок. Писать заметки в кибуцную газету. Повергнет в изумление самого Иолека, по-новому высветив эпоху первого главы государства, Бен-Гуриона, и деятельность его правительства. Он вступит с Иолеком в спор и, приведя неопровержимые доводы, победит. Очень скоро все убедятся, что здесь, среди них, появился и живет человек редкой души. К нему станут обращаться с вопросами, чтобы услышать его мнение. О нем будут перешептываться в темноте спален, едва слышно, будто шелестит дождь. «Удивительный парень», — скажут о нем. И юные девушки добавят: «Какое одиночество светится в его глазах». Жаром свой души покорит он их сердца. Избранник кибуца, он будет выступать как его представитель на съездах кибуцного движения. Откроет новые горизонты. Разрушит мертвые постулаты. Поразит и увлечет всех своими революционными идеями. Его слово прорвется сквозь любые стены. Незнакомые люди, которых он никогда не встречал и никогда не встретит, будут говорить о нем в сотне разных мест одновременно. Сначала так: «Это тот новый парень, который поднялся на последнем съезде и в своей блистательной четырехминутной речи выдал им раз и навсегда все, что им давно положено…» А потом: «Азария — это открытие, восходящая звезда из молодых, мы еще о нем услышим…» И наконец: «Есть еще люди, чей ум настолько окостенел, что они до сих пор отвергают новые принципы, которые сформулировал Азария Гитлин». Лидеры кибуцного движения, всё еще не до конца с ним согласные, но уже полные опасений и любопытства, скажут: «Ну что ж, прекрасно! Пусть зайдет для серьезной беседы. Почему бы и нет? Пожалуй, стоит послушать и поглядеть на него вблизи». А когда покинет он кабинет, вслед ему прозвучит: «О чем тут еще говорить? Он покорил нас. Ведь это настоящий гений». Пройдет еще немного времени, и вокруг него начнут роиться журналисты из газет и с радио. Им все будет интересно. Обратятся в секретариат кибуца, чтобы выяснить подробности. И будут поражены таинственностью, окружающей его прошлое, историю его жизни, — им не удастся узнать почти ничего. Однажды зимней ночью он возник из темноты…
В субботних приложениях к ведущим газетам скрестят с ним шпаги возмущенные консерваторы. В пространных статьях безуспешно будут они пытаться погасить блеск излучаемых им идей. Он, со своей стороны, ответит им кратко: четыре-пять острых, неопровержимо точных строк, элегантно-утонченных и безжалостных; и лишь в заключение прибавит он два-три примирительных слова, будто легонько похлопает по плечу этих замшелых старцев: «Не стоит сбрасывать со счетов решающий вклад моих оппонентов в формирование основ мышления целого поколения».
Девушки будут слать письма в редакцию, защищая его доброе имя. Постепенно разгорится общая дискуссия о новых идеях, столь ярко и убедительно представляемых Азарией Гитлином. Вокруг него консолидируются определенные силы. С разных сторон станут приходить обнадеживающие вести.
Он, со своей стороны, будет упрямо настаивать на том, чтобы остаться в этом предназначенном для парикмахерской бараке. К всеобщему изумлению, он наотрез откажется от комнаты, предложенной ему руководством кибуца. По временам тут, в этой развалюхе, будут собираться небольшие группы молодых активистов кибуцного движения со всех уголков страны. И все будут поражены тем, что у Азарии Гитлина нет ничего, кроме железной койки, колченогого стола, обшарпанной тумбочки и единственного стула. Лишь огромное количество книг, покрывающих все стены, да стоящая в углу гитара будут свидетельствовать о ночных раздумьях, углубленном созерцании, о суровом аскетизме и одиночестве… Тот решительный парень, что встретился ему, когда он входил в кибуц, этот парень сам вызовется в одно прекрасное утро прийти сюда и навесить книжные полки, которые покроют все стены барака…
5
И земля была умиротворенной. Поля вдоволь напились дождевой воды, и, когда в просветах между дождями выглядывало зимнее солнце, от земли поднимался пар.
Ранним утром, когда товарищ Иолек садится в первый автобус, чтобы ехать в Тель-Авив на заседание партийного руководства, видит он умытые сосны, перешептывающиеся на ветру. От них исходит дух спокойствия и умиротворенности. Вдоль дороги на приморской равнине рассыпаны белые, под красными черепичными крышами, селения. Они распланированы и выстроены так, что словно бы расчерчены прямыми линиями, расстояния между домами строго одинаковы, как на рисунке старательного ребенка. Жители протянули между домами бельевые веревки, понастроили навесов и сараев, возвели заборы, посадили деревья и кусты, разбили огороды и клумбы. Именно это в дни нашей юности мы намерены были совершить, думал Иолек, но, опасаясь насмешек товарищей, говорили об этом только общими фразами: мы прибыли сюда, намереваясь навсегда изгладить из памяти этой земли ее угрюмое первозданное запустение, приручить ее и примириться с ней, чтобы стала она нашим домом. И вот мечта эта, отбросив громкие слова, обернулась кронами деревьев и черепичными крышами. Глупое сердце, доколе будешь ты стыдиться поэтических порывов? Разве не следовало бы нам, всем до одного, еще сегодня собраться в Шароне или в Изреельской долине и вместо заседаний и обсуждений спеть хором? Многоголосый хор постаревших пионеров-первопроходцев — именно таковы мы теперь; и голоса у нас хриплые, и лица в морщинах, и плечи опущены, и если выглядим мы смешно, то и посмеемся от всего сердца, а уж если навернутся на глаза слезы, то пусть будут и слезы… Мы сказали — и мы сделали, и вот они, плоды трудов наших, перед глазами, так отчего же холодеет старое сердце…
Вчера вечером глава правительства Леви Эшкол произнес по радио речь, заверив граждан, что ситуация в стране непрерывно улучшается. Он предсказывал в будущем прогресс и процветание. По своему обыкновению, говорил он с юмором. Напомнил о колоссальных усилиях, которые отнюдь не бесполезны, о необходимости набраться терпения, не затушевывал опасностей, все еще подстерегающих нас, и закончил на оптимистической ноте словами национального поэта Хаима Нахмана Бялика: «Да не падете вы духом!» После речи Эшкола радио передало программу, посвященную Таанаху, одному из древних, ныне возрождающихся районов страны. Программа завершилась старыми песнями, в которых слова были ивритские, а мелодии — заимствованные у популярных русских песен. Прогноз погоды: снова тяжелые дожди на севере, которые к утру распространятся по всей территории страны.
Утром дождь прекратился, но холодные ветры с моря дули по-прежнему, даже еще сильнее. На каждой остановке в автобус входили новые люди, все они были в рабочей одежде. Время от времени из-за плотных туч проглядывало солнце, и в то же мгновение горы и ущелья разительно преображались: едва светлый луч касался одного из склонов, как склон этот сразу начинал играть всеми оттенками зеленого — глубокого, полного страстного стремления к жизни. На новом заборе в новом поселке сидела мокрая птица. А внизу у забора, между мусорных бачков, крышки с которых сорвал ветер, жмурился и облизывался кот. Множество детей с ранцами из дешевой искусственной кожи за спиной спешили в школу. Красно-голубая афиша на доске объявлений, мелькнувшей за окном автобуса, обещала великолепный праздничный бал…
Середина шестидесятых, мысленно подводил итоги Иолек, долгая дождливая зима в промежутке между войнами. Люди могут дышать полной грудью, вдыхая запахи мокрых цитрусовых садов, благоухание их плодов. Они обустраивают свои дома, а мне остается радоваться и заражать этой радостью других. Ох, глупое сердце, не уставай, не копи горечи — радуйся и торжествуй!
Часть вторая
Весна
1
Среда, 3 марта 1966 года. Четверть одиннадцатого, вечер.
Сегодня нет дождя. И нет ветра. По-зимнему великолепный, светлый день. И все же на улице очень холодно. Несмотря на то что двери и окна плотно закрыты, несмотря на электрический обогреватель, проникает ко мне дыхание зимнего ветра: прелые листья, мокрая земля… Все это запахи детства. Даже через тридцать шесть лет кибуцной жизни я все еще остаюсь в какой-то мере европейцем. Да, я загорел на солнце. Да, я избавился от нездорового цвета кожи, который был свойственен моему отцу, лейпцигскому банкиру средней руки. Но мне по-прежнему трудно, когда наступает здешнее лето, и только в зимнюю дождливую пору я живу более или менее в мире с этими местами.
Кроме того, постоянная тесная близость с мужчинами и женщинами взрывного темперамента до сих пор, несмотря на все прошедшие годы, очень мне мешает, и я стыжусь этого.
Но я ни в чем не раскаиваюсь. Нет. Все, что я сделал в своей жизни, я делал с чистым сердцем. Так что же? Едва ощутимая отчужденность. Тоска. Какое-то сожаление, не имеющее точного адреса. Будто и это
изгнание.
Ни леса, ни реки, ни колокольного звона… Которые я так любил… И все-таки я в состоянии хладнокровно, трезво и точно подвести итоги, исторический, идейный и личный. Эти три итога в конечном счете складываются в один: сделанное не было ошибкой. Мы все вправе немного гордиться тем, что создали здесь. Теми долгими, упорными усилиями, благодаря которым из ничего возникло это новое красивое поселение, как будто сложенное из кубиков талантливым ребенком. И теми усилиями, что были направлены на улучшение системы общественных отношений, — без братоубийственных междоусобиц и почти без подавления личности. Все это мне весьма по нраву и по сей день, даже при том, что я имею возможность взглянуть на сделанное с некоей внутренней дистанции, пребывая в одиночестве. Мы неплохо сработали. И, по крайней мере, нам удалось способствовать духовному совершенствованию.
Но что мы вообще-то знаем о душе? Ничегошеньки. Я не знаю ничего. И теперь, на пороге старости, даже меньше, чем надеялся понять во дни юности своей. Более того, мне кажется, что никто не разбирается в этом. Даже мыслители. Даже ученые. Даже лидеры кибуцного движения. Что касается души и тому подобного, об этом известно еще меньше, чем о тайнах материи, сотворении мира, истоках жизни и всем прочем, что занимает ученых. Ничегошеньки не известно…
2
Но что же это такое, в конце концов,
чары Чада
? Может быть, это когда ты великолепным, ясным зимним днем проводишь несколько часов кряду в каком-нибудь кафе или ресторане на одной из улиц Беэр-Шевы? Сидишь, отрешившись от размышлений. Заказываешь бутылку содовой. Бутерброд с яйцом и бутерброд с сыром. И кофе по-турецки. И еще одну бутылку содовой. Пребываешь в одиночестве. И спокойствии. У ног твоих, под столом, все твое снаряжение — выгоревший рюкзак. И оружие. И фляга, купленная здесь, в военторге. И спальный мешок, который ты без колебаний взял из горы таких же пропыленных мешков, сброшенных шумными солдатами у армейского грузовика на главной улице. Просто взял и преспокойно исчез: какая теперь разница? Мешком больше, мешком меньше. Устроятся. Потому что теперь все устроится.
Он сидит, вытянув ноги. Смотрит на мужчин и женщин, входящих и выходящих в дверь, которая почти никогда не закрывается. Пьют, едят, разговаривают во весь голос. И уходят. И приходят другие. Он отрешился от размышлений. Отдыхает, как Тия. Свободен и спокоен. Тут тебя никто не знает. И ты никого не знаешь. Но вместе с тем ты похож на всех — усталые, заросшие щетиной мужчины в брезентовых куртках, в армейских ботинках, вернувшиеся из пустыни. Солдатское снаряжение лежит у их ног. Солдаты в хаки. Фермеры в хаки. Рабочие из карьеров, строители дорог, землеустроители, путешественники. В потрепанных куртках. Со слезящимися от пыли глазами. Серой пылью пустыни припорошены их лица и волосы. И почти все носят с собой оружие. Все они — и ты среди них, — без сомнения, принадлежат к одному особому племени, и племя это, по всей видимости, страдает от хронического недосыпания… И какое огромное облегчение — никогда за всю твою жизнь не удавалось тебе побывать там, где не может высмотреть тебя зоркое око соглядатая. Ощущать себя всем чужим. Ускользнуть наконец-то от их радаров: ведь в целом мире нет ни одной живой души, которой было бы известно, где я нахожусь в данную минуту. Со дня рождения и до нынешнего утра не было в твоей жизни ни одного мгновения, когда бы они не знали, где ты находишься. Будто ты всего лишь маленький флажок на карте их военных действий.
Но отныне с этим покончено. Нет никакого расписания. Нет урочного часа. И нет сборного пункта.
Легкий. Свободный. Немного сонный. Наконец-то ты один.
Лень пустыни разливается, словно вино, проникает, будто наркотик, в каждую клеточку твоего тела. И время от времени ты улыбаешься про себя: я скрылся от вас, и все дела. Никто не может диктовать мне отныне, что делать, а чего не делать. Потому что никто не знает. Мне вздумалось встать — я встаю. Взбредет в голову сесть — сяду. Захочется открыть огонь — срежу здесь всех одной длинной красивой очередью, выйду и исчезну навсегда в пустыне, которая начинается ровно через триста метров отсюда. Нет проблем. Нет приказаний. Чары Чада. И это только начало. Отныне жизнь лишь начинается. Бедуин подошел к стойке. Худой, костлявый, смуглый, в полосатом бурнусе, поверх которого надет потертый пиджак европейского покроя. Его длинные темные пальцы с бледными ногтями были полны жизни, они двигались как гибкие ящерицы. На иврите, мягком, как шелк, попросил он пачку сигарет «Силон». Человек за стойкой, еврей из Румынии, нервный, в белой мятой рубашке и клетчатом женском фартуке, по-видимому, был знакомым бедуина. Через липкий, кишащий мухами мраморный прилавок протянул он ему сигареты и приложил к ним коробок спичек, приговаривая:
3
— Стакан чаю? Или рюмочку? — спросил Иолек. — И я хочу, чтобы ты знал: всему виной аллергия, которая меня донимает. С того дня, когда все это случилось, глаза мои оставались сухими. Они остались такими даже тогда, когда вдруг открылась дверь, и вошел ты, и обнял меня, и сказал то, что сказал, и — не стану отрицать — что-то дрогнуло в моей душе. Ну, вот я уже и справился с собой. Покончили с этим. Хаву ты помнишь. Слева от тебя сидит Срулик. Исполняющий мои обязанности. Новый секретарь кибуца Гранот. Это истинный праведник, из тех, что видны не всякому глазу. И если бы дали мне хоть десяток ему подобных, я бы перевернул мир.
— Мир и благословение тебе, Срулик. Пожалуйста, не беспокойся, не вставай. Юношей был я, и вот я уже состарился, но не припомню ни одного человека, который удостоился бы доброго слова от нашего Иолека Лифшица. Что же до тебя, Хава, то что тут можно выразить словами? Мысленно я обнимаю тебя и восхищаюсь твоей душевной стойкостью.
— Хава, если тебе не трудно, приготовь, пожалуйста, стакан крепкого чая для Эшкола, не спрашивая его. А заодно и для дорогого Срулика, и для Римоны, и для Азарии. А мне ничего не готовь: Римонка будет так добра, что нальет мне капельку коньяка — и этого мне предостаточно.
— Послушайте, мои дорогие, — сказал глава правительства. (Он сидел, втиснувшись в узкое кресло, стандартную принадлежность кибуцной меблировки, но все равно возвышался над всеми, исполин, из тех, что сдвигают горы и перекрывают реки, плотный, широкий, большой, покрытый какими-то странными холмиками плоти, складками кожи, утес, пытающийся выстоять под обрушившейся на него лавиной.) — Послушайте, — сказал он, — я хочу, чтобы вы знали: вот уже два дня я не переставая думаю о том, что вы переживаете. Сердце сжимается, и мысли жалят, как злые скорпионы, с той минуты, как сообщили мне об этом несчастье. И, как говорится, гложет и гложет тревога.
— Спасибо, — отозвалась Хава из примыкавшей к гостиной кухоньки. Вручив Римоне белую скатерть, она расставила на подносе праздничные чашки, очистила и разделила на дольки апельсины, продуманно выложила их в форме цветка хризантемы, тщательно выбрала бумажные салфетки. — Это очень любезно с твоей стороны, что ты не счел за труд приехать к нам.
4
Воскресенье. 7 марта 1966 года. Половина одиннадцатого. Вечер.
С чего начну я нынешним вечером свой отчет? Быть может, с того, что прошлой ночью я наконец излечился от гриппа. А сегодня первый день, когда я официально вступил в должность секретаря кибуца. Я все еще усмехаюсь про себя, когда пишу здесь о своей должности: я — секретарь кибуца. Накануне общее собрание избрало меня почти единогласно, сам я при голосовании не присутствовал, поскольку вчера у меня еще была высокая температура. Только сильная слабость помешала мне закутаться и прийти на собрание, чтобы просто заявить: «Товарищи мои, я сожалею. Я все взвесил заново и пришел просить вас, чтобы вы отменили мое назначение. Я для этого не гожусь».
Но назначение уже вступило в силу. Назад дороги нет. Итак, я и дальше буду работать в меру моих скромных возможностей, никуда не сбегу.
Хава Лифшиц спит сейчас здесь, в соседней комнате, разумеется, на моей холостяцкой кровати, после того как врач сделал ей успокаивающий укол. Как странно, женщина в моей постели. Я пишу это с мальчишеской ухмылкой: мало ли что может прийти кому-то в голову по этому поводу?
Что до меня, то мне придется коротать нынешнюю ночь на матраце в этой комнате. Я буду охранять Хаву. Буду охранять весь кибуц. Я устроил так, что медсестра Рахель Сточник проведет ночь в квартире Иолека, поскольку его лечащий врач обеспокоен последней кардиограммой, а также скачками кровяного давления. Иолек все еще категорически отказывается лечь в больницу. Завтра мы примем решение, отправлять ли Иолека на обследование, невзирая на его сопротивление. Примем решение? Я пишу это и сам прихожу в недоумение: что значит — примем решение? Ведь отныне я секретарь кибуца. Ответственность лежит на мне. Завтра я потащу его в больницу на буксире, хочет он того или нет.
5
Около четверти часа бродил он среди построек и навесов — оружие небрежно повешено на плечо, покрасневшие глаза сощурены из-за безжалостного солнца, щетину на щеках припорошила серая пыль, пока не нашел тот барак, где была кухня. Стоя, съел три толстых куска хлеба, намазанных маргарином и вареньем, расправился с тремя крутыми яйцами, выпил две чашки какой-то бурды, почему-то называемой кофе. Затем он стащил полбуханки хлеба и банку сардин — припасы в дорогу. Из кухни вернулся к своему рюкзаку, оставленному в комнате Михаль. Развалился на неприбранной кровати и проспал часа полтора, обливаясь по́том. Пока не разбудили его мухи и удушливый зной. Он вышел, сбросил с себя рубашку, сунул голову и плечи под кран и довольно долго обливался тепловатой ржавой водой. Усевшись позади заброшенного жестяного навеса, в тени асбестовой стены, примостив рядом рюкзак и оружие, Ионатан расстелил на песке две карты, одна из которых являлась продолжением другой. Опасаясь ветра, который мог налететь из пустыни, он прижал уголки камнями и начал изучать карты, сверяясь с брошюрой «Известные места Аравы и Негева», которую взял на этажерке у Михаль.
Маршрут показался ему легким: до пункта Бир-Мелиха на попутных машинах, оттуда, в вечерних сумерках, два с половиной километра до необозначенной границы, пролегающей по Вади-Арава — руслу пересохшей реки. По нему на северо-восток, до устья долины Вади-Мустафа. Затем напряженный ночной марш-бросок к истоку этого вади.
В память Ионатана врезались некоторые путеводные вехи.
На западе, километрах в пяти от границы, проходит иорданская дорога, ведущая к Акабе. Эту дорогу следует пересечь с предельной осторожностью. Затем, если врубить эдак километров двадцать за ночь в глубь иорданской территории, можно еще до рассвета добраться до того места, где Вади-Муса сливается с Вади-Силь-эль-Байя. Там русло начинает приобретать иные очертания, становясь глубоким ущельем, и именно там стоит притаиться в тени скал, быть может, отыскать какую-нибудь пещеру, где и провести весь завтрашний день. Пока не стемнеет. А когда наступит субботняя ночь, продолжим двигаться, теперь уже взбираясь вверх по ущелью. Через каких-нибудь пару километров Вади-Муса изгибается почти под прямым углом, поворачивая на юг, от этого изгиба остается менее восьми километров довольно крутого подъема по склону ущелья — и мы уже на подходе к Петре, древнему городу, высеченному в скалах из розового нубийского песчаника. В субботу на рассвете увидим восход солнца над Петрой: наконец-то станет ясно, что же такого особенного в этом месте. И там же откроется мне, чего вообще от меня хотят. Рюкзак, спальный мешок, штормовка, одеяло, оружие и патроны — все вместе весит около тридцати килограммов. Не страшно. Более того, если бы я мог стянуть здесь ручной гранатомет «базука», то утащил бы и его. Одной фляги с водой будет недостаточно, уж это точно. Нужно раздобыть тут еще две или три, потому что на карте не значится никаких источников воды на протяжении всего пути. Интересно, пошла бы со мной Михаль? Впрочем, не стоит об этом и думать.
Что же можно увидеть там, в Петре? У нас это место издревле известно как Красная скала. В книжечке, взятой мною у Михаль, Азария Алон пишет, что название Петра произошло от греческого слова «скала», но это вовсе не та скала Эдомская, где располагалась столица царства Эдом, о которой с гневом говорили пророки Иеремия и Овадия. Уж он-то знает, о чем пишет, но мне это безразлично. Пусть будет другой скалой. Пусть будет скалою Чада, мне-то что. Петра — столица набатеев, вытеснивших в четвертом-третьем веках до нашей эры первых обитателей этих мест, эдомитов (идумеев). Набатеи жили и у нас, в Негеве, в городах Овдат и Шивта. Купцы, воины, строители, земледельцы милостью Божьей, а еще разбойники с большой дороги. В общем, как мы. В Петре царствовал над ними некто по имени Харитат. Там скрещивались караванные пути из Дамаска в Аравию, из пустыни в Газу, в Синай, в Египет. В глубокой горной впадине вырубили набатеи свой скальный город. Храмы, высеченные в камне. Дворцы. Гробницы царей. Святилище, которое арабы называют Эр-Дир. Все эти сооружения, как написано здесь, «стоят, как и в древности, вот уже две тысячи лет, и зубы времени не коснулись их». Очень здорово сказано, по-моему, «зубы времени». «Опустевшие, покинутые людьми». Подобно моей жизни. «И только орды разбойников, грабящих гробницы, рыскали — поколение за поколением — в этих красных дворцах. Набивали свои мешки. Умирали в мучениях. Ни одна живая душа не обитает в Петре вот уже тысяча четыреста лет. Лисы и ночные птицы выслеживают там свою добычу. И еще бедуины из племени атолла скитаются в этих местах, промышляя скотоводством, грабежом и разбоем».
А затем Ионатан наткнулся в книжечке на английские стихи, одна строка которых странно очаровала его: A rose-red city, half as old as time. Город красный, как роза, наполовину такой же старый, как само время.