Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852-1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко ("Пан Граба", 1869; "Марта", 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство.
В двухтомник вошли романы "Над Неманом", "Миер Эзофович" (первый том); повести "Ведьма", "Хам", "Bene nati", рассказы "В голодный год", "Четырнадцатая часть", "Дай цветочек!", "Эхо", "Прерванная идиллия" (второй том).
Часть первая
Далеко, далеко от той ветви железной дороги, которая пересекает Белорусский край, далеко даже и от протекающей там судоходной реки Двины, в одном из отдаленнейших захолустьев, какие до сих пор еще могут существовать в Европе посреди ровных, тихих, обширных равнин, на перекрестке двух широких песчаных дорог, которые, выбегая из-под склонов бледного неба, пропадают в глубине черного леса, темнеет группа в несколько сот серых домов, маленьких и побольше, так тесно скучившихся, что, глядя на них, можно подумать, будто они, когда-то охваченные великой тревогой, сбежались, чтобы в тесной кучке им было легче обмениваться тихими речами и жаловаться друг другу.
Это и есть Шибов — местечко, почти исключительно заселенное евреями в еще большей степени, чем многие другие подобные места. Только на одной уличке, находящейся на самом краю города, стоит несколько хат и домиков, в которых живет несколько десятков очень бедных мещан и очень тихих старых чиновников на пенсии.
Эта же уличка является единственной, на которой царит тишина и летом цветут скромные цветы. В других местах города цветов нет, но зато царит непрерывный шум. Люди там суетятся и разговаривают беспрестанно, торопливо и страстно, разговаривают и внутри домов, и в тесных, грязных проходах, носящих название улиц, и на круглой, довольно обширной площади посреди местечка. Вокруг этой площади открываются низенькие двери зловонных мелочных лавочек, а после еженедельного торга, привлекающего сюда окрестное население, на ней остается необъятное и неисчерпаемое количество грязи и мусора. Над площадью возвышается темный, странного вида молитвенный дом.
Строение это является одним из редких уже в настоящее время образцов еврейской архитектуры. Живописец и археолог с одинаковым любопытством могли бы остановить на нем свой взор. С первого взгляда можно узнать, что это — храм, хотя по наружному виду он не похож ни на какие другие храмы. Его четыре толстые, высокие, тяжелые стены обрисовывают однообразными линиями огромный четырехугольник; они выкрашены в темно-коричневый цвет, придающий им важный, старый и печальный вид. И, несомненно, это очень старые стены, существующие с незапамятных времен, потому что на них там и сям продольными полосами пророс зеленоватый мох. Высоко наверху их прорезывает ряд длинных, узких, глубоко сидящих окон, напоминающих своим, видом бойницы укрепленных замков. А еще выше, над всем зданием возвышается кровля, три тяжелых яруса которой, спускаясь друг над другом, кажутся похожими на три огромных, темных, заплесневших гриба.
Все, что только имеет сколько-нибудь внушительный вид и служит для общей пользы, сосредоточилось здесь под охраной темных стен святыни и ее грибообразной кровли. Тут, вокруг обширного двора, расположились пристройки храма, хедер, дом, предназначенный для собраний членов кагала; тут же приютился низенький черный домик в два окна, настоящая мазанка, в которой уже несколько веков живут из поколения в поколение раввины, происходящие из семьи Тодросов, знаменитой во всей общине и даже за пределами ее. Тут царит всегда образцовая чистота, и хотя в других местах, особенно в весеннюю и осеннюю пору, люди чуть ли не тонут в грязи и по уши сидят в мусоре, двор молитвенного дома всегда покрыт сухими белыми камнями; даже соломинку было трудно высмотреть на них, потому что, если бы таковая и оказалась, ее сейчас же подняла бы рука прохожего, заинтересованного в благообразии мест, расположившихся у подножия святыни.
I
Это было три года тому назад.
Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.
Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.
Это был как раз пятничный вечер.
И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.
II
Большой ярко освещенный дом, стоявший напротив темно-бурого храма и отделенный от него всей шириной площади, был тем самым, который выстроил когда-то Герш Эзофович и в котором он жил с красивой женой своей Фрейдой. Вековые стены его, давно уже почерневшие от ненастья и пыли, стояли все-таки прямо и своей вышиной превосходили стены всех других домов местечка.
Уже с час, как внутри этого дома, в большой комнате, уставленной старинными, крайне простыми лавками и столами, началась праздничная встреча святого дня шабаша.
Из среды нескольких десятков лиц обоего пола, постепенно прибывавших и наполнявших комнату, поднялся хозяин дома и глава семьи, Саул Эзофович, сын Герша, и приблизился к огромному столу, над которым висели две тяжелые серебряные семисвечные люстры. Старик этот, которому по сгорбленной, хотя и широкоплечей фигуре, по морщинистому лицу и белой, как молоко, бороде, можно было дать восемьдесят с лишним лет, взял из рук старшего из своих сыновей, уже седеющего мужчины, длинную палку с мерцающим на конце огоньком и, поднеся ее к свечам, вставленным в люстры, воскликнул сухим от старости, но все еще сильным голосом:
— Благословен бог наш, владыка мира, который просветил нас своими заповедями и повелел нам зажигать огни в день шабаша!
Едва он произнес это, как в люстрах вспыхнули свечи и из нескольких десятков грудей дружно грянул возглас:
III
Прошло несколько месяцев. Теплый майский день заканчивался благоухающим тихим вечером.
Незадолго до захода солнца вдоль узкой улички, застроенной самыми бедными в городе домишками, медленно двигались два существа: белая, как снег, коза и стройная худая девушка. Коза бежала впереди, то и дело, подскакивая, чтобы дотянуться до веток растущих здесь и там деревьев, — ловкая, резвая, счастливая. Шедшая за ней девушка была серьезна и задумчива. Возраст ее было бы трудно определить. Ей могло быть и лет тринадцать и лет семнадцать. Хотя она и была высока, — формы ее тела, с угловатыми, сухими линиями, быть может, задержанные в своем развитии, казались еще детскими. Но в походке ее и в выражении лица чувствовалась серьезность и грусть преждевременной зрелости. На первый взгляд она казалась некрасивой. Ее бедный наряд нисколько не украшал ее и не подчеркивал ее прелесть, если даже она и была ей свойственна. Он состоял из выцветшего ситцевого платья, из-под узких складок которого виднелись ноги в грубых туфлях. Лиф у платья висел и был широк; с шеи свисало несколько ниток мелких кораллов. От красного цвета этого единственного на ней украшения ее худые и несколько впалые щеки казались еще смуглее; под густыми бровями большие, глубоко посаженные глаза смотрели черными, как бархат, зрачками, а над узким темным лбом вились спутанными кольцами черные, как смоль, волосы.
Во всем облике этого ребенка или женщины было что-то гордое и вместе с тем дикое. Шла она, выпрямившись, серьезная, смело, глядя задумчивым взором куда-то вдаль; однако при каждом доносившемся до нее более громком звуке людских голосов она останавливалась и, прижимаясь к забору или к стене, опускала глаза, не тревожно, нет, а скорее мрачно и недовольно, как будто всякая встреча с людьми была ей неприятна. Только одна белая коза своим присутствием не причиняла ей никакого неудовольствия. Наоборот, время от времени девушка бросала на нее зоркий взгляд, и если ловкое создание слишком удалялось от нее, то она подзывала его к себе тихими короткими возгласами. Коза, по-видимому, хорошо понимала ее и, послушная зову, возвращалась к ней с каким-то вопрошающим блеянием. В конце тесной, бедной улички заблестела свежая майская, осыпанная росой и позолоченная солнцем зелень. Это была небольшая лужайка, находившаяся тут же за местечком, с одной стороны окруженная березовой рощей, с другой — примыкавшая к огромным пространствам полей, за которыми в бесконечной дали синела длинная полоса больших сосновых лесов.
При виде лужайки девушка не ускорила шагов, наоборот, замедлила их и через минуту, подозвав к себе козу и ухватив ее за маленькие рога, остановилась. Она стояла и смотрела на оживленную сцену, происходившую на лужайке, откуда к ней доносились шум и смех детей, и блеяние животных. На первый взгляд эта сцена казалась только хаотичным мельканием на зеленом фоне множества белых, как снег, животных и пестрых детских фигур. Только всмотревшись пристальнее, можно было понять, что десяток с лишним маленьких девочек гонят с пастбища несколько десятков коз.
Девочки были шаловливы и спешили домой. Козы упрямились и хотели остаться на лугу. Между ними завязалась упорная борьба, в которой животные по большей части одерживали победу над детьми. Они вырывались из рук пастушек и, подпрыгивая, бежали к растущим кое-где на лугу кустам орешника. Девочки гнались за ними, а, догнавши и ухватившись обеими руками за длинные космы жесткой шерсти, не знали, что делать дальше. Одни звали к себе на помощь своих подруг, занятых и озабоченных тем же, что и они; другие перебегали дорогу своим непослушным воспитанницам и, остановившись против них, вытягивали перед собой обе руки как бы защищаясь; были и такие, которые, вцепившись руками в свои кудрявые волосы, испускали громкие крики отчаяния или же падали на землю и. катаясь по мягкой мураве, заливались резвым смехом. Теплый ветер подхватывал эти крики, смех и возгласы, соединенные с непрерывным блеянием коз, и уносил их через унылые улицы местечка в широкие золотые поля и в далекую глубь леса. А на лужайке продолжали мелькать, быстрые маленькие ножки девочек, топчущие зеленую траву, и мелькали маленькие головы, покрытые волосами всех оттенков — от черного цвета воронова крыла до ярко-красного, как медь, и бледно-желтого, как лен.
IV
На наружности раввина Исаака Тодроса, а может быть, и в духовном его укладе были заметны следы многовекового пребывания его предков под палящим небом Испании.
Скитальческий народ, удивительно стойкий в сохранении своих черт, выделяющих его из среды других племен, в силу непреоборимого влияния природы все-таки почерпнул кое-что там и сям из чужих кладезей, среди которых рассеивала его доля изгнанника.
Поэтому, кроме общего сходства, здесь существуют и крупные различия. С одной стороны, здесь встречаются люди, сравнительно недавно прибывшие с юга или востока, с другой — те, над которыми целые века уже простирается бледное небо, и веют морозные вихри; души покорные и страстные, мистические и погруженные в действительность; волосы черные, как самое черное перо ворона, — и голубые глаза, как ясное небо; лица белые и смуглые; организмы сильные, закаленные, — и тела худые, сухие, нервные, страстно вздрагивающие, поглощенные мечтами, преследуемые фантазиями.
У Исаака Тодроса было самое смуглое из всех наиболее смуглых лиц, самые черные волосы и глаза из всех наиболее черных, самая страстная и мечтательная душа из всех пламенных душ.
Какое, собственно, положение занимал он в своей общине и на чем оно основывалось? Священнослужителем он не был: раввины не бывают священнослужителями, и, быть может, ни один народ не стоит так далеко, как израильский, от теократического управления и теократических степеней. Администратором в своей общине он также не был, потому что гражданскими делами в ней занимались должностные лица кагала; раввины же в организации кагальной играют только роль хранителей религии, ее постановлений и обрядов. Однако он обладал более высоким достоинством, чем все упомянутые выше. Происходил он из старинного княжеского рода, среди своих предков в отдаленном прошлом насчитывал много мудрецов, а в более близком — много праведных и почитаемых раввинов, был истинно благочестивым, следовательно, цадиком и хахамом, был аскетом, почти чудотворцем, а также необыкновенно глубоким ученым.
Часть вторая
I
Бет-га-мидраш представлял собой обширное здание, довольно заметное и красивое, стоявшее на дворе синагоги, рядом с домом молитвы. У него были различные назначения. Тут происходили менее торжественные моления и велись длинные и горячие споры относительно различных пунктов и толкований Талмуда; тут помещались библиотеки преследующих самые различные цели братств или товариществ, которых всегда много в каждой израильской общине, тут же, правда, в исключительных случаях, требующих исключительной строгости, отсиживали более или менее длинные сроки молодые люди, согрешившие против религии или обычаев, — наказание скорее постыдное, нежели тяжелое.
Напротив бет-га-мидраша возвышалось другое здание, немного поменьше первого, но построенное и поддерживаемое с такой же тщательностью, как и первое. Это был бет-га-кагал, или кагальный дом, место заседаний и совещаний местных административных властей. Еще дальше, в уже более скромном здании, находился гек-дош, приют для бедных, куда имели право приходить все голодные, усталые, нуждающиеся в пристанище и отдыхе. Напротив дома молитвы, в тесном низком домике, помещался хедер, или школа, в которой преподавал ученый и уважаемый реб Моше.
Словом, двор этот вместе с окружающими его зданиями представлял собой настоящую столицу маленького удельного государства. Все здесь — от черной избушки мудреца-аскета, приютившейся почти у самого храма, до видневшейся несколько дальше обширной и окруженной тенистыми деревьями больницы, от величественного дома молитвы до низенького, тесного хедера — имело отношение к общественным делам и нуждам.
Появление каждого из этих зданий было связано с какой-нибудь красивой и высокой идеей общественного порядка, милосердия, познания, вознесения души к богу или размышления над высокими предметами. Каким образом выродились некоторые из этих идей и почему некоторые из этих первоначальных целей получили смысл и характер совершенно противоположный тому, какой им придают во всем мире? Это уже другое дело. Спрашивать об этом нужно историю.
Восемь дней прошло с того вечера, когда на зеленом лугу мечтал, пел и вел задушевные беседы кружок молодых людей. На девятый день после этого, незадолго до захода солнца, из бет-га-мидраша вышел и остановился на его высоком крыльце Меир. Повинуясь распоряжению главы своей семьи, он провел все эти дни в полном одиночестве, читал талмудические книги и много размышлял над ними; он хорошо знал эти книги, и многое в них уже пробуждало в нем сомнения, но целиком потерять к ним уважение, привитое с детства, он не мог. Наказание, которое ему назначили, не было тяжелым и не доставило ему ни малейших физических страданий, потому что заботливые руки сострадательных женщин клали в пищу, которую ему приносили из родного дома по два раза в день, лучшие куски. Однако он сильно изменился — побледнел и похудел, но в то же время казался как будто более сильным. В его осанке и выражении лица не осталось и следа той почти детской робости, которая проглядывала в нем несколько месяцев тому назад. Возможно, что душа его была возмущена несправедливостью наложенного на него наказания; возможно, что одиночество, на которое его обрекли, и перечитывание старинных книг, которыми были полны шкафы, стоявшие по стенам бет-га-мидраша, вызвали в нем много новых мыслей, еще больше его взволновавших. Несомненно, было одно, что лихорадочная бледность его лица свидетельствовала о трудной, вполне самостоятельной душевной работе; а в блеске глаз сказывалось страстное, с трудом сдерживаемое раздражение. Наложенное на него наказание не достигло цели. Вместо того чтобы успокоить и укротить мятежного юношу, оно сделало его еще более дерзким и склонным к возмущению.
II
Только что стало светать, но в доме Янкеля Камионкера никто, кроме самых маленьких детей, уже не спал. Наступавший день был очень важен для владельца заезжего дома, так как был одним из главных торговых дней в году, когда в местечко стекались толпы окрестного населения, людей всех общественных положений. Вот почему две взрослые дочери Янкеля, здоровые на вид, некрасивые и растрепанные девушки, с помощью четырнадцатилетнего брата Менделя, глуповатое и злое лицо которого носило на себе следы многолетнего обучения в хедере ребе Моше, слегка убирали две парадные комнаты, предназначенные для самых почетных гостей: эти комнаты были украшены желтой хромоногой мебелью, занавесками, ставшими пепельными от грязи, и глиняными цветочными горшками, в которых росли какие-то грязные подобия растений.
Рядом с этими парадными апартаментами находилась огромная комната, где помещался шинок и где обыкновенно в дни подобных съездов собирались, пили и танцовали толпы крестьян. В этой комнате служанка теперь пробовала очистить никогда не чистившиеся длинные, узкие столы, поставленные возле лавок, расположенных вокруг стен, и раздувала огонь в глубокой и черной, как бездна, печке. Утро было холодное; в большой низкой комнате шинка стоял затхлый и сырой воздух.
В помещении Янкеля, в первой от входа комнате, у двух окон, выходящих на торговую площадь, еще совершенно пустую и окутанную утренней мглой, стояли двое — Янкель и жена его Ента. Повернувшись лицом к окну, они оба читали длинные утренние молитвы.
Янкель был уже в той одежде, в какой он проводил обыкновенно целые дни, — в длинном вытертом кафтане и в толстом черном платке, обернутом вокруг шеи. Он громко молился:
— Благословен бог, владыка мира, за то, что не сотворил меня язычником! Благословен за то, что не сотворил меня невольником! Благословен за то, что не сотворил меня женщиной!
III
Необычайное волнение царило среди населения местечка. Со всех сторон шли толпами и тянулись вереницами люди, направляясь к большой темной синагоге, под трехъярусной заплесневевшей крышей которой, в окнах, похожих на древние бойницы, начали показываться длинные узкие полосы света. На небе появлялись уже звезды, но они бледнели при ярком блеске восходящей полной луны.
Внутри храма находилась огромная зала, в которой могло поместиться несколько тысяч народу; по вышине своей она равнялась большому двухэтажному зданию. Ее стены, составлявшие правильный четырехугольник, совершенно гладкие, белые, как снег, пересекались наверху тяжелой галереей с глубокими сводообразными нишами, нечто вроде лож, загороженных прозрачной, но высокой решеткой. Внизу густо стояли одна за другой деревянные скамьи, занимавшие все пространство — от самого входа до места, возвышавшегося над полом на несколько ступеней и тоже окруженного красивой деревянной решеткой. На этом возвышении находился стол, назначенный для того, чтобы разворачивать на нем огромный лист Торы (пятикнижия) в те дни, когда полагалось читать народу отрывки из нее. Возвышение это служило и кафедрой, с которой в торжественные дни раздавались религиозные речи и поучения. Тут же располагался и хор, состоявший из подростков и взрослых юношей, которые присоединяли свои голоса к голосу кантора, запевающего молитвы. Возвышение это только несколькими шагами было отделено от главного места синагоги, которое поражало величественностью своих форм и яркостью красок; это был алтарь, если только можно употребить это название для места, где хранятся святыни из святынь, к которому направляются самые благочестивые взгляды и вздохи верующих. Верхушка этого алтаря доходила до потолка и состояла из двух огромных скрижалей, чистый лазурный фон которых был зачерчен извилистыми белыми слогами, похожими на восточные арабески богатого и фантастического рисунка, в которых опытный глаз мог прочесть десять заповедей синайских. Лазоревые скрижали, покрытые белыми извилистыми письменами, поддерживались двумя огромных размеров львами из позолоченной бронзы, сидевшими в величественных позах на двух толстых тяжелых колоннах, блиставших самым ярким сапфиром и обвитых белоснежными художественно вырезанными венками из листьев и. виноградных гроздьев. Колонны эти грузно опирались на широкий каменный пьедестал, поверхность которого была исписана уже до самой земли многими отрывками из Писания. Как могучие и сильные стражи, колонны эти стояли с обеих сторон глубокой ниши, сверху донизу прикрытой занавесью из ярко-красного шелка, украшенного с ослепительным богатством золотыми вышивками. За этой завесой, обыкновенно спущенной и подымавшейся только при соответствующих обстоятельствах, хранилась святыня из святынь, Тора — огромный свиток пергамента, завернутый в ценную материю и завязанный лентой, тяжелой, негнущейся от серебряного и золотого шитья.
Судя по серому и жалкому виду местечка, никто не мог бы представить себе того великолепия, каким отличалась внутренность древней, целыми веками набожно украшаемой святыни, особенно в тот момент, когда она в довольно поздний час вечера вся запылала яркими огнями и из конца в конец наполнилась народом.
Семь стосвечных люстр, спускаясь с потолка на серебряных цепях, заливали потоками света сводчатую галерею, из-за прозрачных решеток которой виднелась настоящая мозаика женских лиц и платьев и густые ряды стоящих внизу скамеек, на которых помещались зрелые, бородатые мужи, покрытые мягкими шерстяными белыми покрывалами (талесами); как бы в знак вечного трогательного траура по утраченной когда-то отчизне, края их были обведены черными полосками; там и сям на шеях богачей и достойнейших лиц общины блестели широкие серебряные тесьмы выпуклого густого рисунка. Но самая большая люстра, богатые подвески которой время от времени издавали серебристый звон, горела перед нишей, находившейся между двумя могучими колоннами. Там сверкали золотые вышивки и золотая бахрома ярко-красной завесы; из-под ног величественных львов словно сыпались нежные листья и тяжелые гроздья винограда; там, на самом верху, отчетливо выделялись на лазоревом фоне белые черточки извилистых надписей; а внизу, спереди каменного пьедестала, сплошь покрытого неровными линиями надписей, стоял кантор, покрытый с головой белым талесом, и пел эти старые псалмы, безбрежная мелодия которых словно плывет полной гаммой людских восторгов, восхвалений, желаний, молений и мук.
Но никогда еще прекрасный голос Элиазара не выражал всех этих чувств с такой силой и глубиной, как в этот вечер; никогда еще в нем не было таких могучих порывов, такой торжественной звучности и такой глубокой дрожи, которая, постепенно понижаясь и затихая, словно угасала и тонула в море каких-то безбрежных страданий и молений. Казалось, что в этот вечер в его грудь вошла почти нечеловеческая сила жалобы и мольбы, что за плечами у него вырастали крылья, на которых он стремился подняться к самым стопам Царя Царей, чтобы там принести в жертву свое тело и душу ради спасения чего-то или кого-то. Огромная зала — от одного конца до другого, от пола до потолка — была полна звуков, непрерывным потоком льющихся из его груди; хор, стоявший на возвышении, время от времени присоединял к ним могучие аккорды, а вся толпа, охваченная восторгом, хранила гробовое молчание, устремив взоры на блистающую золотом ярко-красную завесу. Только изредка то тот, то другой, указывая головой на увлеченного и увлекающего певца, шептал: «Это ангел Сандалфон, который подает господу венки, сплетенные из всех людских молитв». Кое-кто грустно покачивал головой и вздыхал: «Он так молится за своего друга, на голову которого должно упасть сегодня проклятие!»