След: Философия. История. Современность

Парамонов Борис Михайлович

Борис Парамонов — философ, блестящий стилист, один из самых оригинальных и острых современных авторов, заслуживший репутацию мастера интеллектуальных парадоксов. С 1980 года живет в Нью-Йорке.

В настоящем сборнике Борис Парамонов предстает как исследователь и комментатор академического склада.

I

«Культ личности» как тайна марксистской антропологии

Нормой жизни в коммунистических странах стало явление, названное самими марксистскими идеологами «культом личности». Те из коммунистических стран, которых не коснулся процесс десталинизации, сохраняют это явление до сих пор. Под десталинизацией нужно понимать не сознательно организованную борьбу с названным явлением, а скорее процесс естественной смены поколений в коммунистическом руководстве. Фидель Кастро пришел к власти в самый разгар десталинизации в СССР, он воспринял коммунистическую идеологию как раз в это время, но все это не помешало ему насадить в собственной стране культ собственной личности. Возникает вопрос: насколько органично это явление, насколько существенна и необходима его связь с самой идеей коммунизма? Часто говорят, что марксизм не отвечает за конкретные детали строительства социализма в СССР и что все кошмары этого «строительства» объясняются свойствами местной среды, например древней традицией восточного деспотизма, пониженным правосознанием русского народа и прочим в этом духе. Нужно выяснить, действительно ли «культ личности» — взятый не как условное обозначение всех беззаконий, бывших в СССР, но в специфическом смысле обожествления вождя и как самая идея вождизма, фюреризма, — действительно ли он не находит в марксистском учении никакой питательной почвы.

Интересно проследить появление самого термина «культ личности» в советской печати. Он появился отнюдь не в 1956 году и отнюдь не как цитата из Маркса. Впервые он был употреблен в небезызвестной книге «История ВКП(б). Краткий курс» и связан там с именем Ницше. «Культом личности» названы в этой книге настроения русской интеллигенции в так называемую «эпоху разброда и шатаний», то есть в промежутке между двумя революциями. К этому явлению были отнесено не только действительно заметное в те годы увлечение идеями Ницше, но и такие, например, факты, как появление эротической литературы. В трактовке партийных летописцев были свалены в одну кучу совершенно разные вещи, русский культурный ренессанс и бульварная романистика оказались перемешанными. Важно, однако, то, что слово — «культ личности» было найдено, что термин, двадцатью годами позже прочно приложенный к Сталину и его диктатуре, на страницах истории партии выявил, через его отнесение к ницшеанству, свой романтический генезис. Это было провиденциальным знаком.

Ибо можно и должно связывать «культ личности», обожествление коммунистического вождя с глубинными романтическими корнями марксистской философии. Мнение о марксизме как варианте и модификации романтизма уже не ново. Нам известны высказывания по этому поводу П. Б. Струве, в статье его о теоретике синдикализма Сореле, и о. С. Булгакова, писавшего в «Философии хозяйства», что диалектический материализм гораздо легче вывести из Шеллинговой философии тождества, нежели из Гегелева панлогизма. Но эту связь нужно продумать до конца. Должны быть учтены как нюансы и подробности возникновения философии марксизма, так и детали ее реализации в стране побелившего социализма. Здесь вскрываются связи, зачастую парадоксальные; и можно, например, говорить, что такие образования коммунистической идеологии, как литературный метод социалистического реализма, тоже сущностно связаны с основной марксистской философемой, а отнюдь не явились только на потребу коммунистической пропаганды. Марксизм выявляет себя как мировоззрение целостное, реформировать которое или частично ревизовать довольно трудно, если вообще возможно.

Проблематичная связь марксизма с романтической традицией станет много понятней, если мы вспомним о романтических корнях гегелевской философии, этого уже бесспорного источника марксизма. В наброске 1796 года «Первая программа немецкого идеализма» Гегель говорил, что подлинная философия должна быть и будет эстетической. Здесь была его первоначальная философская интуиция. Уже старый исследователь Гайм («Гегель и его время») понял эту черту Гегеля. Нерв гегельянства — идея диалектики — свидетельствует о том же. Диалектика могла появиться лишь как результат художественного постижения мира. В диалектике Гегель изнасиловал природу научного понятия, аналитически расчленяющего мир, но не способного к его конкретному синтезу. Собственно, все новации Гегеля выразились единственно в том, что интеллектуальную интуицию Шеллинга он придумал выразить при помощи понятийного аппарата, отсюда и родились его расплавленные, сюрреалистически текучие категории, переходящие одна в другую в непрерывном протекании, процессе. Через много лет после Гегеля ту же попытку выразить непрерывный жизненный поток предпринял Бергсон, и он же возродил Шеллингово понятие интуиции. Но для Бергсона моделью бытия был живой организм, для Шеллинга же — и для Гегеля! — художественное произведение. Гегелевский кунштюк заключался в том, что он, по словам Гайма, Шеллинга приучил к порядку Фихте. Для чего это ему понадобилось? Философему романтизма можно выразить одним словом — тождество. Весь целокупный состав бытия романтики мыслили проникнутым различными градациями идеального содержания (потенции Шеллинга). Мир был спиритуализирован насквозь, сплошь, до конца, — так, как позднее «материя» диамата. При таком подходе к бытию аксиологический его центр поневоле перемещался на полюс «объективного». Романтикам не удалось сохранить свою знаменосную идею — творчески активного субъекта. Показательна судьба романтического учения об иронии в общем контексте романтизма. Ирония была и миродвижущим принципом, и методом художественного конструирования бытия; собственно, оба начала совпадали, потому что художественный акт, в единстве его сознания и бессознательного, понимался как модель мира. Кто-то из романтиков назвал иронию вечно движущимся, оживляющим хаосом; поэтому космические образования бытия, строй и лад мира, да и просто предметный мир выявляли перед шевелением этого хаоса свою относительность, условность, преходящесть. Вещи — временные узлы собирания мировых сил, вечно неуспокоенных и динамичных, — это то, что будет унесено потоком бытия. Томас Манн, писатель десятками связей укорененный в романтической традиции, говорил, что ирония — это взгляд, которым Бог смотрит на букашку. Но, будучи понятийным аналогом основного онтологического принципа, ирония не могла стать аксиологическим центром романтического учения. Таким центром стала идея тождества, а не идея отношения, выраженная в иронии. Восторжествовал частный случай отношения — тождество. Экстраполяция иронии на мир социальных объектов вскрыла неистинность и условность всех его определений, его разобщенного, атомизированного (мы бы сейчас сказали — отчужденного) существования. Выраставший отсюда социальный критицизм романтиков не мог быть полностью преодолен или компенсирован их творческой активностью, готовностью вновь и вновь в художественном продукте моделировать подлинное бытие. Ирония направлялась на самое себя, делалась саморазрушительной, напоминая, что достигнутый в творческом акте синтез — всего лишь игра. Идеальный синтез бытия разлагался в свою очередь. Этот саморазрушительный процесс мог быть приостановлен только решимостью броситься в довременную, дословесную глубь, не ведающую никаких процессов, в ту ночь, в которой все коровы черны. На языке психоанализа философия тождества — это сон с проекцией в материнскую утробу. Новалис произносит знаменитую фразу: «Подлинно ли для мышления нужен язык?» Высшей формой искусства, а значит, и самым представительным символом бытия объявляется уже не поэзия, а музыка. Дальнейший путь — уже полный отказ от искусства, от творческой активности — феномен, получивший у русского исследователя В. М. Жирмунского название «религиозное отречение», — и массовый уход в католицизм, предпринятый в поисках мировоззренческого выхода в традиционно освященных, органичных институциях вековой и уже как бы вечной, окаменевшей культуры.

Связь Гегеля с романтизмом теперь можно точнее определить по крайней мере по двум линиям. Во-первых, Гегелева идея диалектики с не оставляющей сомнений ясностью демонстрирует свое романтическое происхождение, диалектика — родное дитя романтической иронии. Наиболее ясное определение диалектики дано Гегелем в «Лекциях по истории философии»: процесс, в котором всеобщее отвергает форму конечного. Эта дефиниция относит не только к Гераклиту, но и к романтикам, к романтической иронии. Формальное родство этих идей несомненно, но они различествуют содержательно: если у романтиков всеобщее — это первоначальный, всё оживляющий и преодолевающий все определения Хаос, то у Гегеля — это Понятие. Это и есть приучение Шеллинга к порядку Фихте. Еще лучше вспомнить здесь Канта, его учение о том, что опыт не дает нашему знанию отлиться во всеобщей и необходимой форме, что эта форма дается только мыслью. Мысль, Понятие стали тотальностью Гегеля. Это дало очень важное смешение аксиологического центра его философии. Шеллингово недифференцированное тождество, неразличенное единство стало у Гегеля активным, динамичным по причине того, что оно было перенесено в область духа, тождество бытия и мышления было провозглашено в сфере духа. Была спасена отвергнутая романтиками субстанциальность духа. Употребляя специфическую гегелевскую формулу, можно сказать, что субъект стал субстанцией. Но субъект, конечно, имелся в виду не эмпирически-конкретный, а возведенный в элемент всеобщего, в сферу мысли, понимаемой как философствующий разум. И, по-видимому, борясь с романтизмом, Гегель спасал романтическую идею творческого акта как модели бытия, ту идею, от которой отказался сам романтизм на своем пути от Фридриха Шлегеля к Новалису. Здесь вторая линия связи Гегеля с романтизмом. Тотальность бытия отнесена в человеческую голову. Романтическая идея творческого гения-художника преобразована Гегелем в понятие философа-демиурга, но самая идея тем самым спасена, ею не пришлось жертвовать в пользу абстрактной «объективной» субстанции, или «вещи в себе». Раздвоение романтического сознания было преодолено Гегелем.

Согласно Юнгу

Если о Фрейде и психоанализе в Советском Союзе что-то, хотя бы понаслышке, знают, если книги Фрейда в общем доступны (они не переиздавались примерно с 1930 года, но и не изымались, и в научных библиотеках их найти можно), то о Карле Густаве Юнге (1875–1961) и этого сказать нельзя. Учение Юнга, может быть, кому-то в СССР и известно, но это знание поневоле остается втуне, ему нет выхода в идейную атмосферу. Это не случайно: фрейдизм, при всем неофициальном его неодобрении, не так враждебен господствующим в СССР стандартам, как юнгианство с его поистине воинствующим иррационализмом, с его принципиальной «реакционностью» — обращенностью к вечному прошлому, к мифу. Критика разума — если под этим термином иметь в виду не «осуждение» его, а гносеологически выверенное установление его границ — нашла в лице Юнга наиболее действенного исполнителя. Но если мы при этом вспомним, что коммунистическая идеология — это и есть венец и плод самого узкого и бескомпромиссного рационализма, то судьба идей Юнга в СССР становится более чем понятной. Можно смело сказать, что, пока в России господствует марксизм, юнгианству хода на ее территорию не будет. Между тем Фрейд остается принципиальным рационалистом, и поэтому возвращение его идей в СССР не исключено (похоже, что это уже исподволь началось), но идей, конечно, относящихся к самому психоанализу, а не к философствующим построениям его метапсихологии. То, что успели перевести из Юнга в дореволюционной России и в первые пореволюционные годы, не может идти в счет — это не Юнг в подлинном смысле, каким его знает культурный мир, а начинающий швейцарский психиатр. Кажущееся исключение — одна глава (правда, важнейшая) из «Психологических типов», изданная в начале 20-х годов, но ведь само это сочинение при всей популярности данной здесь дистинкции «интровертного» и «экстравертного» типов, остается маргинальным у Юнга — многие считают, что в его учении мало что изменилось бы, если б он не написал этой книги вообще.

То, что написано в СССР о Юнге, подтверждает сказанное. Статья о нем в Большой Советской Энциклопедии (автор — Д. Н. Ляликов) внешне пристойна, но содержит грубейшую ошибку, изобличающую абсолютную внеположность автора предмету: Юнгу приписана разработка техники

Что же нужно знать о Юнге, чтобы получить о нем хотя бы суммарное, но верное впечатление?

Историю раскола Юнга с Фрейдом, с фрейдовским психоанализом нельзя подавать так, будто Юнг — непочтительный ученик великого учителя. Сомнительно даже, можно ли назвать его учеником Фрейда. Ко времени их знакомства в 1906 году, когда Юнг примкнул к психоанализу, он был уже достаточно самостоятельным ученым, давшим целый ряд работ в психиатрии и психологии, и, что наиболее важно, собственные исследования Юнга привели его к установлению сферы бессознательной душевной жизни. Мы говорим сейчас о научно-эмпирическом исследовании этой сферы, давшем практический результат, а не об абстрактно-теоретическом ее постулировании; в этом последнем смысле она была известна уже Лейбницу, не говоря уже о таких философах и ученых, как Э. Гартман и Джемс. А ведь именно это открытие, а отнюдь не «пансексуализм», является основополагающим достижением современной «глубинной» психологии. И в дальнейшем Юнг порвал с Фрейдом потому, что он, Юнг, отрицал исключительно сексуальную этиологию неврозов. Как бы то ни было, некоторое время — шесть — семь лет — они шли рядом, и Фрейд уже рассматривал Юнга как своего идейного наследника и главного продолжателя. Он называл Юнга своим любимым сыном. Он действительно был старше Юнга на 19 лет, но если он играл роль отца Юнга, то, в терминах самого психоанализа, это было «защитной реакцией», попыткой оградить безусловным отцовским авторитетом пошатнувшуюся уверенность в себе. Похоже, что Фрейд ощущал интеллектуальное превосходство Юнга и, может быть, попросту боялся его. Достоверно известно, например, что в присутствии Юнга Фрейд дважды падал в обморок

Шедевр немецкого «славянофильства»

О «Размышлениях аполитичного» Томаса Манна

Как говорит латинская пословица, книги имеют свою судьбу. Судьба книги Томаса Манна «Размышления аполитичного» была и остается очень странной: знатоки и поклонники творчества Т. Манна предпочитают замалчивать ее, а если упоминают, то вскользь — очевидно, из уважения к автору. Считается, что в этой книге творец «Будденброков», «Волшебной горы», «Иосифа и его братьев», «Доктора Фаустуса» оказался не на высоте своего гуманитарного служения, — «Размышления аполитичного» признаются книгой реакционной, бросающей некую нежелательную тень на ее автора. Между тем сам Т. Манн никогда не отрекался от этой книги, не считал ее написание ошибкой, он говорил, что «Размышления аполитичного» — правильная книга с неправильной судьбой. Конечно, оценка ее не может быть однозначной. Вообще, художественное творчество, творчество художника не может быть подвергнуто морализирующей абстрактной оценке. Однако «Размышления аполитичного» тем и отличаются от других книг Т. Манна, что эта книга дает возможность именно для такой оценки: ее автор выбрал определенную позицию, он в ней стал — конечно, не до конца — «абстрактным», односторонним,

партийным.

Чем было это вызвано?

Нужно войти в обстоятельства написания «Размышлений аполитичного». Книга вышла летом 1918 года, когда уже близилась к концу Первая мировая война, и она, книга, была итогом размышлений Томаса Манна о целях этой войны, которую Т. Манн считал истинно немецкой войной. В «Размышлениях аполитичного» он сделал попытку отождествления своей собственной художественно-экзистенциальной позиции — с позицией Германии. В его построениях Германия предстала воплощением и защитницей тех художественно-культурных ценностей, которые он выражал в собственном творчестве, — против рационалистически упрощенной и уплощенной демократической цивилизации, которую представлял основной противник Германии — англо-саксонский и романский, «латинский» Запад. Для Томаса Манна война 1914 года была войной художественной культуры против рационалистической цивилизации, в этом громадном мировом конфликте он попытался увидеть всемирно-историческую проекцию борений собственной художнической души. И Томас Манн в таком подходе к событиям не столько собственные возможности преувеличил, сколько переоценил позицию Германии, он некритически романтизировал Германию кайзера Вильгельма II и крупповской индустрии — Германию, бывшую уж никак не меньше цивилизованной (в уничижительном смысле), чем страны Антанты. Схематизируя, можно сказать, что Томас Манн в «Размышлениях аполитичного» был прав там и тогда, где и когда он говорил о романтической культуре как таковой, — и неправ там, где он говорил о самой Германии. Образ эмпирически-конкретной Германии был романтически приподнят, мистифицирован Томасом Манном.

Эта с наилучшими намерениями проделанная мистификация проявилась уже в том, что Томас Манн приписал со временной Германии идеалистическую программу войны. Германия воюет только за то, чтобы остаться немецкой, утверждал он. Война 1914 года была для Томаса Манна кульминационным пунктом в долгом духовно-культурном противостоянии Германии Западу. Что же защищала — и защищает — Германия в этой конфронтации? Томас Манн писал об этом так:

Чичерин, либеральный консерватор

Борис Николаевич Чичерин (1828–1904) — несомненно, наш наиболее выдающийся политический мыслитель; мы бы сказали, что он вообще единственный у нас политический мыслитель в том смысле, что политическая мысль была для него академической специальностью. Итак, Чичерин —

специалист

в области политической мысли, хотя, с другой стороны, трудно назвать его «специалистом», скорее следует говорить об энциклопедичности духовной установки Чичерина: он и виднейший представитель так называемой государственной школы в русской историографии (наряду с Кавелиным и Соловьевым), и юрист, знаток государственного права (его курс в Московском университете), и философ-рационалист, гегельянец, и социолог, и политэконом (сокрушительная критика трудовой теории ценности у Маркса); к концу жизни Чичерин занимался даже такими научными предметами, как математическое обоснование системы химических элементов (Менделеев проявил к этой работе большой интерес) и общая система классификации животных. Он был чем-то вроде нашего Аристотеля; мы будем говорить дальше о глубочайшем экзистенциальном влиянии греческого мудреца на Чичерина: иначе как «сверх-я» это влияние и не назовешь.

Колоссальная ученость и неоспоримая солидность всего, что написал Чичерин, не принесли ему ни авторитета, ни влияния; его книги не расходились, только одна из них потребовала второго издания («О народном представительстве»). В своих четырехтомных мемуарах, изданных в СССР далеко не полностью, Чичерин говорит, что, раздумывая над своей жизнью, он ставит большой вопросительный знак.

Объяснение этого парадокса легко находится при сопоставлении духовного облика Чичерина с хронологией его жизни: Чичерин начал активно работать в науке и спорадически в публицистике в послениколаевской России, в эпоху великих реформ, — и умер накануне первой революции: едва ли не самые бурные годы старой России, в некотором роде второе «смутное время», никак не могли способствовать влиянию человека, искавшего и провозглашавшего чистую истину политической мысли. Если продолжить сравнение с древнегреческими философами, то можно вспомнить еще и Анаксагора, которого тот же Аристотель называл единственным трезвым среди пьяных. Эти слова сразу же вспоминаются, когда представляешь себе Чичерина на фоне последних десятилетий прошлого века. Чичерин изучал и проповедовал истины истории, тогда как русские люди, и среди них даже ученые-историки, как Милюков, предпочитали историю не изучать, а делать. Несомненно, жизнь Чичерина нельзя назвать удавшейся; но ведь это была не личная его неудача, а особенность эпохи.

Были, однако, в Чичерине некоторые особенности индивидуального склада, которые помешали ему сыграть должную и достойную его роль. Прежде всего, это его аристократическая гордыня. Она и была, кажется нам, последней причиной ухода его в чистую науку: для него это был род феодального замка, отгороженного от окружающего мира рвами и подъемными мостами. Молодой Бердяев, написавший в 1904 году статью на смерть Чичерина, хорошо понял его духовный тип, хотя сильно стилизовал его мировоззрение, — потому что он и сам обладал сходным духовным типом: Бердяев отметил и выделил

Но, конечно, и всеподавляющая ученость Чичерина, им самим всячески подчеркиваемая, тот знаменитый чичеринский доктринаризм, о котором так остро написал Герцен, мешали влиянию Чичерина, отталкивали от него людей. Герцен сказал, что Чичерин не увлекается, но зато и увлечь никого не сможет. Остается открытым вопрос, является ли это обстоятельство говорящим против или в пользу Чичерина. Сам Чичерин, разумеется, способность не увлекаться причислял к необходимым качествам любого ответственного человека, тем более склонного играть политическую роль, и безответственную порывистость издателя «Колокола» осудил в двух нашумевших «открытых письмах».

Шпенглер о России

Вышел в России второй том Шпенглера — ровно через три четверти века после появления на русском первого тома «Закаты Европы». Я сейчас не говорю о втором издании первого тома в 93-м году, в новом переводе, с предисловием и комментариями великолепного германиста Карена Свасьяна. Но впервые Шпенглер появился по-русски в 1923 году, в очень солидном издании, которое я читал еще в 60-е годы в райском саду библиотеки ЛГУ. Там же и тогда прочитал вторую изданную в СССР книгу Шпенглера «Пруссачество и социализм» — небольшое, но очень важное для характеристики Шпенглера сочинение. Второй том я читал уже в Америке и даже писал о Шпенглере в работе о славянофильстве, касаясь темы об организмических теориях общества. Меня поразило тогда одно пророчество Шпенглера о России; теперь я, как и все, могу оценить в ту или иную сторону точность такового. Об этом мы еще будем говорить. Но, конечно, перечитать сейчас на родном языке второй том было громадным наслаждением и вызвало сумятицу чувств. Я эти чувства хочу привести в порядок: извлечь из Шпенглера пример, урок и поучение.

Нужно, конечно, для начала — прежде чем перейти к теме «Шпенглер и Россия» — сказать несколько слов о концепции «Заката Европы» в целом. Основная мысль историософии Шпенглера — о мифичности понятия «мировая история»: нет единой истории человечества, как нет и единого человечества. Такое единство существует только на биологическом уровне, а в истории человек всегда и только принадлежит своей особенной культуре. Шпенглер насчитывает в истории восемь типов культуры; известнейшие из них — античная (или аполлоническая), западная или романо-германская («фаустовская») и группа так называемых магических культур. Разнствуя всячески между собой в содержательном отношении, культуры, однако, характеризуются абсолютным структурным тождеством — они проходят одни и те же стадии рождения, развития и цветения, умирания. Можно найти одинаковые структурно явления в китайской, арабской, античной, западной культуре, причем на одном и том же этапе существования, это закон едва ли не математический. В этом смысле можно говорить как бы о «современности» явлений, отстоящих одно от другого на тысячи лет в разных культурах. Умирание культуры — это переход ее в цивилизацию. Если культура — это нечто живое и способное к росту, то цивилизация — усыхание культуры, ее обеспложивание, подмена высоких целей культуры утилитарными задачами. Главное же отличие: культура религиозна, цивилизация безрелигиозна, точнее, она уже не порождает религий. На поздних ступенях цивилизации история вообще прекращается — не в смысле событий, а в том смысле, что ничего нового не создается. Не все ли равно, какой император-солдат пришел к власти в Риме? какой из Рузвельтов — Теодор или Франклин — стал президентом США? Здесь получилось неожиданное совпадение с Фрэнсисом Фукуямой, только последний видит в конце истории венец творения, а Шпенглер настроен пессимистически. Вернее сказать, фаталистически: он призывает мужественно принять неизбежную судьбу, желать только возможного — или вообще ничего не желать. Судьба — одно из основных понятий, вернее, интуиций Шпенглера, противопоставляемое им причинности. В истории действует судьба. Книга Шпенглера заканчивается знаменитой цитатой из Сенеки: «Покорных рок ведет, строптивых тащит».

Мысль о непроницаемости культур, об их абсолютной смысловой, содержательной несопоставимости, о немыслимости самого понятия всемирной истории и единого человечества вызвала наибольшее сопротивление у критиков знаменитой книги. И действительно: надо сразу же сказать, что отнюдь не эта концепция — самое сильное у Шпенглера. Сила Шпенглера — в мастерстве и проникновенности культурологических характеристик. Собственно, он и создал новую науку культурологию. А основная мысль, основное задание этой науки — обнаружить во всех феноменах рассматриваемой культуры

Во втором томе, отвечая критикам, Шпенглер посвятил целый раздел теме отношений между культурами, причем слово «воздействие» везде ставил в кавычки. Историки подсчитывают примеры влияний, но ни разу не догадались подсчитать, что

II

Славянофильство

Трудность постижения славянофильства связана скорее всего с неопределенными границами этого явления. Все писавшие о славянофилах чувствуют необходимость выведения темы за рамки так называемого раннего, или «классического», славянофильства. Его нельзя ограничить именами Хомякова, Киреевского и Аксакова, славянофильство явным образом имело эволюцию и перспективу. Скажем больше: о славянофильстве вообще трудно, почти что невозможно, судить по Хомякову, Киреевскому и Аксакову. Но где и в чем искать перспективу славянофильства? Таковую в свою очередь или непомерно сужают, сводя ее к Данилевскому со Страховым и Леонтьеву (о последнем, впрочем, спорят: славянофил ли он?), или, наоборот, расширяют до фантастических размеров, когда оказывается, что и «русский коммунизм» — славянофильского корня.

Несомненно, славянофильство можно увидеть, только выйдя за его пределы; но в какую сторону идти, в каком направлении двигаться? Мы бы сказали, что для такого понимания и ви́дения требуются не столько специальные знания в «истории русской мысли», сколько по возможности богатая начитанность, широкий круг интеллектуальных ассоциаций. Мы начинаем понимать славянофильство, видеть его философему, читая такие книги, как «Рождение трагедии», «Закат Европы», «Иосиф и его братья», «Размышления аполитичного», или любые сочинения Шестова, или «Творческую эволюцию» Бергсона, или даже «Очерк освобождения» Герберта Маркузе. Мы уже не говорим о таких русских вещах, как «Война и мир» или «Двенадцать» и статьи Блока; но даже в «Госпоже Бовари» можно обнаружить пресловутую оппозицию «славянофильство — западничество»: это, конечно, сама Эмма и аптекарь Омэ. В романе Флобера славянофильства куда больше, чем в статьях Чернышевского о русской общине (Чернышевский — это и есть аптекарь Омэ).

Из этих беглых импрессий и смутных ассоциаций следует, однако, немаловажный вывод, и даже не один: во-первых, проблематика славянофильства, коли она опознается в сочинениях недвусмысленно западноевропейских, не есть проблематика специфически русская, славянофильство оказывается шире темы «русское национальное самосознание», к которой пытались свести славянофильство его наиболее доброжелательные исследователи; во-вторых, можно заметить в перечисленном выше ряду, что «славянофильство» обнаруживается главным образом или в художественных произведениях, или в интеллектуальных построениях, ориентированных эстетически (Ницше, Шпенглер, Бергсон). Эстетически ориентированное мировоззрение — это, конечно, романтизм; Бергсон — отдаленный потомок Шеллинга, а с Шеллинга и начинали ранние славянофилы. Таким образом, с какой стороны ни подходи к славянофильству, оно легко и естественно включается в проблематику романтизма, явления прежде всего не русского, а мирового. Отнесение славянофильства к романтизму отнюдь не новость, но, похоже, из факта этой соотнесенности сделаны далеко не все выводы, которые следует сделать.

Сколько нам известно, первым о славянофильстве как романтическом феномене заговорил у нас историк европейского средневековья П. Г. Виноградов

Горький, белое пятно

Парадоксальна судьба Горького: классик советской литературы, больше того — ее основатель, не читается никем, кроме принуждаемых к тому школьников. Читают его школьники, а пишут о нем — диссертанты

[21]

. «Он был очень мертвый», — сказано где-то у Хемингуэя; кажется, что Горького постигла та «вторая» и окончательная смерть, от которой уже нет воскресения: похоже, что действительно наступил «конец Горького», впервые провозглашенный (Д. Философовым) в 1907 году. Вспоминают о нем только в юбилейные дни, причем от юбилея к юбилею — тоном все ниже. В марте 1988 года, в 120-летие со дня рождения, «Литературная газета» поместила статью прямо-таки извиняющуюся: мол, не все уж у Горького и плохо. Вспоминают все реже и реже — и как-то, можно сказать, унижающе, в чисто ассоциативной связи с другими: так, недавно вспомнили потому, что встал вопрос об издании академического М. Булгакова; помилуйте, какой Булгаков, когда у нас и Горького академического нет!

В подобных жалобах содержится немалый элемент лукавства. Трудности с изданием полного Горького отнюдь не научного порядка. Его полное собрание было задумано в 1968 году в трех сериях, и первая — художественные произведения — давно уже закончена; застряли вторая и третья серии — публицистика и письма.

Это жаль, потому что именно здесь находится настоящий Горький, знакомство с которым было бы крайне интересным. Ибо публицистика Горького и «неформальная» его переписка намного интереснее всего — или почти всего, — что он написал в «первой серии», в художественном плане.

Интересно то, что горьковская публицистика — «нецензурна» целиком, вся, всех периодов и настроений. Советский читатель знает понаслышке, что есть какие-то «Несвоевременные мысли», страшно антисоветские, и вот, мол, из-за них-то и задерживается издание полного Горького. Конечно, отчасти это так; но «Несвоевременные мысли» — все-таки пустяк по сравнению с тем, что написано им в статьях 30-х годов: попробуйте-ка сейчас перепечатать, к примеру, панегирики тов. Ягоде! Но Горький и до революции такое писал, что объяснить и подать написанное в нынешних терминах очень и очень затруднительно. Возьмите хотя бы статью 1915 года «Две души» — и дайте ее почитать нынешним «деревенщикам»: они тогда сожгут особняк Рябушинского на Никитской, где жил Горький, со всеми его параферналиями. А эпизод с «богостроительством»? Даже и «Заметки о мещанстве», нападающие на Толстого и Достоевского, как-то сейчас неудобны…

Частная жизнь Бориса Пастернака

Заметки о романе «Доктор Живаго»

В книге Ольги Ивинской приведена запись Пастернака на машинописи стихов (17.11.56):

Цитация автографов поэта — не единственное ценное качество этой книги. Главный ее интерес — в облике автора. Мы должны узнать эту женщину, если мы хотим лучше узнать Пастернака. Она сама — не автор, а персонаж — лучший комментарий к его стихам. И то, что мы узнаем в книге о Пастернаке-человеке, без зазора совпадает с обликом его стихов.

Ивинская — не только подруга Пастернака, это его

тема.

Черная доведь

В пастернаковедении существует вопрос, ставящий в тупик едва ли не всех пишущих о поэте. Это вопрос об отношении Пастернака к романтизму. Резкое отрицание и дискредитацию этого метода в искусстве Пастернак поставил в центр своей эстетики, коли можно вообще говорить об артикулированной системе его эстетических взглядов. Романтизму Пастернак противопоставляет реализм — обнаруживая таковой у художников, менее всего, по общепринятым критериям, склонных к этому методу творчества, — у Шопена, у Верлена, да и у себя самого. Романтиком же у Пастернака оказывается, скажем, Маяковский — и на этом основании проводится мысль о необходимости в поэзии — в собственной его, Пастернака, поэзии — отталкиваться, удаляться от такого типа творчества и даже от самого этого типа поэтической личности. В «Охранной грамоте» Пастернак пишет:

Интересно, однако, что впервые негативно окрашенное упоминание о романтизме появляется в «Охранной грамоте» отнюдь не в связи с Маяковским, а в том ее месте, где рассказывается о разрыве со Скрябиным. Здесь говорится — по поводу античности, — что она не знала романтизма, и затем: «Воспитанная на никем потом не повторенной требовательности, на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта». Возникает ясная ассоциация с Ницше, усиленная и договоренная много лет спустя в автобиографии «Люди и положения», где прямо говорится о ницшеанствё того же Скрябина (хотя и вне каких-либо оценок). И второе: говоря в «Охранной грамоте» о Маяковском и о преодолении его влияния как влияния преимущественно романтического, Пастернак связывает с этим романтизмом гипертрофию поэтической личности, раздувание ее в того же сверхчеловека и пишет в связи с этим об опасных

социальных

тенденциях, исходящих из такого типа мировоззрения, из такой концепции поэтической личности: «Я расставался с ней в той еще стадии, когда она была необязательно мягка у символистов, героизма не предполагала и кровью еще не пахла». Вряд ли здесь имеется в виду только «кровь поэта» — скорее и, может быть, преимущественно кровь его соотечественников и современников, вовлеченных в динамику развертывания «романтической» культуры, в осуществление сверхчеловеческих замыслов всякого рода «строителей чудотворных», художников исторического действия, одним из которых у молодого Пастернака, как отметили исследователи, предстает достаточно склонный к пролитию чужой крови Сен-Жюст (в «Драматических отрывках» 1917 года). Таким образом, «зрелищное понимание биографии», культ гениальной личности, «героизм», сверхчеловечество достаточно четко выстраиваются у Пастернака в некий зловещий ряд, знаменателем которого выступает романтизм.

Мишель Окутюрье в сделавшей эпоху работе установил связь темы Венеции в «Охранной грамоте» с темой социалистического государства, «единственным подлинным гражданином» которого выступает в книге Маяковский. Общее здесь — все тот же «поэт», взятый как гипертрофированно увеличенная личность, как тип ренессансного гения, «титана». Именно ренессансный титанизм увязывается с реальностями социалистической Москвы: здесь важнейшая перекличка с Венецией, этим историческим вместилищем художественных гениев. Типом ренессансного титана в русской — советской — культуре выступает у Пастернака Маяковский, гений, не сумевший при жизни укротить в себе Савонаролу, если пользоваться определениями той же «Охранной грамоты», — укротивший его разве что собственной смертью.

Что такое вообще ренессансный гений в индивидуальном его выражении, ренессансный титан? Это тот самый сверхчеловек, словесная абстракция которого появилась У Ницше, вдохновлявшегося, среди прочих героев Ренессанса, Чезаре Борджа. «Художество жизни» — позднее на языке символизма названное теургией — не менее характерно для Ренессанса, чем художество как таковое, гениальное искусство. Тиран Римини Сигизмундо Малатеста — того же склада личность, что и Микеланджело. Бенвенуто Челлини — злодей, убийца. Такого рода понимание ренессансной проблематики не новость уже и в советской литературе, и здесь можно упомянуть не только А. Ф. Лосева (которого трудно, конечно, назвать «советским» мыслителем), но и недавно появившиеся работы Л. М. Баткина. В книге последнего «Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности» есть глава под названием «Чезаре Борджа: чудовище универсальности», а другая глава называется «От Пико делла Мирандолы к Макьявелли». Исследователю видится здесь одна линия: «князь» Макиавелли — одновременно идеальный тип политика и модель любой деятельной гениальности. Лосев называет это обратной стороной ренессансного титанизма. Следует говорить о тождестве гения и злодейства в ренессансной культуре. Особенность Ренессанса, говорит Лосев, не в том, что он возродил античность, но в том, что он придал античному натуралистическому мировоззрению напряженно личностную форму: инспирация, идущая от христианства. Ренессанс — синтез античности и христианства, создающий субъективистскую интерпретацию древнего космизма. Здесь человек и художник предстает уже не как мастер мимезиса, а в качестве сотворца Бога. В близкую Пастернаку эпоху символистской культуры такой теургией, богодействованием вдохновлялся как раз Скрябин. Здесь же находится Бердяев, критиковавший культуру за то, что она создает символы, а не реально преображает бытие. Мы слышим здесь ренессансный мотив. Но в самом же Ренессансе эта титаническая претензия потерпела крах: бессильный дать реальный синтез бытия, человек создает его механическую модель — и ею оперирует по своему усмотрению. Механические импликации присутствовали уже в художестве Леонардо да Винчи. Лосев называет этот процесс модифицированным Возрождением — а в эту формулу можно заключить всю современную культуру, «цивилизацию». Цивилизация и есть модификация культуры в плане ее механизации и прагматической утилизации. Но именно в цивилизации теургический мотив делается все громче: это позитивистская «борьба с природой», понимание культуры как «второй природы», сотворенной самим человеком. Как говорит Бердяев, в цивилизации происходит подмена воли к культуре волей к жизни — понимаемой как это «теургическое» творчество. Индустриальная цивилизация — выразительнейший момент этого процесса, а здесь мы уже попадаем из Венеции в Москву — Москву 30-х годов, Москву Маяковского и Сталина, этого модифицированного ренессансного титана. Смерть Маяковского, смерть поэта становится в этом контексте выходящим за индивидуальные пределы событием, потому что она завершает процесс превращения пера в штык, культуры в цивилизацию и художественной деятельности в технологическую экспансию.

Канал Грибоедова

Всякий пытающийся разобраться в неясных вопросах отечественной истории обращается, естественно, к наличной исторической литературе — не за решениями, коли заранее предполагается нерешенность тех или иных проблем, а хотя бы за некоторой более или менее авторитетной ориентацией. Не ответов ищешь в первую очередь, а правильно поставленных вопросов — минимум, которому должна соответствовать любая профессиональная наука. Но трудности, ожидающие добросовестного исследователя, и так немалые, возрастают неимоверно, когда он до конца осознает один банальный факт: именно, что в массе отечественной историографии уже едва ли не преобладающую часть составляет написанное советскими историками. «Студент» (слово, по-английски означающее не только учащегося, но и исследователя) рано или поздно приходит к пониманию того, что, прежде чем научиться чему-либо у советских авторов, он должен

разучиться

— увидеть, что он имеет дело с сознательно организованной фальсификацией. Это ни в коем случае не означает, что в советской исторической науке нет ничего ценного. Более того, весь этот фальсифицированный материал сам может стать путем к истине, если найти к нему правильный ключ. Советские историки отнюдь не невежды, это скорее авгуры, говорящие на условном языке, который нельзя понимать буквально. Очень часто они говорят как раз правду — но зашифрованную неким кодом. Ключ к этому коду следует искать в самой методологии советской науки — марксизме, нужно все время держать в уме ходы и пути марксизма в нашем прошлом и настоящем.

Необходимо понять сам марксизм как учение, совместившее в себе некоторые вполне приемлемые в науке методологические предпосылки (не забывая в то же время о принципиальном редукционизме всякой науки, о ее частичном, а не целостном характере) — с элементами практического, «прагматического» действия. Уже первые критики марксизма в России сумели разглядеть в нем наряду с элементами научными — утопические, мифотворческие. Марксизм — не только научная методология (экономический детерминизм), но и методология практической политики, «методология исторического активизма» (Роже Гароди), «волюнтаристический прагматизм» (Георг Лукач). Эта его вторая сторона на русской почве не только практически реализовалась («перманентная революция» Ленина — Троцкого), но даже и теоретически осознавалась самими марксистами: Луначарским в «Религии и социализме». Луначарский, противопоставляя марксизм Маркса «космизму» Энгельса, писал, что в подлинном, так сказать, «авторском» марксизме не детерминированность истории экономическими процессами нужно выдвигать на первый план, а волевую, активистскую установку, стимулирующую человеческую энергию, волю творцов бытия, а не рабов его. Поэтому он счел возможным связать Маркса с Ницше (примерно в то же время такую же связь устанавливал еще один тогдашний социалист — Муссолини

Построения Луначарского были дезавуированы Лениным, но это не значит, что они принципиально чужды самому (русскому) марксизму, с его активистской, и тем самым уже отнюдь не «ортодоксальной», установкой, — имея в виду, что базовый элемент ортодоксии — это экономический материализм. В то же время и этот последний отвергается в качестве единственной марксистской истины, — выдвигается так называемый «субъективный фактор» как интегральная часть революционного, большевистского марксизма (в противоположность марксизму меньшевистскому, «хвостистскому»). Другими словами, русский марксизм — фактически, если и не вербально, — воспринял обе стороны марксизма классического — и научный, и прагматический. Конечно, о «прагматизме» большевистской политики можно говорить только в весьма условном, исключительно терминологическом смысле. Эта политика ориентирована на утопию и ничего, кроме утопии, «реализовать» не может. Но нереальный мир, созданный большевиками, не исключает того, что сами они весьма реальны, — с этим приходится считаться всем, когда-либо имевшим дело с созданной ими системой.

С этой же «дурной реальностью» приходится считаться и советской исторической науке. Ей позволяется выражать находимые ею истины о русском прошлом в терминах сиюминутной политической ориентации. В этом смысле руководящим принципом советских историков была и остается формула Покровского: история — это политика, обращенная в прошлое, — независимо от того, как на том или ином этапе складывается отношение к творцу этой формулы.