В настоящий том включены очерки П. А. Павленко периода 1930–1951 годов. Расположены они в хронологическом порядке по двум основным разделам:
Первый раздел включает в себя очерки 1930–1948 годов, написанные о жизни Советской Страны, и объединяет: книгу очерков «Путешествие в Туркменистан» (1930–1933), очерки 1934–1940 годов, очерки периода Великой Отечественной войны (1941–1945) и, наконец, послевоенные очерки о Крыме (1946–1948).
Второй раздел — очерки периода 1948–1951 годов, написанные на материале зарубежных стран: «Прага», «Американские впечатления» и «Молодая Германия», объединенные темой борьбы мир.
П. А. Павленко 1942 г.
I. 1930–1948
ПУТЕШЕСТВИЕ В ТУРКМЕНИСТАН
Путешествие в Туркменистан
Вот уже шесть недель, как я думаю, пишу, говорю, расспрашиваю о Туркмении. Я ничего не читаю, кроме местных газет, и никого не встречаю, кроме местных людей, озабоченный лишь одним — ровнее распределить в себе собранный материал, экономнее и вернее его использовать.
Так записал я, сидя в Туркмении, когда думал, что слова и дела идут одной скоростью. С тех пор прошло восемь месяцев. Я не могу сказать, что я записал все, что видел, как не могу утверждать, что увидел все.
[1]
Мы, шестеро писателей бригады, ехали установить лицо сегодняшнего Туркменистана под всеми мыслимыми углами зрения и, приехав, увидели, что надо писать не углы своих зрений, но кривую позиций труда и быта Туркмении, потому что лет через пять записанное окажется легендой несуществующей старины и на факты сегодняшних записей будут опираться, как на предисторический фундамент, когда станут вычислять кривую туркменского роста.
Метод своеобразной статистики, приемы регистрации ландшафтов, костюмов и характерностей сегодняшней жизни, вещность и фактурность становились совершенно необходимыми, потому что через несколько лет ни одна эмоция, функционирующая в кара-кумских песках, не будет понятной без обрамления ее материалом о почвах и климате, о состоянии коллективизации или положении низшей школы. Туркмения прошлого ликвидируется, последние потомки Тимура и Чингиз-хана съезжают из туркменской истории.
Еще три, четыре, пять лет — и начнет жить другая страна; и мы спешили литературно зарегистрировать сегодняшнюю, которая так и не была известна в искусстве. Издали, надо признаться, казалось, что поездка не займет много времени и что еще можно будет побывать на открытии Турксиба. Но вот уже отпраздновано Первое мая, а мы все сидим в приамударьинском пыльном городке, и уже давно послана телеграмма в Москву, что мы отказываемся от поездки на открытие дороги, заблудившись в туркменских оазисах.
Мерв — Кушка
Мы провели в Ашхабаде дней восемь, побывав в Фирюзе, в Гаудане, в Аннау, прожив день в безмеинском, терпящем аварию колхозе и отработав шесть или семь номеров в ашхабадских рабочих клубах.
В конце девятого дня мы с бригадиром из «Туркменской искры» погрузились в поезд.
Сколько раз потом, сидя уже в Москве, вспоминали мы все этого замечательного товарища, которому мы обязаны деловой организацией наших поездок и, главное, тем, что в течение шести недель он, образец достойнейшего большевика-каторжанина, спокойно отдавал себя нам на изучение.
Утром нам предстояло увидеть Мерв — осколки величайшей городской развалины старой Азии.
Сегодняшний Мерв живет на куске древности, сегодняшний Мери сам не больше как след другого с землей слившегося города, о котором теперь можно только слышать предания и которого не представить себе воображением, потому что его уцелевшие развалины — только пыль и сор от того, что было. Но люди уже двигаются здесь быстрее, чем в Ашхабаде. Мерв становится центром колхозного района, центром хлопка, городом будущих хлопкоочистительных заводов, тракторов и научно-технических учреждений. В Мерве создается у нас первое впечатление о туркменских колхозах.
Что такое Туркмения
Из Кушки Туркмения видна как на ладони. Это, понятно, образ, а не географическое открытие. Кушка — особенный город, характер его строг и открыт. Здесь жизнь организована до самых простейших мелочей, и голове ничего не остается, как обобщать. По жизни здесь ежедневно отдается приказ начальника гарнизона, и все с вечера уже знают, что им придется делать назавтра, а так как Кушка город единого дела и общего для всех быта, все проходит в мудрейшем порядке и даже в некоторой праздничности. Утро начинается музыкой. Сначала кажется это странным — что за бездельщина? Но утро рабочее, раннее, очень обычное, трубит в горны. Оркестры, напоминая армии перелетных птиц на отдыхе, шляются партиями по площадям и играют мелодии, которые едва ли отличаются одна от другой чем-нибудь, кроме аллюра, — мелодии шагом, мелодии рысью или наметом; и скоро я привыкаю к различию темпов и могу уже сказать: вот, слава аллаху, заиграли, наконец, они шагом.
Кушка лежит на скате широкой речной долины, переходящей у границы в ущельице. С гор, с Казачьего перевала, она похожа на горку белых с розовато-рыжими пятнами яблок, переложенных зеленою стружкой.
Из библиотеки Дома Красной Армии нам приносят ворох старых военных книг о туркестанской кампании и о взятии Кушки. В книгах — рассказы о генерале Комарове, седеньком старичке в очках, о том, как «жалостливо и миролюбиво» покорял он туркменские племена. Там же живописался штурм Скобелевым крепости Геок-Тепе и давалась расценка этого дела — как начинания отменно дерзкого и примечательного во многих военных смыслах.
А утром мы ходили купаться с Всеволодом Ивановым на реку Кушку, за крепостную стену. Сизые железные ворота крепостной стены стояли на карачках, подпертые несколькими поленьями, и за стеной сейчас же начинался берег реки, изжеванный наводнением. Толстые пласты ила, коряги, полуразмытые основания крепостной стены, растрепанные линии проволочных заграждений, просолонь береговых впадин, вонь мусорных свалок. Кусок колючего сооружения выглядывал из воды, было опасно купаться, потому что река могла итти еще по одной-двум колючим изгородям; но все же мы купались и потом, лежа на солнце, долго смотрели на крепость со стороны реки.
Ее стена, пробуравленная бойницами, давно уже превратилась в старенький, никому не нужный забор, на нем кое-где сушились ковры. Куры долбили основания стен, вырывая в них пещерки от солнца; козы шатались по гребню. Этой стеной никто не интересовался — зачем она? Ее не починяли, наверное, с того самого дня, когда генерал Комаров, прогнав мятежных афганцев, взял сию крепостцу под покровительство русского царя. Это широкий глиняный забор, сохранившийся для нужд крепостного хозяйства, или, быть может, история, которой некуда больше деться.
Кстати о жанре
Поездки писателей коллективами — дело молодое и еще не определившееся, но с будущностью. До сих пор принято было думать, что писателю удобнее брать материал безответственно и тайком. Он приезжал, присматривался, записывал и уезжал, никому не сказавшись. Источник материала обезличивался, правда факта и вымысел художника оставались неотличимыми, сам художник избегал встреч со своими героями и ответственности перед событиями, от которых он отталкивался. В таком порядке, конечно, были свои резоны, пожалуй еще даже действенные и посейчас, но мне ясно, что начинается параллельно, и пока еще исподволь, эпоха другого порядка — гласного олицетворения событий и типов, когда художник на глазах у героев превращает материал своих наблюдений в элементы искусства, и еще более сложный порядок — когда писатель берет материал не один, а артелью, в увязке с общественностью, чем ставит и себя и собственную работу в графу не только своих, но и более общих дел. Рассказ становится делом не одного только автора, но и делом «героев» рассказа, таким же простым и обычным, как и другие дела их.
Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа, но очень полезно, как тренинг, когда одно и то же явление жизни проворачивается перед сознанием несколько раз, смотря по тому, сколько в группе людей. В одиночку писатель чувствует себя деятелем, в коллективе — работником. В коллективе заостряются точки зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть всем одно и то же, но воспринимать каждому по-разному. Вообще-то говоря, ведь видимого очень мало в событиях. Факт — это комплекс явлений, с одной стороны — видимых, с другой — предполагаемых. В коллективе, артелью, предполагается острее, чем в одиночку.
Пока артельные поездки писателей отразились — насколько мне помнится — только в очерке. Очерк — наилучшая форма для опытов, самая благодарная и до последних дней самая легкая, податливая, удобная. Но сейчас он уже вырастает в одну из наиболее сложных, наиболее монументальных форм. Отчего это так, мне трудно себе объяснить. Быть может, здесь сказываются протест против старых литературных канонов, искание свежих композиционных схем, попытки художника выйти из недр своей творческой лаборатории и превратиться из делателя героев в делателя живых событий, чтобы самому участвовать в сотворенных им процессах жизни. Очерк о путешествиях сейчас излюбленный жанр и на Западе и в Америке. На очерках работают лучшие мастера прозы. Может быть, на это оказывает свое влияние тот распад мировой географии, о котором говорит Н. Тихонов в рассказе «Анофелес»:
Книги путешествий западных мастеров — это, как ни странно, меньше всего литература факта и гораздо больше искусство престидижитаторства и трансформации на ответственно взятом материале. Таковы, например, все вещи Джона Рида, названные рассказами, но являющиеся по сути дела новой системой усовершенствованного очерка, закаленного до философской новеллы. Еще более художественно остры взвинченные до изобразительной предельности очерки Казимира Эдшмидта об Испании («Баски, быки, арабы») или очерковые новеллы Поля Морана («Черная магия»), спрессованные в крохотные рассказы. Наряду с этим крупный мастер Келлерман выступает с книгой о Персии («По персидским караванным путям»), возвращающей нас к приемам дневниковых произведений из «Русского богатства» или «Вестника Европы». У Эдшмидта очерк лепится из испанского материала и об Испании, у Морана — из негритянского и о европейской цивилизации, у Келлермана же старый немец от нечего делать путешествует по чужой стране и вслух размышляет о гастрономии, о костюмах или рассказывает о себе на фоне персидских географических названий. Эдшмидт не пишет отдельных лиц, не называет имен, не рассказывает о себе, он обобщает людей по признакам профессий, увлечений или происхождения и пишет безыменные портреты нищих, танцовщиц, игроков в пелотэ, даже не портреты, а колоссальные фрески. Но очерки его вздернуты на дыбы экспрессионистской манерой письма так, что замерли изваяниями. Они не живут, как очерки Рида. Я уже не говорю о том, что они политически слепы. Эдшмидт намеренно обходит некоторые вещи, не утруждая себя социальной зоркостью.
Утильсырье
Через Байрам-Али и Каган — в старую Бухару. Два дня на осмотр города и на третий — выезд в Керки, на границу, в полосу аму-дарьинских пойм. Два дня на отдых и приведение в порядок дорожных мыслей. Я раскрываю серию своих записных книжек, в них страницы идут процессией каббалистических заголовков: Дувалы, Наскаяды, Змеи, Стаканчики.
Географические названия отсутствуют, они потеряли в пути всякую осмысленность, география, следуя формуле Н. Тихонова, подло расползается на отдельные ядра частностей, которые, будучи снова обобществлены, переходят в другой, негеографический ряд.
Бухара начинается очень смятенно. Ветер долбит зыбкие гребни дувалов, они взлетают космами и, беснуясь на ветру, рассыпаются в глиняный дождь и град. Пейзажи благородной Бухары, о которых я слышал легенды легенд от скутарийских и брусских рассказчиков, оказываются очень хилыми, грязными и смешными.
Город открывается перед нами прахом беззубых стен, изъеденных многими обстоятельствами, и свалкой бескостных, в лепешки размозженных улиц, переплетенных между собой, как гнездо тухлых змей. Глиняные дома, рассыпаясь, миролюбиво превращаются в улицы, слегка замешанные на воде, чьими-то руками вытягиваются в домишки. Люди дымятся на улицах от расходившейся пыли.
Стара экзотика Бухары, стара — слаба. Прежнее ее великолепие, изумлявшее арабов и персов, давно исчезло, и даже трудно сейчас определить, в чем именно оно выражалось. Не верится, что еще в XVIII веке Бухара была духовным центром ислама и родиной его славнейших философов, перед силой которой склонялся Стамбул и раболепствовал Тегеран, изнутри разъедаемый сектами. Я видел древности почтенного Хоросана, пыльные кладбища Эрзерума, голубое солнце Скутари, я хорошо чувствую эту старую терпкую пыль тысячелетних городов, но пыль Бухары горька, как табачная, и ничего, кроме злого раздражения, не вызывает она у меня. Никогда медресе Бухары не являлись светочем ислама! Нет, никогда! Бухара-и-шериф сочинена быть Китежем-градом, городом недоступным, почти нереальным для верующих исламитов.
Комсомольск
1
В начале мая 1932 года на Нижнем Амуре был еще лед. Треща бортами, «Колумб», «Коминтерн», «Клара Цеткин» и «Профинтерн» медленно пробивались вниз по течению. С береговых нанайских стойбищ на пароходы удивленно глазели изголодавшиеся за зиму псы.
Заслышав клекот оркестров, птицы стремглав покидали реку, скрываясь как можно дальше.
На третьи сутки с пароходов увидели жидкий дым между сопок на берегу.
«Земля!» — подумали многие, вспоминая Колумба.
Это была дикая, пустая земля их будущей славы. Тридцать домов таежного поселка торчали на берегу реки. За ними, круто сдвинувшись темной высокой стеной, качалась — на много дней вокруг — зелено-бурая и черная тайга. Тайга — на много дней вокруг.
2
…Март 1933 года был особенно яр — когда треснули ледяные дороги на Амуре, а воздух из-за метелей и бурь был непроезжим до неизвестных сроков. Тогда комсомольцы-шоферы пробились в Хабаровск по топкому, ломкому льду, ведя машины на полметра в воде. Это был героизм непревзойденного класса, если знать здешние стужи, ветры и расстояния.
В июне бригадой Смородова заложен был первый кирпич будущего завода. И снова бараки, поселки, жилье, и снова приходят люди — в декабре 1933 года.
Город еще не построен, но будущий вид его очевиден. Центром его станет огромный судостроительный завод. Широкая и пустынная площадь, окруженная котловинами, — всего только часть строительной площадки первой очереди. Постепенно исчезают бараки. Кое-где намечены уже улицы без названий и почти без домов, улицы фундаментов и улицы материалов. Навсегда останется набережная, и, быть может, останутся избы — черные низкие избы старой деревни, и их оденут в стекло на память потомству. Узкие тропы сложатся в улицы с именами здешних героев, а там, где торчат низенькие березовые пеньки, вместо удивительной березовой рощи, изгнанной топорами первых строителей, развернется сад, каких еще не знала тайга, — сад северных яблонь и вишен, где каждое дерево будет названо именем человека, строителя города.
Цветущий памятник героизму комсомольцев и стариков, величиной в несколько квадратных километров, будет, может быть, именно здесь — вместо площади необыкновенной раздольности, широкой, как озеро с пропадающими вдали берегами, которая проносится как раз в тех местах, где в прошлом году, еще утопали люди.
Небольшое, отлично отрегулированное землетрясение круглые сутки работает на берегах Селинского озера. Это взрывают мерзлый грунт, и пар стоит в воздухе над теплой вывороченной землей. Повсюду заготовка мостов и дамб. Под землей и на земле, в воздухе и на воде — тысячи незаконченных строительных форм. На пустырях, покрывших собой старые болота и чащи, торчат шесты с фанерными досками: «Дадим 120 процентов».
На дальней границе
На Дальнем Востоке сейчас, пожалуй, весна полнее, чем в Москве. В Приморье она во всяком случае разошлась неудержимо, ее не остановить, не задержать ни ветрам с океана, ни запоздалым северным морозам…
Это не статья, а разговор с товарищами. Сегодня на Красной площади я вижу, как поют они на праздничных парадах в городах и колхозах Приморья. Шалая весенняя пыль на дорогах, и особенно чист солнечный свет. Стадами вылинявших верблюдов, с клочковато-розовой шерстью на боках, лежат сопки. Весна, но еще нет цветов.
Цветов еще нет, но весна.
Дмитрий Тихонович, начальник политотдела, готовит к празднику что-то веселое. Еще в феврале он вывез на смотр красноармейской самодеятельности в Ворошиловск девяносто человек певцов, музыкантов и танцоров, среди них — женскую балетную группу в семнадцать человек.
Вот я стою на Красной площади.
Ночной разговор
Из-за Волги к вечеру показалась грозовая туча. Широкая, тяжелая, она так низко привалилась к полям, так глухо прикрыла их своей иссиня-черной тушей, что на току сразу стало душно и тесно, как в хлеву. Все бросились к зерну. Вороха соломы были приготовлены с утра. Продавцы передвижного сельпо работали вместе с колхозниками, учительницей, весовщиками и табельщиками. Дождь, к счастью, медлил. И когда уже почти казалось, что гроза рассеется, гром неожиданно ударил с такой гулкой, просторной силой, будто целился достигнуть далеких мест, и пошел взрываться и шуметь, грозя несчастьем. Заиграла нешуточная гроза.
— Наиграется — вся дождем выйдет! — сказал старик Харлай, работавший у весов. Работа кипела вовсю. Молодая комбайнерка, будто заигрывая с грозой, не останавливала машины.
— Эй, противовоздушна оборона! — кричала она. — Гляди, налет на Мадрид!
И возчики гнали к ней телегу за телегой, и все привозили и привозили на ток душистое в грозовой духоте, теплое и еще не шумное зерно. Оно лежало горой вокруг тока, засыпанного на высоту стропил. И сколько его ни увозили для поставок, натуроплаты и на мельницу для авансов, гора не уменьшалась, как в сказке.
И хотя дождь стоял над самыми головами, зерно принимали с комбайна на весы и ссыпали для просушки, набивали в мешки, грузили на трехтонки, покрывали соломой.
Приволжский день
«Не то приятно, что большой урожай, — сказала мне старуха колхозница по дороге от Вольска к Хвалынску, — а приятно, что у всех. Бывало, одни соберут, другие недоберут, — а тут всем радость, всем хлеб, зависти ни к кому нет, обиды нет».
Саратовская область, особенно правобережье Волги, действительно никогда не видала таких хлебов, как в нынешний год. Это ведь не Дон и не Кубань, а всюду говорят о пятнадцати, двадцати, тридцати центнерах ржи, о пятнадцати, а то и восемнадцати центнерах пшеницы. Немало районов, где рожь ростом с человека и выше. И она густа, ровна, с невиданно ровным и полным зерном.
Хвалынск — север Саратовской области и пасынок ее: дороги дурны, связь с областным центром преступно плоха, железная дорога в восьмидесяти километрах, автопарк района невелик, но и тут, как всюду, необыкновенен и радостен хлеб.
«Этот год — не год, а пятигод», — острят старики.
Меловые, чуть-чуть позелененные низкой травой холмы Чернозатонских гор придают местности вокруг Хвалынска отпечаток привычной, но сдержанной бедности природы. Безлюдные склоны холмов не веселят глаза и как-то обедняют и полевой ландшафт.