Сборник состоит из трех разделов: «В желтой субмарине», «Трудный ребенок» и «God Bless America». В рассказах уживаются и юмор, и лирика, и строки «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Книга называется «Обще-Житие» не только и не настолько потому что многие рассказы в первой части связаны с петербургским периодом, когда Женя Павловская училась в аспирантуре ЛГУ и жила в общежитии на Васильевском острове. Мы все связаны удивительным и маловероятным совпадением: мы современники. В какой части света бы мы ни жили — это наша общая жизнь, это наше Обще-Житие. Книга — об этом.
В ЖЕЛТОЙ СУБМАРИНЕ
Знакомых наших имена
Не плачьтесь Алексу в жилетку! Лучше уж позвоните Алику. В самом деле, вам ведь не надо, чтобы кто-то сломя голову мчался помогать — пусть просто посочувствуют, повздыхают. Восемьдесят процентов Аликов обаятельны, профессионально несостоятельны и знают тьму интереснейшего — лишь бы это не относилось к их профессии. Имя — ярлык времени, перст судьбы, строгий дирижер наш. Пользующий имя «с чужого плеча» всегда как-то это ощущает и неопределенно мается. А порой подбирает что-то по себе… Человек, который здесь зовется Алексом, корректен, гладко выбрит и пахнет дорогим одеколоном. Помнит наизусть массу полезных телефонов и, уходя, не болтается в дверях, вспомнив в последний момент бородатый анекдот. Алекс сбросил, как смешную детскую байковую курточку, ласковое «Саша». Тем наипаче он не может функционировать в форме Алика, хоть по внешнему признаку своего имени мог бы так зваться. Саша-Алик-Александр. Алекс по сути своей «антиалик». Алекс-телекс-дуплекс — и вся точная, бесшумная, без острых углов «хай текнолоджи» в целом…
Давно один чуткий к словам и не очень добрый человек сказал, что «мое» имя — Нонна Георгиевна. Что-то уж слишком я горячо запротестовала тогда — явно не хотела признаваться в чем-то таком, что затаенно звучит в этом имени. Какое, позвольте, он имеет право меня как кроссворд разгадывать? Нет, я не забыла этого разговора за давностью лет — не такая уж это была чепуха… Изысканность и утонченность редко присуща Геннадиям. Нежного и нервного прозаика Геннадия Гора (мало кто его помнит, а жаль) вывозила его романтическая «гриновская» фамилия.
Детство. В комнате соседки, тети Маруси Ковалевой (абсолютно точное попадание имени и фамилии!) тайно проживали и шмыгали в ванну непрописанные «партизаночки» Зоя и Паня. У них был молчаливый грудной младенец и я, смышленое дитя войны, безо всяких объяснений знала, что нечего тут лезть с вопросами. Были ли они в самом деле партизанками, или это что-то вроде их коллективного прозвища? Как они попали в наш тыловой город? Я твердила про себя их странные имена-антиподы. «Зоя» звучало стеклянно и имело форму бумеранга или, скорее, остроконечного полумесяца на голове — как у Изиды. Тогда я ни о какой такой Изиде, конечно, и слыхом не слыхивала. Но когда позже в учебнике истории я увидела узкую напряженную фигурку с хрупким полумесяцем на голове, мгновенно поняла: Зоя. И прочла «Изида». «Зоя», «Изида» — преобладание гласных над хрупко звучащими согласными. Звенящее и имеющее вид полумесяца, состоящего из двух полумесяцев, «З». «Паня» — наоборот, выпуклое, шершавое, деревенское, толстощеко-простоватое…
Помню красногалстучных, с туго заплетенными косами и чистыми ушками Сталйн, дочек завучей и инструкторов райкомов, крепеньких, гордых носителей «политического» имени. После XX съезда они скачкообразно превратились в каких-то опереточных Стелл и утратили лицо. Некоторые скатились до Элл, Эльвир, Элин… Такое вот имятрясение для них стряслось… Курсом старше меня училась строгая сероглазая девушка Идея: «Идейка, пошли в буфет! Идейка, не опаздывай!», «Идейка-а-а!». Откликалась как миленькая.
Тощая и веснушчатая Лялька скакала во дворе в классики, на удивление ничем не примечательная. Тайну ее имени я узнала случайно. По какой-то причине мама взяла у домоуправа Егорова большую, разбухшую, с сальными углами домовую книгу, книгу тайн дома тридцать восемь по улице Дзержинской: кто где прописан, работа, год рождения, настоящее имя-отчество, национальность. Захватывающее чтение! Книга — источник знаний, кто же спорит? Егоров давал ее со скрипом, но случаи все ж бывали. Как только мама отправилась за хлебом, я хищно бросилась к Книге. Мы там были, конечно, тоже, и про нас было записано прямо и грубо: «евреи». И про Фридманов такое же. А хромого дядю Колю-водопроводчика, оказывается, зовут Нагим Исматулович и против его фамилии значилось линяло-фиолетово «тотарин». Сердитая Полина Дементьевна из шестой квартиры была на самом деле Пелагеей. Ага! Теперь я знаю ее секрет! Вот еще раз закричит на меня, так всем расскажу, как ее зовут!
В желтой субмарине
Очень глубокое метро имени Ленина в городе Ленина, который нынче перекинулся в Санкт-Петербург Ленинградской области. А за завтра никто не поручится. Самая глубокая из станций — Василеостровская. Едешь-едешь-едешь к центру Земли. Уж что-то должно показаться — пора, давно покинули поверхность. Судя по глубине, должен быть ад уже. Но эта шутка чем-то неприятна. Монотонно наплывают и уплывают поперечные дуги на потолке, ничего внизу не показывается, только безнадежный белый скос уходящей вниз трубы, куда тебя черная лестница затягивает, всасывает, вбирает неумолимо, а ты стоишь покорно. Ах, лучше, лучше бы на трамвае. В следующий раз, если все обойдется, — только на трамвае! Вдруг вообще никогда этому спуску конца не будет? Поэтому на эскалаторе много упоенно, с закрытыми глазами, целующихся — особенно при спуске. Те, кому не с кем целоваться, отрешенно вглядываются в лица возвращающихся оттуда. Подымающиеся же, наоборот, суетны, полны разных мелких надежд и уже заранее входят в образ юрко ныряющего в магазинно-трамвайные завихрения пешехода — чего ради перед этим так целоваться? Или — еще глупее — ловить смутные взгляды спускающихся. Дел полно, жизнь и яркий день наверху, все еще открыто, можно еще успеть.
В самом конце, в жуткой глубине, не ад, а банная голубая плиточка, резиново-пресный метряной запах, безличный, больничный свет. Зеленоватые лица. Друг на друга не смотрим, отводим глаза. И не узнать никак, подходит ли уже поезд, — перрон глухо отгорожен от дороги черными железными створками. Отцеловавшиеся на эскалаторе, опустив руки, маются перед дверьми молча. Но есть надежда — железные двери с шипом разойдутся и — сливочный желтый свет вагона, дерматиновые диванчики, надышанное сбившимися в этом пенальчике людьми тепло — милый дом в непогоду. Туда, туда, скорее! Поехали!
«Василийостровск! След станц Гастиный двор! Две-е-ери закрываются!»
Всем нам в одном направлении. Неодобрительно читает новомирскую литературную критику ленинградская, вся в сером, интеллигентная дама. Двое одинакового роста, в одинаковых тертых джинсах, пегих сосулечках волос, очках, куртках и длинных грубовязаных шарфах, но отчего-то совершенно ясно — разнополы. Только непонятно, который из них кто. Но это уже мелкие придирки, несущественные детали. Видимо, решением этого вопроса озадачен уставившийся на них маленький нежнолицый узбек в негнущейся шинели и наждачной кирзе. Ему бы золотой сафьян, мягкий, как губы коня, шелковые узорные одежды, волшебный темный рубин на узкую руку.
На сдвинутых острых коленках парочки магнитофон — с песнями следуем к станции «Гостиный двор». Битлы, что и следовало ожидать, но не слишком громко. «We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine». Ha парочку стервозно-педагогически косится сизая тетка с рекламной полиэтиленовой авоськой «Русский сувенир». Оттуда с мольбой и угрозой тянутся вверх сине-перламутровые скрюченные когтистые пальцы, как будто она прибрела портативного Вия — русский такой сувенир. Принесет домой и сварит для семьи куриную лапшу — как хорошо и питательно! Плохо только, что молодежь разболтанная, неуважительная растет. Куда комсомол, куда семья смотрит? Патлы немытые, нечесаные. Девушки молодые — тьфу! — в штанах, зады обтянуты, целуются при всех как — стыдно сказать — проститутки. В молодежном журнале про половую, извините за выражение, жизнь расписывают. Срамотища! Как, бывало, красиво — косы с бантом, платьице скромное чистое, белые носочки. Дружили хорошо. Песни пели мелодичные про любовь. «На позицию девушка», «Синий платочек»… не то что эти… «ела суп Мари». Мари-то может и ела суп, а вот вы что, голубчики, наварите? Какой такой суп? Ведь к ним с добром, с советом, — куда там, и слушать не хотят. Что будет?..
Белые ночи на Васильевском
Постаревшие мои ровесники пожимают плечами: чего вы, милая, хотите от власти? Власть как обычно — порядка как не было, так и нет. Похоже, и не будет. А вот белые ночи стали не те, не узнать просто. А тогда были — ах, хороши! Советский Ленинград, обретающий ночами надменный лик имперской Северной Пальмиры, не спал. Мы с Иркой тоже не спали. Как спать? — светло же. Лежали в халатах на наших общежитских, на наших аспирантских, на панцирных наших коечках и обсуждали «собачий», как выразилась Ирка, роман ее престарелого шефа с молодым настырным парторгом. Я предложила — исключительно с целью избежать двусмысленности — называть похитителя шефова сердца парторгиней или парторгессой. Кандидатка в члены партии Ира, не исключая для себя возвышение до аналогичных командных высот, отвергала и тот и другой термин как порочащие. С другой же стороны, многократно называла партийного лидера кафедры гадюкой семибатюшной, стервой и того еще почище.
О чем и разговаривать как не о любви в такую светлейшую ночь, когда наш Васильевский остров, «стерев случайные черты», легок и чист, как гравюра большого мастера и истончившаяся тень Блока бродит по набережным, боясь приблизиться к метро.
— Законной супружнице шефа, ты ж понимаешь, позвонил доброжелатель, та — скоренько бумагу в партком. Ну и поехало с орехами! Ожидается пикантная персоналка — парторг кафедры в роли женщины-вамп. Шарман манифик! — у Ирки был волнующий, с бархатной ленцой голос. Она дописывала диссертацию по теории пионерской символики. Об определяющей роли горна и отрядной песни в формировании миросознания строителя коммунизма. Была соответствующая кафедра в университете, где взбивали эту пену из воды и дерьма. Тем и жили. И под новым демократическим начальством тоже не растерялись — четко выполнили команду «кругом марш!» и продолжают в том же составе. Еще и за дешевле.
— Интересно, из партии масюню эту выпрут или только из парторгов? В любом случае карьере полная финита. Любовь — не вздохи на скамейке. Докторской не видать как своих ушей. Шеф — стреляный парниша, покается где надо, посулит кой-кому кое-что. Не впервой. А соблазнительницу — в управдомы. И будет у нас на кафедре маленькая, хорошенькая вакансия… Кому достанется, интересно…
— Мо-лод-цы! Ле-нин-цы! — провыла я гнусаво. Партийно-производственный роман озлоблял.
Морис и Сулейман, афроафриканцы
В Ленинградском университете училось иностранцев порядком — город открытый, университет престижный. К тому же иностранцы имеют полные карманы валюты, что университету по его скудости не лишне. Да и державе изредка хотелось и людей посмотреть, и себя показать. Что и удавалось — на радость злостным западным писакам, продажным очернителям нашего прошедшего светлого настоящего.
Морис и Сулейман приехали изучать химию из Гвинеи. Каждому хочется произнести при этом «Бисау», приятно закруглив звук. Но нет, из никакой не Бисау, просто из Гвинеи. Если посмотреть на треугольник Африки, то в левом углу этого громадного плавучего сердца, за надменно отъехавшей краюхой Аравийского полуострова, не желающего быть Африкой, мы обнаружим просто Гвинею в виде рембрандтовского берета, натянутого на мелкое личико Сьерра Леоне. А Гвинея, которая Бисау — брошь на этом развесистом берете, который велик малой вишенке Леоне.
Морис и Сулейман своим родным языком считали французский, на нем и говорили. В связи с этим попал в дурацкую ситуацию белобрысый и долгоносый студент восточного факультета Игорь Горохов (он для благородности требовал делать ударение в своей фамилии на первом слоге). Не пройдя по конкурсу на японское отделение, каковое резко сократили ввиду того, что его выпускники мистическим образом никогда не возвращались из зарубежных командировок, Игорь удовлетворился менее престижным африканским отделением. Африканисты, в отличие от японистов, возвращались обратно почти всегда, если, конечно, их не посылали наблюдателями в ООН. Но их и не посылали. Игорь Горохов из академических соображений, а именно, для совершенствования в языках малинке, фульбе и суахили, напросился третьим в ту комнату общежития, куда жилищный отдел поместил Мориса и Сулеймана. Уже через две недели Игорь скулил по коридорам: «Ну, влип я с ними. Черти необразованные — на французском чешут. Третий мир, блин, им еще до цивилизации ого-го! Родных языков напрочь не знают. Мне, что ли, их этой абракадабре учить? Не жирно ли будет?»
Народ соглашался, что жирно. Игорь был безутешен.
— Вечерами рок на полную мощность врубят — ни поспать, ни позаниматься, ни в гости кого позвать. Эх, надо было на угро-финское мне подаваться. Влип, ребята, как зюзя.
ТРУДНЫЙ РЕБЕНОК
Среда
Это когда-то была я. Косички, бантики, дырки на локтях. Давно.
Блям-глям-барабаммм. Каждое утро! Я хочу спать, сладко спать, продолжать спать, я не могу открыть глаза. Как хорошо спать! Блям-гулям-гулям-барабаммм.
Ненавижу семь часов утра!
Вот уже заорали «Союз нерушимый республик свободных!» и шершавая холодная рука папы теребит плечо: «Вставай-вставай в школу!» Ну хоть еще немножечко, под одеялом так тепло! «Сплотила навеки великая Русь!» — совсем уж завыли оравой. Почему все в доме ломается, а радио — никогда? Хоть бы разок сломалось!
Нельзя
Лев Толстой утверждал, что он помнил себя во внутриутробном периоде — даже не уверена можно ли это назвать детством. Чего уж он там интересного повидать мог? Дальше он себя родил, и вслед за этим у него сразу наступило счастливое, продуктивное детство. Мне повезло меньше.
Себя я начала сознательно выделять из окружающего пространства в возрасте года, кажется, с небольшим… Вечер, стол, лампа с мутно-красным тревожным абажуром у белой стены, я сижу у мамы на руках. По стене неровно плывет серое и плоское. Исчезает в углу и снова откуда-то появляется. Я этого не понимаю и боюсь.
— Что? — спрашиваю у мамы.
— Это лампа.
— Нет! Что? — настаиваю я.
Поганый садик
Официально он назывался Чернопрудским, из чего проницательный читатель заключит, что там некогда был пруд, именуемый Черным. От пруда осталось лишь название, перешедшее также на трамвайную остановку и большие желто-грязные Чернопрудские бани, из окон которых вырывались зловещие клубы пара и гул, как будто толпа людей в ужасе приглушенно кричала «А-а-ааа!». Когда я — уж и не помню, на какой фреске, — увидела изображение голых грешников, мечущихся бестолковой толпой в адских испарениях, то поразилась тому как средневековый мастер пронзил своим видением четыре с лишним века. Только цинковых шаек с номерками на прелых веревочках предугадать не мог. А может, просто пожертвовал достоверностью деталей ради общего художественного впечатления, то есть был формалистом. В Средние века на это смотрели сквозь пальцы.
На Черном пруду в легендарные довоенные времена катали на лодках девушек, а на зеленом бережку стояли, на манер Версаля, беседки из деревянных реек и дощатая раковина, в которой наяривал «Рио-Риту» и «Брызги шампанского» духовой оркестр. Из всего этого культурного набора осталась лишь раковина, которую беспризорники использовали как клуб и уборную, захватив при этом и некоторую часть сопредельных территорий. Наверное, поэтому чахлый этот скверик, вплотную примыкавший к нашему асфальтовому двору, стал именоваться «поганым садиком». Впрочем, это название использовалось лишь жителями нашего коробчатого (конструктивизм двадцатых), запущенного четырехэтажного дома. Детям гулять в «поганом садике» запрещалось категорически. Остальная территория садика в самом центре города незаметно из полынного пустыря была перекопана в малые огороды по три-четыре грядки на квартиросъемщика. Всякая луковка была нелишней — конец войны. Большие огороды, где росла настоящая, серьезная пища, картошка, находились далеко, за Волгой. Взрослые уезжали туда на целый день полоть и окучивать, а осенью в спальне и коридоре высыпали на газеты для просушки несколько пахнущих негородской пылью мешков картошки. Меня отгоняли прочь, а я ведь только хотела поиграть с той картошинкой у дивана, которая как серенький кролик. Живые кролики с ушками живут у Валеркиной мамы, она, злая мачеха, запирает их на замок в сарае без окон и погладить никому не разрешает. А тут, дома, тоже всего картошечку одну погладить — и то не дают, жалко им! Я знаю, я тоже падчерица, и мама нарочно мне картошину не дает. Родной бы дочке дала. И когда голову моет, то назло мыло в глаза сует и — кипятком, кипятком сверху… Я, наверно, Аленушка… бедная… а они… Все равно своего кроличка от них, от страшных волков, спасу!
— Уйди, сказали тебе, не мешайся! Куда ты лезешь? Боже мой, что за ребенок ужасный! И выть прекрати немедленно! Что ты воешь? На, на, возьми свою картошку и уходи! Она же сырая, грязная, что ты с ней делать будешь? — и суют мне совсем не ту, а какую-то корявую с края, чужую, противную.
— Не ту, не ту! Не надо мне эту!
— Что еще за капризы? Ту, не ту! Какая разница? Иди, иди, не крутись под ногами!
Мытный
На этом пятачке татары взимали мыт с нижегородцев, издавна сочетающих свободолюбие с практичностью. Нижегородцы в долгу оставаться не любили и лет эдак через пятьсот отомстили за это полякам, раскошелившись на ополчение патриоту Козьме Минину, чей одинокий памятник с подъятой, длинной, как у гориллы, рукой, украшает центральную, имени Минина, площадь города, полностью игнорируя князя Пожарского. Местные остряки называют эту площадь «максимум Минина, минимум Пожарского». Впрочем, недавно нижегородцы, поборов гордость, поместили неподалеку уменьшенную копию московского памятника, уже снабженного князем. Уважив одним махом сразу троих: Дмитрия Пожарского, скульптора Ивана Мартоса и сотворившего копию Зураба Церетели — вот пример высокого политеса!
Сбор антипольских средств происходил на той же площади, что и налоговые акции татар. Товаро-денежная аура места сохранилась по сей день, хотя политический характер утратился. Базар в двух шагах от площади Минина и сейчас зовется Мытный рынок. Летом мы с мамой туда ходили почти каждый день — о холодильниках понятия не имели, а погреб (мамина мечта) имелся у тех, кто жил в старых деревянных домах. А мы жили в большом, каменном.
Перед входом на рынок с обеих сторон на асфальте сидели страшные нищие, лучше отвернуться и не смотреть. От них пахло гнилым и кислым. Там был даже мальчик-нищий. Позорно остриженный наголо, он стоял на коленях, выставив вперед руку в мокрых буграх болячек. Чтобы попасть на базар, невозможно было избежать это испытание. Мама давала мне мелочь — поди положи старичку в шапку. Я брезговала и боялась нищих, а подавать стеснялась, особенно лысому мальчику. Брошу монетку и отбегу. Если бы они еще после этого не кланялись! Мне и тогда и сейчас физически невыносимо видеть унижение другого. В детстве я не могла это оформить словами.
Базар был, в смысле впечатлений, бесспорно более перспективным местом, чем скверик у городского театра (по газонам не ходить!), куда меня водили гулять, вручив дурацкий совок и синее ведерко. Как маленькой. Играй с Аллочкой! Очень надо!
На базаре сначала идем туда, где всего неинтересней. На прилавке разложены неопрятные мокрые лохмотья мяса, пахнет сладко-душным. Там торгуют злые багровые бабы, как будто их лица крепко натерты этим самым мясом. Мама берет шмат двумя пальцами, поднимает и рассматривает вроде бы на просвет. Качает головой и брезгливо кладет обратно: «Что это за говядина? Ни жириночки!» От слова «говядина» мне смешно и стыдно — оно, как ругательное слово «говно». Проходим мимо ряда пузатых бочек с солеными огурцами и квашеной капустой, покрытых лоскутными одеялами. Деревенские бабки, похожие на свои бочки (бочки-бочки-бочки, тетки-бабки-дочки), в платках и тесных жакетках из рытого плюша протягивают на деревянной ложке свисающую бледными тощими ножками капусту: «Отведай-ка, хозяйка! Капустка сахарна, с хрустом! Давай банку — свешу с походом!» Рядом торговали из бочонков коричневым, тягучим: «А вот патока, патока! А ну, кому сладку патоку, кому медову патоку!»