Я проклинаю реку времени

Петтерсон Пер

Новый роман Пера Петтерсона (р. 1952), писателя номер один в Норвегии и самого читаемого современного норвежского прозаика в мире, это история отношений матери и сына. Узнав о том, что мать больна раком, герой, который сам переживает драму развода, уезжает вместе с ней, и они проводят несколько дней вместе. Эти дни очень много значат в их жизни, они начинают лучше понимать и чувствовать боль друг друга.

Кроме прочего этот роман — удивительное исследование человеческой глупости и наивности, захватывающее описание того, насколько недалеким и в отношениях с людьми, и в политике может оказаться даже умный человек.

За книгу «Я проклинаю реку времени» Петтерсону присуждены премии Северного Совета и Медичи.

I

1

Это было теперь уже много лет назад. Мама долго чувствовала себя плохо. Все вокруг нее, особенно мои братья, и отец тоже, так докучали ей из-за этого своей тревогой, что в конце концов она пошла к врачу, который всегда ее лечил, который пользовал всю нашу семью от сотворения мира и был, я думаю, уже древним стариком, потому что я не помню времени, когда бы мы не ходили к нему, но не помню и чтобы он когда-нибудь был молод. Я и сам продолжал лечиться у него, хотя давно жил довольно далеко.

Бегло осмотрев маму, старый семейный врач тут же отправил ее на обследование в Акер, в городскую больницу. После нескольких, полагаю, болезненных, процедур в комнатах с белыми стенами — или светло-зелеными, или цвета зеленого яблока — в недрах огромного больничного корпуса, стоявшего почти у кольцевой развязки на Синсен, на той стороне реки, о которой мне всегда нравилось думать как о нашей, восточной, стороне Осло, маме велели ехать домой и две недели ждать ответа. Когда результаты наконец пришли, оказалось, что у нее рак желудка. Ее первая мысль была такая: «Какого черта! Я годами, пока дети не выросли, лежала ночами без сна, боялась, что умру от рака легких, а он завелся в желудке. Сколько времени даром убила!»

Вот такая она была. И она курила, как и я смолю всю свою взрослую жизнь. Я отлично знаю это ночное ощущение, когда лежишь, сжавшись под одеялом, глаза пересохли и зудят, ты пялишься в темноту, и этот противный пепел во рту и есть вкус жизни, правда, меня больше волновала моя судьба, а не что дети потеряют отца.

Потом она просто сидела, с конвертом в руке, за кухонным столом и смотрела в окно на этот газон, и этот крашеный белый штакетник, эти веревки для сушки белья, эти одинаковые серые щитовые домики, на которые смотрела все эти годы, и думала, как она думала почти все эти годы, что все ей здесь поперек души на самом-то деле. Ей не нравится повсеместный в этой стране серый камень, не нравятся ельники и высокогорные равнины, не нравятся горы. Сейчас их не было видно, но она знала, что горы везде и каждый день накладывают отпечаток на людей, которые здесь, в Норвегии, живут.

Она встала, пошла в коридор, коротко поговорила по телефону, вернулась и снова села за стол ждать моего отца. Отец уже не первый год был на пенсии, а она, на четырнадцать лет его младше, работала, но сегодня у нее был выходной. Или она взяла отгул.

2

Сойдя по трапу с «Датчанина Хольгера» на пристань северо-ютландского городка, где она родилась и выросла и который продолжала называть «домом», уже сорок лет имея постоянной почтовый адрес в Осло, мама прошла вдоль причалов и верфи, которая умудрилась уцелеть в восьмидесятые годы, когда практически все верфи в Дании развалились, словно карточные домики. Затем она миновала белую оштукатуренную пороховую башню Торденшёльда, которую муниципалитет перевез на то место, где она стоит теперь, то есть на сто пятьдесят метров ближе к краю пристани. Они подвели под башню старые железнодорожные шпалы, придумали и построили какие-то гигантские тягловые механизмы и разлили больше тонны жидкого мыла, чтобы улучшить скольжение. Как ни странно, план сработал. Сантиметр за сантиметром они передвинули круглую, весом в незнамо сколько тонн, каменную башню на новое место, тщательно подготовленное заранее, выгадав таким образом возможность пристроить к верфи сухой док, не уничтожая одну из считанных достопримечательностей города. Но со времени этой подвижнической операции прошло много лет, и мама не была полностью уверена, что версия с жидким мылом и шпалами правдива до последней подробности — звучит она как-то странно, а мамы в тот момент в городе не было. Судьба как раз тогда выслала ее в Норвегию, против желания, почти заложником. Как бы то ни было, власти своего добились — башня определенно переехала на другое место.

Тремя годами раньше ее отца (неизменно раздраженного и суетливого) похоронили на погосте фландстрандской церкви, примыкающем к красивому парку «Платан», с которым кладбище делит свои кущи, буки, ясени и клены, похоронили в той же могиле, куда ее растерянная голубоглазая мать чуть не по собственной воле легла за два года до него и куда еще двадцать пять лет назад лег ее брат, потрясенный вопиющей краткостью своей жизни.

На общем могильном камне сидит голубка и смотрит вниз. Она металлическая и улететь никуда не может, но время от времени пропадает, и тогда из камня торчит голый штырь. Кто-то таскает голубя, возможно, у него дома в шкафу стоит целое собрание голубок, ангелочков и другой милой христианской бронзовой скульптуры малых форм, и поздними вечерами, задернув шторы на окнах, он достает их из шкафа и бережно проводит пальцем по гладким изгибам холодных тел. Так или иначе, но, когда голубка пропадает, маме приходится заказывать новую в похоронном бюро, расположенном на той же улице. Возможно, они химичат, потому что за три года голубка пропадала трижды.

Теперь, приходя на кладбище, она не может оттуда пройти или проехать на велосипеде мимо инвалидного приюта к доходному дому с туалетом на улице, дому в самом центре города, на улице Лодсгаде, спускающейся от главного прешпекта в порт, и сперва показать на цветочные горшки в окнах второго этажа и сказать, что там была ее комната, что это там она стала тем, кем стала, а потом указать на окошко каморки на первом этаже, рядом с молочной лавкой, которую держала ее мать, и попробовать передать словами, каким был ее брат, и сбиться и бросить попытку. И войти ранним утром в кованые ворота, и постучаться в дверь за ними, только-только сойдя с корабля из Осло и держа в руках кулек из папиросной бумаги со свежими булочками, — она теперь тоже не может. Дверь ей не откроют. Это больше не ее улица, поэтому она не стала подниматься вверх по Лодсгаде в сторону центра, а, наоборот, с каким-то странным стеснением в груди, все еще не свыкшись с таким порядком за три прошедших года, прошла вдоль всего порта, дошла до нового вокзала и там села в такси. Оно, мигая, отъехало от тротуара, развернулось и покатило в сторону Страндвей, миновало мореходное училище и Бастион Торденшёльда, притаившийся со своими аккуратными валами и пушками за высокими придорожными тополями, затем Гребной клуб и выехало из города. В клубе был кафетерий, и она часто приезжала сюда на велосипеде, садилась с кружкой пива за столик у панорамного окна с видом на маленькую гавань и море и смотрела, как красные и синие суденышки пыхтя пробираются через узкий разрыв в моле, заходя на постой или уходя в плавание с рыбацким снаряжением на борту, уже для развлечения, потому что весь серьезный промысел прекратился на всем побережье еще за несколько лет до того.

Такси ехало дальше по открытому, продуваемому ветром взморью с водорослями, песком и кустами, которым шквальный ветер день за днем не давал подняться с колен, море в этот ранний час лежало без единой морщинки, как серо-голубая пористая кожа, а воздух над морем был молочно-белый.

II

3

Я был не в курсе, что мама уехала. Слишком много всего происходило в моей собственной жизни. Мы с ней не разговаривали с месяц, если не больше, что было в порядке вещей в то время, в восемьдесят девятом году, но я ощущал это как странность. Странным было еще и то, что я делал это сознательно. Я избегал мамы. Избегал, не желая слышать, что она имеет сказать о моей жизни.

Тем вечером, когда мама с коричневым чемоданом из кожзама в руках в одиночку доехала от станции метро «Вейтвет» до станции «Железнодорожный вокзал» с намерением пересечь сырую площадь между зданием старого Восточного вокзала и морем, подставляя прическу встречному ветру, и попасть в низкий, насквозь продуваемый терминал, принадлежащий компании

J. C. Hagen&Co,

и дальше на кособокий причал, у которого был пришвартован «Датчанин Хольгер», ходивший, как оказалось, последнюю в своей жизни неделю, я на чужой машине возвращался с неасфальтированных просторов Ниттедала, а сзади сидели мои дочери, одна десяти, другая семи лет. Машина — пятилетний серебристо-серый «фольксваген-пассат» — принадлежала человеку, которого я знал десять лет и который готов был одолжить мне что угодно.

Начинало смеркаться. Темнота упала, как накатывал прилив в Ютланде, когда я был в возрасте моих девочек, — стремительно и неожиданно, и так каждый раз, и сейчас, поди, тоже. Были первые дни ноября, девчонки сзади распевали песню «Битлз» с одной из старых моих пластинок, как сейчас помню,

Michelle

из альбома

Rubber Soul,

не самый главный шедевр, но они любили Пола Маккартни, он писал песни, которые детям легко даются. И песня звучала вполне себе прилично, даже фразы якобы по-французски, так что я отпустил руль на прямом участке между Хеллерюдсшлетта и Шеттеном и от души захлопал. Мне нравилось, что они сидят сзади. Так они могли разговаривать со мной о чем хотят, не глядя мне в глаза, и я тоже мог не смотреть им в глаза, а бывало, что и они друг на друга не смотрели, и тогда мы все трое глядели в свои окна и молчали, а машина накручивала километры, и каждый понимал, что всё не так. Это знали девочки, знал я, а лучше всех знала та, которой с нами в машине не было, — именно по этой причине она не ездила с нами на прогулки.

Так обстояли дела.

4

Когда один из братьев рассказал мне, что мама уехала в Данию, как только узнала о своей болезни, а они не успели повидаться с ней, чтобы поговорить по душам или сказать в дорогу слова утешения, которые они считали уместными, я мгновенно принял решение и набрал телефонный номер, так что ровно через два дня после мамы, в свою очередь, сошел ранним утром с борта старого и несправедливо поносимого всеми «Датчанина Хольгера» на северо-ютландский берег. Я спал, я даже корабельный завтрак проспал, а теперь в дверь каюты барабанила женщина.

— Прибыли! — кричала она. — Порт назначения. Выходите! — кричала она и колотила в дверь, и я подумал: не из тех ли она женщин, с которыми я вчера познакомился в баре?

В этом крохотном баре вчера, пока вечер тихо превращался в промозглую ночь, было тесно, в основном здесь собрались мужчины, но и женщины были, пусть и не так много по нынешним меркам, и с несколькими я долго разговаривал. Они показались мне красивыми.

Желающим выпить негде было повернуться. Особо страждущие, как я, стояли впритирку друг к дружке, в одной руке осторожно держа — строго вертикально — сигарету, а другой прижимая к груди стакан с пивом или виски, и, чтобы сделать желанный глоток, мы медленно вели стакан вверх вдоль воротничка и подбородка.

Там был один неприятный тип. Мне не нравилось его лицо, когда он смотрел на меня. Он как будто знал о моей персоне что-то, мне самому неизвестное, а ему заметное с первого взгляда, как если бы я стоял здесь голый со всеми своими родинками и бородавками и никак не мог помешать ему увидеть во мне все, что ему вздумается, и не читал в его глазах того, что он читал в моих. Но из-за того, что он во мне видел и что он обо мне знал, он чувствовал свое превосходство. Как ни странно, по праву. Так я это ощущал. Это было невероятно: я видел его в первый раз, в этом я уверен, и он ничего не знал о моей жизни, но все равно мерил меня всезнающим и снисходительным взглядом каждый раз, когда оборачивался в мою сторону, а оборачивался он то и дело, чем лишал меня покоя; я все время терял нить, а когда он протискивался мимо, прокладывая себе дорогу в туалет или в каюту за забытой там вещью, то задел меня плечом, как мне показалось, с вызовом. Пиво из полного стакана выплеснулось на рубашку, я только что ее купил и считал необычайно красивой. Я не сомневался, что он пихнул меня нарочно, и почувствовал угрозу. Настоящую угрозу жизни — не знаю почему, но я перепугался. Поставил на столик полный стакан пива и ушел.

5

За много лет до того, в начале семидесятых, я учился на углу улиц Дэлененг-гате и Гётеборг-гате в Осло. Чтобы попасть туда, я каждое утро проходил смехотворно короткий путь, поскольку жил на той же улице возле площади Карла Бернера. Мне только что исполнилось двадцать, это было мое первое собственное жилье, после родительской квартиры в пригородном Вейтвете, где я рос в конце пятидесятых и все шестидесятые, я съехал из дома как только смог получить студенческий кредит

[2]

. В те годы у тебя не существовало выбора — ты должен был вести себя так хочешь не хочешь,

если тебе дали шанс расти дальше

, как это все еще формулировали тогда на нашей улице, да и не только там.

Жизнь на новом месте я начал с того, что поехал в центр и купил себе за некоторые деньги стереосистему: усилитель

Tanberg TR 200

, проигрыватель

Lenco

и двадцатилитровые колонки не помню какой фирмы — звук был только держись, хотя вся конструкция не превосходила оригинальностью ту стереосистему, которую купил на свой студенческий кредит мой старший брат. Это был период, когда я много обезьянничал с него. Не во всем, это правда. Я, в отличие от него, был коммунист, маоист, к тому же он отлично умел все делать руками — плотничать, малярничать, рисовать, — но мне и в голову не приходило взять с него пример в этом. Зато я читал книги. Горы книг. И делал это так самозабвенно и страстно, полностью погружаясь в книгу, что он несколько раз пытался перенять у меня эту манеру, чем, помню, очень меня радовал.

Если от этой своей школы на углу я спускался вниз по Гётеборг-гате, то довольно скоро доходил до шоколадной фабрики «Фрейя». Здесь работала мама. Она стояла у конвейера в конфетном цехе восемь часов в день пять дней в неделю, не считая сверхурочных, и так много лет. Окрестные районы Дэлененг и Рёделёкка насквозь пропитались запахом шоколада и какао, особенно резким рано утром, когда воздух свежий и еще влажный, но запах этот мог показаться мне неприятным, только если я накануне лег слишком поздно, перебрав пива. А обычно он давал чувство уверенности, вызывая в памяти какие-то дни, какие-то лица, застолья за парадно накрытым столом, салфетки, косой солнечный свет, льющийся сквозь свежевыстиранный тюль, и в центре — я со своим чувством, что все вокруг вдруг стало красивым и правильным. Когда я изредка, как раз в такие долгие одинокие вечера в квартирке на Дэлененг-гате, позволял себе всерьез пережить это чувство заново, мне иной раз хотелось вернуться в детство, хотелось так сильно, что я пугался сам себя.

Когда школьный день заканчивался или если мне надоедало ошиваться в столовке, я частенько спускался по Дэлененг-гате ниже, обходил один квартал, добирался до стадиона «Дэлененг», где был вход для персонала «Фрейи», и устраивался тут, прислонясь к старинной кирпичной стене: мне нравился ее запах, нравилось, что она пахла природой, местами, где мы гуляли с отцом, заповедниками Эстмарка и Лилломарка. Я разглядывал огромную, блестящую, металлическую скульптуру Арнольда Хаукеланда — она стояла у ворот на высоком постаменте и медленно вращалась. В то время ее только года два-три как установили, по замыслу она призвана была изображать водяную арфу, а ветру надлежало выдувать из нее подобные музыке звуки, я знал все это с чужих слов, но сам звуков, достаточно громких для моего уха, никогда от арфы не слышал. Я курил заготовленную дома самокрутку с табаком «Петтерё-3», и у меня было столько времени, сколько никогда уже потом в жизни. Я грелся на солнышке и поджидал маму — скоро, как только смена кончится, она выйдет из большого здания и направится к воротам. Я издали видел, как она выходит из дверей, и всегда вспоминал стихотворение Рудольфа Нильсена, которое начинается словами:

6

Она думала, что знает меня, кто я и что я, но ошибалась. Она не знала этого ни тогда на пляже в 1989-м, ни в кондитерской Бергенсена пятнадцатью годами раньше, ни когда я еще не стал коммунистом. Она не включалась в это, другие вещи были в фокусе ее внимания. Она видела, что я пришел домой, но не знала откуда; видела, что я ухожу, не догадываясь куда иду; не думала о том, что я одинок, потерян и встревожен; не интересовалась, каково мне без нее в шестнадцать, в семнадцать, в восемнадцать, что я в отчаянии брожу по Тронхеймсвейн

[4]

, вдоль шоссе Е6 между Вейтветом и Грурюдом. Туда-обратно, сперва мимо женской тюрьмы, которая тяжело громоздилась справа вдали от дороги, такой загадочный, затененный невообразимый вакуум за толстыми мощными кирпичными стенами, пока наконец справа не возникали невысокие многоквартирки Калдбаккена, а слева — высокие панельки Рёдтвета на склоне ниже леса, такого густого и огромного, что в нем ты как нечего делать мог пропасть навсегда, если тебе это надо.

А маялся я этими хождениями осенью, было начало ноября, опять ноябрь, был поздний вечер, сыпал дождь, качающиеся фонари мелькали высоко над головой, потому что я шел очень быстро, они как будто бы вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, эти огни, не прерываясь, не кончаясь, а вдруг резко вспарывая промозглый воздух, вытапливая вокруг себя голубую лунку, а в голове у меня крутились слова, и в мыслях искрило, как в электрических цепях, и, возможно, там тоже обнаружилось бы голубое свечение, если бы кто-нибудь взрезал мои мозги, чтобы вблизи рассмотреть, что в них творится.

Моя гимназия находилась в низине у Восточной Акервейн, недалеко от станции Грурюд и рядом со «звездами», как называли дома, в которых жили железнодорожники: машинисты, кондукторы, механики, — но я свернул направо гораздо раньше, на перекрестке с Тронхеймсвейн, там, где футбольный клуб и футбольное поле, и пошел мимо церкви и погоста, петляя, спустился по дороге вниз, дал круг в обход Хеймдала — красного здания, в котором в такие вечера, как этот, собиралась верующая молодежь и где я несколько раз пытался пройти в игольное ушко, но неизменно сам себе отказывал во входе по причине моей недостаточной веры. Окна светились всегда, когда бы я ни шел мимо, и я видел, как молодые тела движутся там под лампами, мальчишечьи тела, точно как мое, и девичьи тела, христианские от макушки до пяток, им удавалось жить по вере с этими формами, с круглящимися под одеждой бедрами и грудями, с гладкой христианской кожей, которая сияла естественным матовым блеском, не дарованным мне. Я чувствовал стыд, когда думал, что же они натворили, — отдали свою жизнь в чужие руки, какой-то, как они считают, высшей силе, исторгающей из себя свет, в котором они омывают свои души; они поют об этом свете без всякой боли, смущения и неловкости, подняв очи горе и с блаженными улыбками.

Им было хорошо, они носились и громко хохотали, и вера защищала их, чтобы они ни вытворяли.

7

В дом мы оба вернулись слегка замерзшие. Я поставил бутылку на стол и подошел к печке, отец купил ее на заводской распродаже и отправил сюда, где под нее давно была вмонтирована труба, так что теперь мама с отцом могли топить в свое удовольствие и бывать в домике, изначально летнем, круглый год, а не только в теплые месяцы.

В углу лежали дрова, я встал на колени, сложил из поленьев конструкцию с тягой и, благо щепок оказалось много, запалил огонь с первой спички, правильно его раздувая. Это была хорошая печка, тепло поплыло по комнате, как только за чугунной дверцей затрещал огонь, а меня, едва прокаленный горячий воздух коснулся лица, повело в сон. Я закрыл глаза.

— Я развожусь, — сказал я.

— Ты сказал, — ответил она. — А почему? Почему ты разводишься?

Она была где-то за моей спиной. Сидела на диванчике, быть может. Я смотрел в печь. Сейчас горело уже очень красиво.