Проза Бориса Поплавского (1903–1935) — явление оригинальное и значительное, современники считали, что в ней талант Поплавского «сказался даже едва ли не ярче, чем в стихах» (В.Вейдле). Глубоко лиричная, она в то же время насквозь философична и полна драматизма. Герои романов — русские эмигранты, пытающиеся осмыслить свою судьбу и найти свое место на этой земле.
I
Солнце вставало над городом. Спокойно и независимо осветило оно пустые улицы и верхние этажи домов, неуклонно и равномерно делало свое дело, проникая во все детали металлической архитектуры крыш, освещая бесчисленные листья тополей. Но и без предпочтения, осушая политые тротуары — и сквозь белый пар над паровозами, на виадуке, за монпарнасским вокзалом, — заигралось розовым, сияющим облаком.
Жизни еще не было; она еще была погружена в сон, куда солнце не проникало, только косо, сквозь занавески, освещая спящие тела, оттопыренные губы и великолепные неузнаваемые головы; в сон, где в унизительном хаосе физиологической мифологии докипали вчерашние обиды, отдавленные руки, съедобные ужасы, раскоряченные тела и деисусные страхи. Спокойно и безмятежно солнце распоряжалось на улице, потому что, несмотря на хаос и неврастению миров, снова возвращалось лето, спокойное и ослепительное. Многокрылое время пронеслось над знакомой группой мелодекламаторов предыдущего действия, и все они переменились в лице, и только Аполлон Безобразов, не живя, следственно, не старея, не страдая, следственно, ни в чем не участвуя, архаический и недоступный, продолжал путешествовать из конца в конец города, как змея, не спеша переползающая железнодорожные пути. Потом змея подолгу читала газету «Paris-Midi» и философию науки Фихте, на полях коей она вела свой незамысловатый монашеский дневник.
«Сегодня почти уже жарко, то есть совсем уже жарко. Город быстро пустеет, величественно успокаивается на солнце. С тех пор как я начал учиться на богословском факультете, я все больше наслаждаюсь физической близостью с тем, чему я больше всего морально далек… Дни опять идут без истории (sans histoires), между общежитием (подло-грустные глаза, тайно выпьем за сатану, нестерпимое пение вразброд с обязательным передразниванием… Россия, Россия… мать ее в душу), лекциями (где я, конечно, первый ученик) и библиотекой, — пешком, через весь город по солнечной стороне… То есть я хотел сказать, что каждый человек абсолютно в плену у своего сна о Боге…
Воздержание от судьбы… Да — жизнь живых есть непрерывное, неустанное совокупление с воздухом, белой дорогой, с сияющей чистотой стекла, с музыкой, с Богом. …Ну ладно, надоело… Пока жизнь моя совершенно удобна, только выстаивать службы я не сразу научился; впрочем, медленное преодоление физически непереносимого всегда было для меня заветной целью. Есть без соли или писать левою рукой. И вообще — пошел в попы, а не в солдаты и не в ерники… Но чем же, вообще, заниматься дьяволу, которому люди и государства вовсе не интересны, если не Богом… Дьявол — самое религиозное существо на свете, потому что он никогда не сомневается, не сомневался в существовании Бога, целый день смотря на него в упор; но он — воплощенное сомнение касательно мотивов всего этого творения…
Мог ли Он не творить… или стихийное невоздержание сексуального воображения заставило Его… Но какою ценою… Ну ладно, начнется эта лекция когда-нибудь?
II
Таня встретила Олега с расширенными от любопытства ноздрями. Шесть лет тому назад, в Терезины дни, это был сутулый юноша в грязном воротничке, казавшийся моложе своих лет, что-то запоздало-невзрослое и неприятно-растерянное детское светилось тогда, путалось, опускало голову в нем, но сквозь неврастению и тысячу неврозов земное, телесное брало свое, и он все-таки рос, тяжелел, мужал. Та безнадежная ночная звенящая жалость ко всему, не дающая ни принять жизнь, ни вступить в нее, скоро стала ему самому неприятна, как накожная болезнь; он вдруг открыл в себе другое существо, гораздо более грубое, решительное, юмористическое и религиозное в том смысле, что оно, научившись переносить собственную нагрузку, не решалось более судить и высокомерно сострадать чужой, не зная чужих утешений и тех счастливых и таинственных вещей, которые происходят между ними и Богом, подобные никому не видимым ночным ласкам мужа и жены. С тех пор, на удивление — с тех пор как он, подобно Безобразову, стал замкнутее, холоднее, веселее, — его отношения с людьми улучшились, и вообще у него появились отношения вместо прежних постоянных обид, потому что суровость, молчаливость и отчужденность и есть настоящая вежливость среди человечества железного века, сознающею бездонное, законное одиночество своего индивидуализма и больше всего стыдящегося сентиментальных приставаний; и, зная наизусть, что настоящие отношения имеются только у мужа с его женой, у Бога с человеком да еще между ребятами одного полка, одной профессии, смешливо-суровое человеческое товарищество, вовсе не претендующее на полное понимание, самое допущение возможности которого (и постоянный упрек окружающим со стороны тех, кто эту возможность допускает) он считал слепотою и неуважением к каменному сердцу человека, сожженному первородным грехом, и что лучше уж признаться, что сердце — камень, и в этой откровенности находить суровую, мужественную правду, — он выпрямился, расправил плечи и зарос густо волосами, которые, оставшись на свободе и выгорая на солнце, начали у него виться. Олег даже подумывал: не запустить ли ему бороду наподобие Безобразова, который чесал ее и тер атавистическим, неподражаемым крестьянским жестом. Голый, он казался и шире и тяжелее Безобразова, хотя Безобразов был сильнее и более последовательно натренирован. Он был хмур и импульсивен, горько меланхоличен, за вином любил петь и даже драться, хотя как-то у него до этого никогда не доходило. Отчаявшись в безрелигиозно-протестующей боли за всех и самую жизнь, он горячо потянулся теперь к ней, к этой неизвестной ему жизни, домой с небес, головою вперед в горячую, смрадно кипящую влагу. Последнее время он даже неизвестно зачем принялся искать работу и учил наизусть улицы города по шоферскому самоучителю. Так, физически меняясь, он вдруг заметил Таню, которую он, будучи другим человеком, долго не видел вовсе, путаясь и мучаясь с Ирой, вечно стыдясь и тяготясь ее светлой, неживой заботливостью о нем, на которую он не имел никакого права. Когда же наконец, не без Таниного невольного участия, Ира оторвалась от него и ушла своею непонятною ему горной дорогой, после первого стремительного головокружения одиночества ожил он к полноте своей богатой, никем не разделенной боли, налился до краев неспокойной, тяжелой, славянской отчаянностью, и с этим почти нестерпимым грузом в сердце приехал в Сен-Тропез.
Встреча с Безобразовым на мгновенье вернула его на шесть лет назад. Он все рассказал, но рассердиться за это на Безобразова не успел: так ударила, захватила его новая, ни на что не похожая жизнь в лесу.
Потому что все-таки это были первые дни, и это его короткое и тревожное счастье началось седьмого августа за длинным столом без скатерти, где сидело целое почти голое общество. Таня в длинных матросских брюках, Надя, необычайно красивая и неуклюжая девушка, на которой буквально ничего не было надето, кроме двух каких-то приспособлений с ладонь величиной, Ника Блудов, коричневый человек-обезьяна с чуть покрытым стыдом, и еще один высокий мрачный молодой человек в футбольных трусиках. Еще здесь были старшие, крепкие, невеселые бородатые люди, сумевшие остаться на поверхности жизни, но, несмотря на смутный страх перед ними, Олег почти не замечал их.
Вечер, медленно розовея, шел к закату, но так ярок он был и так полон безостановочного треска цикад и тяжелого хвойного дыхания леса, что, докрасна накалившись за бесконечный день, долго не мог остыть. Воздух был необычайно тяжел и прекрасно-неподвижен над плоским морем, похожим на густое розовое масло.
С утра ни единой складки не прошло по синей поверхности неба, ни единого шелеста не пробежало в сосновом лесу, оцепенелом от зноя, последние сосны которого, искривленные зимними ветрами, останавливались на самом песке, покрывая его хвойными иглами. Все, багровея, уходя в алый туман сумерек, молчало в таком сказочном оцепенении полноты земного бытия, что вдруг казалось декорацией, наваждением, недобрым пленом, и Олег вспоминал, как Аполлон говорил ему о мире как греховном сне Бога. Да, думал он, глубоком-глубоком, воистину каменном сне.