Судьба

Проскурин Петр

Действие романа разворачивается в начале 30-х годов и заканчивается в 1944 году. Из деревни Густищи, средней полосы России, читатель попадает в районный центр Зежск, затем в строящийся близ этих мест моторный завод, потом в Москву. Герои романа — люди разных судеб на самых крутых, драматических этапах российской истории.

Книга первая

Адамов корень

Часть первая

1

Ночь выдалась тяжелая и долгая, все шел дождь, и раскисшая дорога тонула во тьме; уж каким чудом находила дорогу эта измученная баба, было непостижимо; она не чувствовала ни мокрых лохмотьев, прилипших к телу, ни отяжелевшего от дождя холщового мешка за спиной; давно превратились в густую кашу куски хлеба, собранные перед вечером в большой деревне; она не знала ни названия этой деревни, ни того, как она туда пришла, но ей все время помнилось: высокая, худая старуха, в длинной серой юбке под самые груди, вынесла ей чуть не полковриги душистого ржаного хлеба и ломоть желтого, старого сала, у старухи были спокойные, выцветшие глаза; такие глаза встречаются у людей, много поживших и узнавших. Нищенка не приняла ее жалости к себе, взяла хлеб и сало, опустила их в мешок и пошла своей дорогой, неразборчиво пробормотав застывшими губами «спасибо» и не сказав ни слова больше, и старуха, отделяя ее от себя, обмахнулась привычным крестом; истовое, застывшее лицо старухи и теперь было перед ней, строгое, из нездешнего, потустороннего мира. И еще все время свежо пахло, несмотря на дождь, размокшим хлебом, этот запах окружал ее, и ноздри шевелились от его сытости, и голова мутилась; она не хотела есть сейчас, но этот хлебный запах жизни не могла переносить спокойно и жалела пропадавший от дождя хлеб. И хотя она не чувствовала застывшего, продрогшего тела, она все время чувствовала свой тяжелый, опустившийся к коленям живот. Он мешал ей идти, и в самые трудные минуты она поддерживала его руками и через руки слышала ту странную жизнь в себе, что с этого вечера уже становилась чужой, отдельной от нее. На ногах у нее было подобие высоких, цыганских ботинок с давно отвалившимися подошвами, и она терпеливо морщилась, если ей под пальцы попадало что-либо твердое или острое; ноги задубели, она уже не чувствовала боли. Пожалуй, она бы давно упала и осталась лежать, если бы не появившееся в последние часы какое-то почти животное чувство страха; она не обращала внимания ни на дождь, ни на грязь и лишь все время прислушивалась к себе; просто нельзя было остановиться, боль усиливалась и даже в промежутки между схватками не исчезала совсем, а оставалась, притаившись, в теле; женщина двигалась наедине с болью, в мире, наполненном сырым мраком; у нее сейчас не было ни прошлого, ни настоящего, лишь она и боль; и когда боль становилась нестерпимой, женщина, прихватывая зубами затвердевшие, холодные губы, издавала глухие утробные звуки, похожие на вой. Боль шла от живота; когда под руками у нее начиналось постороннее живое шевеление и толчки, словно облегчение наступало в теле, в глазах прояснялось, легче было вытаскивать ноги из грязи, и ей всякий раз мерещились огоньки; сгребая с лица воду, она всматривалась во мрак и опять ничего не видела.

Ветер, не меняясь, дул ей в правый бок, и она шла косо, выставив вперед плечо и слегка отвернув лицо, и от этого шея затекла; в память пришла какая-то молитва или еще что-то, рассказанное в детстве полуслепым дедушкой Мокием о потопе и конце света, в котором перемешались птицы, звери и люди, и, словно с потемневшей иконы, из кромешной тьмы мелькнули пустынные, отрешенные от всего земного глаза, и ей показалось, что она оглохла Уже ни ветра, ни дождя она не слышала, стояла в голове тяжелая немота, и только запах раскисшего в мешке хлеба становился все сильнее, и от его сытости опять поднялась тошнота; она выставила вперед руки, чтобы упасть на них и переждать, и нащупав какие-то намокшие, скользкие ветви, цепко схватилась за них, тяжело, всем ртом дыша; чутье подсказало ей, что дальше идти она не сможет, ноги в минуту ослабели, и она впервые за последние часы почувствовала их, и от тоски, от страха перед ночью она беззвучно, как скотина, заплакала, одними глазами, все еще борясь и удерживаясь на ногах. Если бы она села, она бы уж не могла встать, и она начала молиться богу; в ее представлении он был чем-то огромным, как тьма вокруг и как боль в ней самой, как эта беспросветная земля, бесконечные потоки дождя, которые захлестывали ее, и она молилась ему без слов и жалоб; он должен был услышать ее немой крик, она верила, у нее ничего не оставалось больше, она знала, что он должен помочь ей, и когда до нее донесся какой-то живой, прозвучавший, как благовест, голос, она подумала, что это он отозвался; голос повторился опять и опять, и к нему присоединились такие же, и она стояла и слушала, она не могла вспомнить, что это такое, хотя чувствовала что-то знакомое и теплое; что-то мешало ей вспомнить, она где-то раньше слышала такие же звуки, и не раз, и когда они послышались снова, она ахнула. Да це журавли, журавушки, видно, сели ночевать в поле, да и перегугукиваются, оце ж, милые, спасибо вам, птушечки, рoдные.

Нищенка пошла дальше, и ей казалось, что идти теперь легче и живот не так тянет книзу, и она больше не думала, что заблудилась и жилья может и не быть еще двадцать верст; что-то переменилось в мире, и он показался ей иным, ближе и понятней; она словно вечно вот так шла по жгучей земле в покойном и теплом сне; она поймала себя на том, что засыпает на ходу, идет и засыпает, и пробормотала что-то неразборчивое, лишь бы услышать свой голос; час прошел или больше после журавлей, она не знала; в ноздри ей ударил запах прелого навоза и мокрого дыма, и, словно ожидая именно этой минуты, боль полоснула по низу живота и кинула ее на дорогу, она глухо завыла, прикусила губу, поползла, с трудом переставляя трясущиеся руки, и платок сбился ей на глаза; каким-то бессознательным чутьем она угадывала дорогу, и под ее руками зашелестело наконец сухое сено; она стала выдергивать его из слежавшегося стожка, корчась от муки, от боли. По телу волной разливался жар. Не дай бог, собаки учуют, подумала она неясно, или хозяин услышит, и, чтобы не кричать, ткнулась лицом в пахучее сено, забирая его оскаленным ртом, и задавила крик, какая-то сила тотчас перебросила ее на спину, и тело ее словно разделилось, и сразу наступило облегчение. Она почувствовала в ногах горячее и живое движение, стала непослушными руками натаскивать на себя сено; больше она уже не могла и стала засыпать, хотя все время знала, что спать нельзя и надо что-то делать; несколько раз опять подымалась боль, и то, что было в ногах у нее, двигалось и принималось пищать; изловчившись, она освободила из под ног тяжелый и беспокойный комок и, сделав все, что могла, что подсказывал ей инстинкт и разум, как бы почувствовала на это короткое время прилив сил и, развернув рваную, намокшую свитку, расстегнув кофту, приложила его к набухшей груди, чтобы хоть немного согреть; она прижала это к себе, к своему теплу, и оно затихло, и ее сразу отпустили и боль и страх; она лишь чувствовала усилившуюся слабость, перед глазами стоял туман; остатки сил уходили от нее, и она подумала, что это ей уже снится, и с благодарностью к теплому сену, к журавлям, к тому огромному богу, что услышал ее и послал ей живой крик и сухое тепло, она шевельнула высохшими губами и с трудом выпростала из расшитого ворота рубахи закаменевшую, тяжелую грудь, постаралась дать сосок ему, но это было уже не осознанное желание, а инстинкт, — она затихла, уходя от всего, и ее набухшую, болезненную грудь теперь грело оно. И это, уже чужое, но все-таки свое тепло еще продолжало некоторое время держать ее, но даже и это ощущение слабело больше и больше, и, когда под утро хозяин избы, молодой, высокий мужик, вышел надергать корове и овцам сена и наткнулся на нее, она уже ничего не чувствовала, и лишь сладко пахло холодной кровью. Почти полузадушенного младенца мужского пола не сразу смогли вызволить из ее задубевших рук и вместе с ней внесли в избу, а когда положили на лавку и отвели с ее лица густые ссохшиеся волосы, увидели белое лицо в застывшей, успокоенной красоте; она глядела, как живая, и от чадившей керосиновой лампы в мертвых глазах у нее дрожали тени, и жена хозяина Ефросинья, державшая у груди голозадого сосунка, ахнула и попятилась; а Захар, ее муж, растерянно почесал волосатую грудь, озадаченно выдохнул: «Ну, не было мороки», — и всей натруженной ладонью от лба к губам провел по твердому лицу мертвой, закрывая ей глаза.

По-прежнему шел дождь, и рассвет был гнилой и тяжелый; покойницу похоронили к вечеру; шестеро мужиков вырыли могилу на самом краю погоста, опустили неструганый гроб в успевшую набежать мутную глинистую воду, торопливо завалили в шесть лопат яму и, злые, недовольные лишней, неизвестно откуда подвернувшейся работой, сложив лопаты на телегу, уехали погреться самогоном; Захар Дерюгин, один из них, пытался закурить, но газета расползалась под мокрыми пальцами. В предвкушении самогона и горячей еды мужики перед самым селом повеселели и, уже сидя в просторной теплой избе за столом, стали обсуждать происшествие и гадать, что за человека к ним занесло, и Захар, принимая стакан из рук хозяина, Акима Поливанова, мужика в хорошем достатке, покосился в сторону крутогрудой хозяйской дочки, выставившейся в дверях горницы, затем отвел глаза на стакан; у самых краев дрожала огнисто-синеватая чертова влага.

— Приспело вам зря гадать, — сказал Поливанов хмуро. — С хохлатчины никак баба забрела. У них в этом году неразбериха какая-то, мор, слышно. Хлеб, какой был, государству пошел, вот они и бредут во все стороны. — Захар опять покосился в сторону девки, еще больше изогнувшейся прелестной частью под его взглядом, недовольно нахмурился, чувствуя в теле тягостную дурноту. Поливанов, ничего не упускавший, добавил чуть торопливей: — Ну, так что, подняли, мужики, давай за упокой, какой-никакой, а человек, дите принесла. Пусть лежит, земля, она одна, что у них, что у нас, — расейская, советская.

2

Ссыльных, пять семей, повезли в город по первому снегу, на санях, уже на рассвете, хотя особым уполномоченным вывозка была назначена на два часа ночи; путаница произошла из-за семьи Поливановых, все-таки оказавшейся каким-то образом в списке уполномоченного, хотя раньше об этом разговора не заходило и Поливанов с семьей по-прежнему состоял в колхозе.

Захар несколько раз подступал к уполномоченному по Густищинскому кусту, говорил о беззаконии, но тот, определенно показывая, что ему понятны старания и тревоги Захара Дерюгина о семье Поливанова, лишь отмахивался, а под конец, взорвавшись, наговорил такого, что Захар, побледнев до пепельной серости на губах, замолчал и больше не вмешивался.

Старухи сидели, закутанные до бровей в тяжелые, с бахромой шали, с неподвижными, отрешенными лицами, детей матери держали в полах полушубков; когда всех их собрали к сельсовету, прибежавшая деревенская дурочка Феклуша, запыхавшись, стала одаривать детей арбузными семечками, она доставала их откуда-то из-за пазухи и, рассыпая, совала детям и женщинам в руки, мужиков обходила испуганно и все говорила: «Это вам слезок, родименькие, на дорожку, больших слезок. Дорога длинная, длинная, а в конце спасение ждет». Феклушу, как всякую дурочку или дурачка, особенно старухи, считали божьим человеком и при ее словах крестились и потихоньку плакали; милиционер из города, бывший тут же у подвод, прикрикнул на Феклушу, и она испуганно сорвалась с места и пошла прочь своей стремительной походкой; откинув голову, она размахивала одной рукой и летела, словно подбитая, время от времени оглядываясь. Сын Михаила Гавриловича Макашина, Федька, с багровым синяком под правым глазом, неженатый еще, молодой красивый парень с нависшими на лоб густыми русыми волосами, сидевший в отдельных санях связанным, смачно сплюнул в сторону милиционера.

— Справился, сука! — сказал он громко и в бессильной злобе выматерился. — Тебе, б..., только с бабами и справляться!

Милиционер, расхаживавший вдоль подвод, ничего не ответил, лишь нервно поправил ремень с наганом; из сельсовета, пригнувшись в дверях, вышагнул Захар, лохматый, без фуражки заросший недельной бородкой, не глядя в сторону подвод, все тянул голову куда-то вбок, со стороны казалось, что его интересовало пустое небо над обескрещенной церковью; подали команду, и сани тронулись. Через три дня семью Акима Поливанова вернули назад, и, конечно, как-то это событие сразу стало в центре внимания иобсуждения всего села, одни одобряли решение властей, считали его правильным, говорили о сыновьях-буденовцах Акима Поливанова и что есть тому специальный указ, другие вспомнили, чего прежде совсем не замечали и не вспоминали, и то, что Захар Дерюгин в соседях живет с Поливановыми, и то, что он поручил Поливанову возглавлять плотницкую артель, и то, что Поливанова дочка задаста и ни с кем из парней не водится. Вдруг вспомнили, как в ненастье Захару Дерюгину подкинули дите и что, мол, все это с похоронами вроде бы бездомной роженицы, все это для отвода глаз; уже рассказывали, что сам Володька, мужик Варечки, говорил, будто в гробу ничего и не было — так, землицы насыпало было малость для виду. И выкопали между Поливановыми и Дерюгиными какое-то дальнее родство; более рассудительные осторожно намекали, что у Поливанова рука в самом городе, не говоря уже о сельсовете или колхозе; одним словом, было все то, что бывает, когда случается нечто привлекающее к себе всеобщее внимание и когда тотчас начинает стихийно вырабатываться народное мнение, стремительно и густо, как снежный ком, обрастающее часто придуманными подробностями, управляемое и подчиняющееся одному-единственному, трудно объяснимому закону общей массы народа, который в конце концов точно и безошибочно устанавливает истину, но так как все это происходит стихийно, то и до конечного результата вся эта громоздкая машина проходит большой и сложный путь.

3

В эти серые февральские дни в Москве было оживленно и весело, часто можно было встретить на ее улицах и площадях, в Планетарии и театрах разномастные группы крестьян — делегатов съезда; северяне выделялись рыжими бородами, лохматыми тулупами, лазурной детскостью глаз; у южан глаза были темными, теплыми; сивоусые и медлительные в оценках, они присматривались ко всему с недоверчивой осторожностью; прорвавшиеся в Москву из самого средоточия борьбы за хлеб и за колхозы, сквозь многочисленные в ту пору снежные заносы на дорогах, они больше прочих чувствовали остроту происходящего и потому не очень верили иным слишком прямым и трескучим речам некоторых бойких ораторов; за каждым пудом семян, запасаемых к весне с трудом и ожесточением, стояли пот, кровь, проклятия. Прибыли на съезд и шустрые москвичи, и рязанцы, и смоляне, привыкшие еще с дедовских времен иметь дело с Москвою и потому державшие себя с подвижной бойкостью; в группах делегатов живописно выделялись женщины из республик Средней Азии, недавно снявшие и сжегшие паранджу, и теперь еще стесняясь открытости лица, они держались кучно и при взглядах мужчин застывали в беспокойном напряжении. Захар цепко присматривался к происходящему; и опять-таки, невольно для себя, в нем все время шла оценка своего собственного внутреннего состояния. В день открытия съезда помещение Большого театра стало наполняться сдержанным гулом мужицких голосов, все теми же разговорами о семенах, хлебе, кулацких обрезах; торжественную тяжелую позолоту лож и ярусов перечеркнули лозунги с простыми и понятными словами о хлебе, о земле, о севе, о хорошей работе.

Холмская делегация пришла, когда уже собралось довольно много народу; показав свой мандат и бережно запрятав его назад, во внутренний карман, Захар застегнул вдобавок карман изнутри булавкой, которой перед отъездом, в страхе перед московскими жуликами, снабдила его бабка Авдотья для убережения денег. Никогда не видавший такого сверкающего великолепия, Захар стал беззастенчиво рассматривать люстры, золоченую резьбу в ярусах, бархат кресел; гляди, сколько бы штанов ребятне было, озорно подумал он, сознавая в то же время, что эта шутейная мысль его глупа и ради бесштанной, беспризорной ребятни вряд ли стоило обдирать дорогие сиденья. До начала он успел отыскать свое место (делегаты из Холмской области располагались рядом с большой делегацией из Западной); он шел по проходу, когда его громко окликнули из другого ряда кресел. Павел Савельев, бригадир из соседнего, Добрыжского, района, молодой, одних годов с Захаром мужик, с которым в общежитии они спали рядом, сияя чисто выскобленным, пахнущим одеколоном лицом, стал рассказывать Захару, как они всей делегацией ходили в парикмахерскую и как там его брил, удивляясь железной стойкости щетины, сухонький старичок и все расспрашивал, много ли в деревне осталось людей, не все ли еще разбежались.

— Хотел ему в морду напомаженную заехать, — гудел смешливо Савельев, — глянул, жалко стало. И морды-то нет, печеный желвак. «Не лезь, говорю, папаша, под горячую руку, Россия, говорю, сейчас заново на дыбы встала, разбираться, кто под копыта сунется, некогда».

— Ну, а он? — поинтересовался Захар, устраиваясь в удобном кресле.

— С ядом старичок, — тотчас отозвался, словно радуясь, Савельев. — «Жалко мне вас, говорит, тьма и грязь сожрут вашу новую Россию, без бога и без совести человек — зверь, только о зверином помышляет». Опосля перепугался, стал от денег отказываться, я, говорит, сочувствующий новой деревне.

4

Захар вернулся домой все в том же приподнятом настроении, с желанием тотчас делать что-то необходимое и хорошее; особенно его взволновала встреча с Буденным, с прославленным командармом; Буденный принял их, группу бывших конников, и Захару в душу словно опять ударил солоноватый ветер Приазовья. Перед отъездом Захар купил детям в гостинец бубликов и конфет, матери теплый клетчатый полушалок, Ефросинье четыре метра красивого бордового сатина на платье; поколебавшись, Мане он выбрал простенькие сережки с синими, в цвет глаз, камушками и, завязав в платок, спрятал во внутренний карман пиджака. Дома он роздал подарки; и покатилась прежняя, привычная жизнь, только теперь его донимали расспросами о Москве.

Почти весь февраль и первую половину марта были сильные снегопады; села заваливало под самые крыши, и ребятишки затаскивали самодельные салазки до печных труб и скатывались оттуда, как с горок. Вплоть до весны и Захар, и Анисимов, и другие правленцы и партийцы без устали мотались по хуторам и отрубам, уговаривая вступивших в колхоз хозяев по весне перевозить свои избы в Густищи, в одно место; все они сулили жавшимся мужикам всяческие выгоды, обещали помощь в переселении, и некоторые, недоверчиво и угрюмо слушая, в конце концов начинали верить и соглашались. Густнщинские хутора были за четыре, и за пять, и за шесть верст от села, располагались в самых неожиданных местах, и к ним порой не только не было никакой дороги, их приходилось угадывать под снежными заносами по дыму из труб, по мычанию скотины или привычному собачьему бреху. Всякий раз Захару ставили угощение; он пил немного, для приличия, чтобы не обижать хозяев, шутил с бабами и упрямо гнул свое; он ездил по отрубам, и — уже не директивы РИКа о сселении, а собственное разумение убеждало его. Работать вместе и жить вразброс друг от друга было нельзя, и, как-то выбрав свободный день, Захар решил еще раз объехать самых упрямых хозяев закрепленных за ним отрубов за Соловьиным логом. Еще с прошлой недели мело, и в тот день переливчато игравшее с утра солнце указывало на ненастье вскорости; Захар пощурился на него, взял из рук Володьки Рыжего вожжи и ввалился в набитые духмяным сеном козыри; председательский Чалый, щедро подкармливаемый конюхами из-за своего особого положения, игриво выгнул шею, мгновение чутко прислушиваясь к вожжам, и с места рванул в размашистый плавный бег. Встречный ветер ударил Захару в лицо, улица с бабами, детьми и журавлями колодцев понеслась навстречу, но уже через несколько минут открылись белые, слепящие под солнцем поля, и лёт Чалого еще убыстрился. У Захара, подхватившегося, как всегда, с первыми петухами и невыспавшегося, угрюмость быстро улетучилась; он всматривался в холодную голубоватую даль, и острое чувство радости и тревоги стиснуло грудь; куда-то спешит, стремится в обжигающем холоде, а никто не знает конца. Сегодня, через год? Чем ему сейчас плохо жить? Хорошо, только вместе с книжками да раздольем просыпается нежданная тоска. Он уж и сам не знает, какой ему еще добавки от жизни...

Несколько километров до первого хутора пролетело, как одна минута; в просторной горнице с множеством икон и с не меньшим числом детей Захар степенно поговорил с сытым хозяином, заросшим густой бородкой; тот отводил глаза в сторону, неохотно соглашался, угрюмо почесывая у себя под бородой.

— Ты, Антип, не гребись, — повысил голос Захар, теряя терпение — Прямо говори, согласен или нет, в разные танцы ладить с тобой недосуг, не затем приехал.

— Так я что, Захар. — Хозяин упрямо глядел куда-то мимо — Я — согласный, в колхоз первый заявление относил. Вот только Фомка Куделя надысь про сады говорил. Правдать, тут сады развели, и жалко. У меня добрый сад, с Густищ за наливом приходят.

5

Через полмесяца Захара Дерюгина, настойчиво рвавшегося на волю, выписали из больницы (у него оказалось тяжелое сотрясение мозга); земля уже просохла, и с неделю шел сев яровых; Захар посидел дня два дома, повозился с ребятишками, и хотя временами перед глазами у него все начинало вертеться, подергиваться черным туманом и к горлу поднималось противное сосущее чувство тошноты, он на третий день не выдержал и вышел на работу, никого не предупредив; в конторе его весело и, как ему показалось, по-доброму встретил Мартьянович; бригадиры разошлись по делам. У Мартьяновича, склонившегося над столом, привычно поблескивала лысина, точно он намазал ее постным маслом; заслышав шаги председателя, он поднял голову, встал и вышел из-за стола.

— А-а, вот и очухался! — Всем своим видом Мартьянович выказывал искреннюю радость и оживление. — Ну, с выздоровлением тебя, Захар Тарасович, пора, пора за дело браться.

Захар пожал протянутую руку; ему была приятна радость Мартьяновича, мужика скучного и нелюдимого, попивающего в одиночку, втайне, всегда умевшего найти в другом что-нибудь плохое, скрытное. Мартьянович дал ему подписать несколько бумаг, попутно рассказывая о севе, о нормах на пахоту в бригадах и другие самые главные по его, Мартьяновича, мнению новости на селе; особо он выделил то, как в его, Захара, отсутствие мужики, объединившись из трех бригад, запахали поле, назначенное под тракторную пахоту, и трактор из МТС укатил назад несолоно хлебавши, и по этому случаю приезжали из района разбираться; натуроплаты теперь пришлют меньше, на всякий случай сдержанно порадовался Мартьянович. Захар несколько раз что-то неразборчиво проворчал; слушая, с трудом разбирая муравьиную скоропись Мартьяновича, он сразу почувствовал тяжесть в голове; подписав бумаги, Захар ушел и весь день пробыл в бригадах; вечером завернул на огонек к председателю сельсовета, жившему вместе с женой там же, в пристройке. Отчего-то именно в больнице Захар задумался об Анисимове как об умном, осторожном человеке, припоминая, когда тот впервые появился в Густищах со своей женой, и решил сразу же по возвращении из больницы потолковать с ним, и вот, свернув к дому в легких весенних сумерках, Захар увидел огонек в пристройке к зданию сельсовета; в ответ на его стук знакомый голос весело пригласил войти, и он, толкнув дверь, увидел Анисимова и его жену, они ужинали. На столе друг против друга стояло два прибора, нарезанный хлеб в какой-то стеклянной штуковине; стол был застлан белой скатертью; в той тщательности, с какой был накрыт стол, чувствовался чужой, городской уклад; Елизавета Андреевна, словно не замечая мелькнувшей на лице мужа хмурости, приветливо поднялась навстречу Захару.

— Здравствуйте, Захар Тарасович, — сказала она, стягивая края топкого пухового платка у себя на груди. — Проходите, садитесь, к ужину поспели. Садитесь, я вам сейчас прибор дам.

— Спасибо, Елизавета Андреевна, — сказал Захар, осторожно снимая тяжелую от пыли фуражку и вешая ее возле двери на гвоздь. — Вы вечеряйте, я к Родиону на минутку.

Часть вторая

1

Из полудворянского, а больше купеческого Холмска и за все послереволюционные, бурные годы не мог выветриться старый, устоявшийся дух; улицы, мощенные крепким булыжником, низкие, приземистые здания в один и два этажа, добротной старинной кладки из красного кирпича на хорошей известке, стояли нерушимо, их с трудом брал даже динамит. Город раскинулся на берегах когда-то большой, а теперь обмелевшей, с поднявшимися проплешинами пологого дна реки Оры, на высоком берегу была расположена основная часть города, почти весь его жилой массив, и называлась эта часть значительно и обещающе — Нагорная; на многочисленных же островах по реке, на левом, низком берегу разбросались заводики и фабрики, всякие хозяйственные склады; ютились наспех собранные рабочие поселки, и среди города, как кремль, раскинулся Старо-Спасский мужской монастырь в своей просторной, кое-где осыпавшейся ограде из желтого известняка. После революции многочисленные его обитатели бесследно рассеялись, оставив после себя темные кельи, гулкую сырость сводчатых помещений.

Когда-то Старо-Спасский монастырь и вошедшая в него позднее Воздвиженская церковь были гордостью Холмска, описание фресок Воздвиженской церкви вошло во все известные каталоги; сейчас в древнем монастыре разместилась детская трудовая колония имени Дзержинского, иконы и кресты сняли отовсюду и стащили в один из подвалов, росписи на стенах наскоро заштукатурили и забелили известкой, в трапезной разместились мастерские, у монастырских ворот и в дневное время дежурили парнишки и девчата в юнгштурмовках с повязкой на рукаве, с винтовкой. Над аркой центральных ворот укрепили лозунг о счастливом детстве и грядущей победе мировой революции, и по вечерам, наводя тоску на богомольных старушек и зажиточных мещан, ставших мелкими советскими служащими, колонисты пели революционные песни, обыватели крестились и проверяли на ночь запоры ставен и дверей.

Жизнь губернского, а теперь областного города Холмска шла своим чередом: строились заводы и детские сады, собирались слеты передовых колхозников в областном театре, и школы ежегодно выпускали в жизнь сильных, энергично настроенных молодых людей, рвущихся к романтическим профессиям летчиков, полярников, геологов-первопроходцев; девушки охотно посещали занятия в оборонных кружках и с энтузиазмом прыгали с парашютной вышки на бывшем ипподроме богача и миллионера Трясогубова. По воскресеньям на отдаленных островах, поросших сосной и липой, собирались народные гулянья, проводившиеся под броскими лозунгами очередной кампании, регистрировались свадьбы, рождения и смерти, то есть шел известный круговорот бытия, и Клавдия, жена Пекарева, любила об этом порассуждать не только в разговорах с мужем, но и на работе (она заведовала городской музыкальной школой).

Характер у нее был горячий, неуступчивый, сибирский; вспыльчивая, она легко выходила из себя от непреодолимого желания быть первой в споре и оттого глупела, начинала нести всякий вздор, а потом, в упадке сил, зло плакала. Пекарев жалел ее в эти минуты и утешал, как слабого ребенка, он любил Клавдию, как и в первые годы, несмотря на одиннадцать лет совместной жизни и десятилетнюю дочь, и тайно ревновал ее. В хорошие времена Клавдия бывала отличной хозяйкой, и у нее все спорилось в руках.

Пекарев сидел на излюбленном своем месте в кухне у выложенной изразцами печки и, поглядывая на раскрасневшуюся у плиты жену, с привычным удовольствием вначале читал корректуру, просматривал почту, затем придвинул к себе кипу газет. Воскресный вечер был у него относительно свободным, да и густой летний вечер за распахнутыми окнами настраивал расслабленно и благодушно. Дочка давно спала, перед ужином они запустили наконец бумажного змея, и неизвестно, кто еще радовался больше, дочка или сам он; с наслаждением погружаясь в мир ее несложных забот и восторгов, он на время забывал и о делах, и о возрасте, и потом в нем долго и сладко ныло ощущение собственного детства.

2

Клавдия, как всякая женщина, была уверена в своем неоспоримом превосходстве над мужем ладить с людьми и распознавать природу человеческих характеров, считая, что только благодаря ее старанию и такту к ним в жизнь наконец пришел относительный достаток и благополучие и что без ее незаметного руководства муж не стал бы редактором областной газеты и членом бюро обкома, да и вообще никем бы не стал, а так бы и пробавлялся мелкой писаниной в газете. Клавдия инстинктом почувствовала опасность, когда узнала, что муж кроме своей непосредственной работы, дающей хлеб и положение в обществе, еще мечтает о какой-то там литературной деятельности; она никак не могла припомнить сколько-нибудь серьезных причин для их теперешней отчужденности и с горечью думала, что муж не понимает ее. Скорее всего в этом и заключается причина, он так и не смог понять ее нутра; а ведь для себя ей ничего не нужно, она желала большего лишь для него, все ее честолюбие теперь сосредоточилось в нем, и ради болезненной своей мысли о его дальнейшем продвижении она не жалела ни себя, ни его, но ведь это было естественно для всякой умной женщины, трезво сознающей свое положение и свои возможности. Ничего не поделаешь, она пыталась и здесь пересилить себя, но ей необходимо уважать человека, с которым она связала свою жизнь и будущее дочери и ради которого она отказалась от собственного "я".

В дверь постучали, она недоуменно пожала плечами и пошла открывать, зная, что муж, запершийся у себя в кабинете, не выйдет; за ней, как всегда, увязалась общая любимица в семье — большая сибирская кошка Жужа, обмахнув себя пушистым хвостом, она притаилась у двери. Клавдия увидела перед собой Брюханова, сильного, с обветренным, оживленным лицом; он весело поздоровался с нею и поинтересовался, как у нее идут дела в училище, и она знала, что спрашивает он не из дежурного любопытства и приличия, он всегда с интересом и подолгу разговаривал с ней о ее служебных делах, с подчеркнутым вниманием относился к ней на людях. Вот и сейчас Брюханов слушал, не сводя с нее оживленного взгляда. Клавдия чувствовала, что нравится Брюханову, и этот тайный, глубоко запрятанный интерес к ней как-то сразу словно зажег ее. В ней появилась милая беспомощность, что так нравится мужчинам; да, вот такого, как Брюханов, и нужно было ей в спутники, вот такому она доварилась бы полностью, такому было бы приятно просто подчиниться.

— Я, Клавдия Георгиевна, к Семену Емельяновичу на минуту, — сказал Брюханов и тут увидел Пекарева, вышедшего в коридор, и протянул ему руку. — Ты что, Семен, хмур? — удивился он насмешливо, — Гостю не рад, так я ненадолго.

— Гостю мы рады, а незваному вдвойне, люди как-никак русские. Проходи, Тихон, мы сегодня как раз тебя вспоминали, вот, — Пекарев кивком указал на жену, — все заботится, вот, говорит, без женского присмотра человек. Проходи, — пригласил Пекарев, сторонясь, пропуская Брюханова к себе в комнату.

Клавдия, блестя глазами, принялась готовить чай и закуски с особенной тщательностью, обдумывая каждую деталь в сервировке стола; мельком оглядев себя в зеркало, Клавдия подумала, что она еще все таки хороша, хотя начинать что-либо сызнова уже поздно, но ей к лицу сиреневый цвет и жоржет приятно холодил шею.

3

На другой день Пекарева разбудил рано утром телефонный звонок; он спросонья чертыхнулся и, не в силах сразу раскрыть глаз, вслепую нащупал трубку и потянул ее к уху.

— Пекарев, Пекарев слушает, — сипло сказал он, и тотчас неосознанная тревога охватила его; он быстро сел, просыпаясь окончательно.

— Напутали мы тут, напутали, — ударил ему в ухо из трубки чей-то знакомый голос, и все-таки он не мог точно определить, чей, и оторопело спросил:

— В чем напутали?

— Да в статье Чубарева, черт бы его побрал. Понимаете, Семен Емельянович, надо же, два абзаца перескочили, получается совершенная чепуха... Здесь есть слово «империализм», да вот теперь из-за того, что абзацы перескочили, вполне может показаться, что Чубарев относится к этому самому империализму несколько лояльно, а редакция с ним несколько согласна... Нарочно не придумаешь...

4

После этого разговора Клавдия все пыталась восстановить тот момент, когда в жизни мужа наметился и произошел сдвиг, который она просмотрела; что ж, он большой ребенок, она во всем винила себя и все больше приходила к одной определенной мысли. Сама она справиться не могла, сколько ни старалась, нужно было обратиться к силам иным, более действенным, чем ее собственные, и она наконец решила пойти к Константину Леонтьевичу Петрову. Она понимала серьезность этого шага; он мог окончательно развести все мосты между нею и мужем, но в случав удачи он бы сблизил их, а главное, остановил разрастание в душе мужа этой непонятной червоточины; она верила в удачу. В конце концов, муж должен был понять, что она это делает ради него, ради семьи и будущего дочери; наконец, она просто не могла допустить, чтобы вся ее жизнь обернулась несправедливостью и кончилась крахом; она бы этого не перенесла.

Несколько дней она ходила сосредоточенная и молчаливая, взвешивая все «за» и «против»; в своем праве на разговор с Петровым, в его понимании и добром отношении она не сомневалась и лишь хотела себя подготовить получше. Она написала все то, что думала сказать, в тетради, промучилась над этим почти два дня и ходила замкнутая, непроницаемая, с домашними почти не разговаривала. В доме воцарилась напряженная тишина; даже Оля, наполнявшая квартиру шумом и беготней, притихла, понимая, что между отцом и матерью что-то происходит. Несколько раз Оля видела на глазах у матери слезы, но спросить не посмела. Во вторник утром Клавдия решила, что час настал, и дождавшись, когда муж уйдет на работу, а дочь — в школу, прошла в кабинет мужа и, словно видя все впервые, огляделась. Комната была просторной и светлой, с массивным письменным столом на дубовых выточенных ножках, в окружении нескольких стульев; у одной стены снизу доверху — книги на полках, у другой — широкий диван в чехле, на полу ковер крупного, размытого рисунка; все это она сама устраивала, и все могло рухнуть. Она еле удержалась, чтобы не заплакать; дожидаясь, пока телефонистка соединит ее, и услышав наконец твердый мужской голос, попросила:

— Александр Михайлович, мне товарищ Петров нужен, хоть на три минуты. Это я, Пекарева.

— Я вас узнал, Клавдия Георгиевна, — помедлив, отозвался помощник Петрова. — Что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего особенного, — сказала она, стараясь говорить ровнее. — У меня сугубо личный вопрос.

5

Из длительной трехнедельной поездки по районам области Брюханов вернулся в самом расчудесном настроении; дороги под конец уже прихватило морозцем, и слякотная погода кончилась, вообще-то дела в области были хорошие, урожай собрали добрый и с картофелем управились, молодежь незаметно подрастала, с охотой ехала на стройки пятилетки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток, многих ребят и девчат приходилось ему провожать и напутствовать. Постепенно поднимался и собственный крупный оборонный завод, возводившийся неподалеку от Холмска, укрепила значение области и новая мощная электростанция на торфе; и целый ряд других промышленных объектов на подходе; все нынче радовало Брюханова. На второй же день после своего возвращения он зашел к Петрову и стал рассказывать о том, как активно подписываются на заем и что все районы, за исключением Добрыжского, произвели на него самое хорошее впечатление. А в Добрыжском районе райком не сумел взять инициативу в этом вопросе в свои руки.

— Судить поспешно не стоит, но мне кажется, Холдонов там слишком либерален, — весело сказал Брюханов. — Вид у него какой-то замученный. Спрашивал, нет, говорит, здоров. И в одежде небрежен очень, рановато ему, уж очень заношенный вид. На людей действует. От чего бы ему уставать в его годы? Время-то, время! — говорил Брюханов, размашисто расхаживая по кабинету, и Петров следил за ним прищуренными глазами, с удовольствием отмечая его молодость и силу, здоровье, его большое, в самом мужском расцвете тело, его твердое убеждение, что все идет так, как должно идти, что он везде нужен и всегда прав. Петрову нравилась его напористость, убежденность, непоколебимая уверенность в необходимости своего "я", именно то, чего не хватало порой ему самому; несмотря на кажущуюся непреклонность и даже жесткость, он часто терзался собственными несовершенствами, соотнося их с тем огромным количеством людей и дел, которыми приходилось ворочать. Всякий раз не без труда он преодолевал в себе минутную слабость и собирал всю волю в кулак, и именно в эти минуты казался особенно жестким и неспособным к компромиссу.

Петрову не всегда нравились безапелляционные и резкие суждения Брюханова о людях, то, как с размаху он перечеркивал человека; Петрову частенько приходилось ставить Брюханова на место. Брюханов в таких случаях не обижался, и в черных горячих глазах его Петров читал искреннее раскаяние и желание быть достойным его, Петрова, доверия и товарищеской близости. После очередного разноса Брюханов какое-то время особенно внимательно присматривался, прислушивался к манере Петрова разговаривать с людьми, вести бюро и заседания; видя это, Петров про себя посмеивался, но под взглядом горячих умных глаз Брюханова и сам внутренне подбирался, стараясь быть щедрее и проще с окружавшими его людьми, и случалось, в эти дни к нему приходили самые мудрые и простые решения.

Ну ничего, ничего, пусть кипит, отвод пару тоже нужен; да, впрочем, раз так откровенно высказывается, значит, убежден, даже если ошибается. Ничего, поправить можно, лишь бы не фальшивил в главном, сам с собой, не приспосабливался. А то ведь попадаются и такие, ужом вьется и в глаза засматривает, лишь бы угадать наперед твое суждение, из кожи своей выпрыгнуть готов, лишь бы его мнение с мнением начальства не разошлось. Таких людей Петров безжалостно убирал из своего аппарата, брезгуя выслушивать оправдания, но, к его удивлению, они тихо и незаметно росли, как грибы, не требуя поливки и специального ухода, заражая собой здоровую поросль. Да и в Москве Петрову приходилось наблюдать то же самое явление.

Ну что ж, в отдельном случае с Холдоновым, возможно, Брюханов и прав, надо присмотреться, что то у него всегда такой вид, словно в повинности тяжкой ходит; в Добрыжский район проехаться лишний раз не мешает и вызвать Холдонова на ковер (Петров сделал у себя пометку в блокноте). А вообще-то хочешь не хочешь, а молодая поросль растет здесь и перехлестов хватает; молодое часто не ждет, особенно не вникает в суть вещей, что ж, процесс вполне закономерный, естественный; что-то в сокровенных глубинах еще только вызревает, оформляется, а по поверхности уже валы идут, попробуй своевременно не понять их — опрокинут, сомнут и покатятся дальше.

Книга вторая

Не отринь

Часть третья

1

Высокое, почти безоблачное летнее небо, наполненное солнечным блеском, сквозило голубизной, с лугов наносило густые запахи перестоявших трав. В этот жаркий июльский день тысяча девятьсот сорок первого года, всего через неделю после того, как Захара Дерюгина призвали в армию, в смятенном мире произошло неисчислимое множество событий, были сожжены и уничтожены десятки сел и городов, убиты, расстреляны, замучены десятки тысяч людей; в этот день завязывались сложнейшие узлы дипломатических, политических, военных противоборствий и движений, которые потом должны были переплетаться и действовать в течение длительного времени. И одним из многих событий этого дня явился короткий, по-военному четкий, но с явным оттенком дружеской фамильярности разговор между командующим 2-й танковой группой немецких войск группы «Центр» генералом Гудерианом и командиром 29-й механизированной дивизии генералом Фромераем.

— Смоленск, генерал, былая мечта викингов, — сказал Гудериан, слегка прикасаясь к плечу Фромерая. — Вы — их достойный потомок. Поздравляю вас с должностью коменданта Смоленска, генерал. Вручаю вам город как первую награду за Восточный поход.

Без излишней скромности принимая столь щедрый дар, генерал Фромерай коротко склонил голову; глаза его слегка потеплели при воспоминании о том, как его прославленная дивизия под звуки фанфар и победную медь оркестров вступала в Париж.

Был жаркий июльский день, и каждая секунда этого дня принадлежала истории; два прославленных немецких генерала отчетливо представляли себе неотразимые танковые клещи, которые охватят в ближайшие дни древний город с таким, в отличие от германских городов, женственно мягким названием «Смоленск», а вместе с ним и все основные, еще оставшиеся у большевиков, регулярные армии на этом центральном направлении; затем и последует молниеносный рывок на Москву и далее, к великой реке русской Волге.

В глазах Гудериана, затененных козырьком фуражки, легкая озабоченность, но лицо непроницаемое; Россия остается Россией, и неожиданностей, вроде Бреста, не избежать, по всей вероятности, и впредь; именно в этот момент он еще раз проверяет себя; первоклассный мастер танковых прорывов, рассекающих клиньев, неожиданных комбинаций, он не может не видеть преимущества стремительного рывка южнее Смоленска — к Ельне, к Рославлю и Вязьме, но беззащитность старого города волнует железное сердце танкового генерала, и прямоугольная щетка усов на его продолговатом лице выделяется сейчас резче обычного. Он не новичок в этой стране, учился в Казани и убежден, что русских можно разгромить лишь молниеносно, но тылы, как всегда, отстают, Смоленск беззащитен, и кто удержится от соблазна сорвать мимоходом доспевший, доверчиво золотящийся в мягком предвечернем закате заманчивый плод?

2

Захар Дерюгин в составе своего батальона попал под Смоленск именно в те дни, когда гитлеровская военная машина, во всей мощи и жестокости непрерывных побед, впервые стала серьезно пробуксовывать, как раз завязались ожесточенные уличные бои в самом Смоленске и в самых различных направлениях вокруг него; обескровленные дивизии 16-й армии при острой нехватке снарядов, при почти полном отсутствии авиации и танков начинали выводить из себя Гудериана своей настойчивостью переправиться через Днепр и выбить противника из южной части Смоленска. В бои за Смоленск оказался втянутым и весь 47-й моторизованный корпус его группы в составе двух танковых и двух мотодивизий и несколько дивизий группы генерала Гота. Отражая стремительные, вопреки всяческой военной логике, контратаки русских, немцы вводят в дело огнеметные танки, усиливают действие авиации; русские жгут танки обыкновенными бутылками с горючей смесью «КС», контратакуют ночами; каждый день, каждый час задержки в движении на восток уже начинают ощутимо сказываться на всем огромном театре военных действий, воздушная разведка непрерывно доносит о подходе и сосредоточении в районах Ельни, Ржева, Осташкова новых масс русских войск, которых ни по каким прогнозам прежних разведданных не могло было быть.

Уже недалеко, километрах в сорока от Смоленска, батальон Васильева, двигаясь к Днепру, рано утром напоролся на немецкие танки и, рассредоточившись, а вернее закрепившись на обрывистом берегу Днепра, держался до темноты. На глазах у Захара танк раздавил капитана Васильева с гранатой в руке, но и сам боком завалился с обрыва; что-то долго громыхало и переваливалось в его чреве, и несколько бойцов, оседлав его, стали стрелять в упор из винтовок и автоматов во всевозможные щели. Захар со своего места не успел крикнуть бойцам, чтобы они бросили заниматься ерундой; танк взорвался; сорванная чудовищной силой башня отскочила в сторону, кого-то раздавив, и тотчас повалил густой черный дым.

«Доигрались, черти», — ошарашенно подумал Захар, но этот неожиданный взрыв и чадный, черный дым, потянувшийся над Днепром, вероятно, и явился спасением; остальные восемь машин, пятясь от обрыва, до самого вечера редко постреливали издали. Перед самым заходом солнца послышался гул моторов, и уже в темноте, отбив последними патронами атаку роты автоматчиков, остатки батальона почти без оружия перебрались на правый берег Днепра, и дальше к Смоленску несколько десятков уцелевших человек повел Дерюгин, но через час или чуть больше его небольшую группу вобрала в свое движение какая-то воинская часть; с шестью орудиями на конной тяге она двигалась тоже к Смоленску, и в ее составе было много людей в гражданском, но с винтовками и гранатами. Тут уже открыто говорили, что бои в Смоленске идут по Днепру и южную часть города немцы захватили, да это становилось очевидно и без разговоров. Смоленск горел, шла артиллерийская стрельба, и в небе то и дело появлялись немецкие самолеты; и от этого дня, когда немцы несколько раз принимались бомбить движущиеся к Смоленску войска, и от двух последующих, когда солдат, в том числе и оставшихся от батальона Васильева, беспорядочно перебрасывали то в одно, то в другое место, в памяти Захара почти ничего не осталось.

Его, в числе трехсот с лишним человек, направили на пополнение в 129-ю стрелковую дивизию, и он облегченно вздохнул, увидев себя рано утром на кладбище, среди высившихся кругом памятников, крестов и могильных плит, теперь ему не нужно было отвечать за других, в нем появилось и окрепло успокаивающее чувство привычной работы среди равных себе людей. Микиту Бобка, Фому Куделина и всех остальных густищинцев Захар потерял еще в то время, когда батальон попал под танки, и теперь он не знал, жив ли кто из них, да и думать об этом было некогда. Дробя камень и высоко взбрасывая сухую слежавшуюся землю, непрерывно рвались снаряды и мины. С высокого кладбищенского берега далеко просматривался горящий город, в дымной, солнечной мгле возносились купола Успенского собора; людей по обоим берегам Днепра не было видно, они прятались в укрытиях и уцелевших каменных зданиях, и только взорванные, искореженные пролеты моста через Днепр настойчиво напоминали о разделенности.

Захар оказался среди совершенно незнакомых людей; в провонявших потом, побелевших от соли гимнастерках, днем они отбивали упорные попытки немцев переправиться через Днепр, а ночью спускались вниз запастись водой, выпадал час-другой и поспать, смыть кровь и пот. Все время не хватало снарядов, гранат, патронов; Захара занесли в какие-то списки, и больше никто не обращал на него внимания, от него требовалось делать только то, что делали другие, он просто стал одним из миллионов солдат, короткий земной путь которого, хотел он того или нет, перекрестился во времени с путями больших замыслов и расчетов, с путями истории. Ему было указано место за старым, замшелым надгробием какой-то супруги и любимой матери Надежды Агафоновны Семимясовой, жены купца первой гильдии. За этой плитой их укрылось трое; ночью, торопясь и обливаясь потом, они вырыли окоп в полпояса; на большее не хватало ни сил, ни времени; плита надежно прикрывала их от пуль с того берега, довольно часто щелкавших в камень, и был у них один ручной пулемет и две винтовки. Все трое сразу сдружились и привыкли друг к другу и спали, если случалось, по очереди, два-три часа в сутки. Кроме Захара, потомственного крестьянина, один был москвич, рабочий, слесарь автомобильного завода, молодой двадцатилетний парнишка по фамилии Ручьев, но так он значился только в списках, все звали его по имени — Вася. И Захару нравилось звать его просто Васей. Ручьев виртуозно управлялся со своим неуклюжим «дегтярем», и это тоже вызывало к нему уважение со стороны Захара. Второй, числившийся помощником у Ручьева, тоже молодой, двадцати восьми лет, человек, в недавней мирной жизни был историком. Ручьев называл его по имени-отчеству — Степан Ильич, а Захар запросто — Корниловым. Справа и слева от них по всему Тихвинскому кладбищу и дальше по взгорбленному берегу Днепра держали оборону такие же люди, и то, что многие из них сошлись вместе в последнюю неделю, не имело никакого значения; здесь, на этой черте, они узнавали друг друга тотчас, без всяких анкет, справок и приглядывания. К Корнилову, худющему, с большими, глубоко запавшими задумчивыми глазами, Захар относился с первого же часа, как и к Васе, с затаенной снисходительностью и даже нежностью, потому что тот, как и Вася, не знал еще жизни и не был женат; Вася Ручьев просто не успел, а Корнилов не обзавелся семьей по причине своей увлеченности наукой, и женщины мало его интересовали; у него осталась где-то в Рогачеве старая мать шестидесяти лет; своего единственого сына она родила уже на четвертом десятке, едва не отдав богу душу. Корнилов в первые дни войны записался в ополчение, с сожалением оставив незаконченную диссертацию «Новые толкования причин „Смуты“ в истории Государства Российского, ее значение и последствия» и специфический запах больших архивных папок с документами Военно-исторического архива, где он в последнее время работал. Несмотря на кажущуюся слабость, Захар ни разу не слышал от него недовольного слова, да он и вообще был неразговорчив; но стоило оказаться с ним рядом, лицом к лицу, как сразу начинала ощущаться его наполненность чем-то своим, глубоким, отъединенным от реального мира; в хрупкой оболочке интеллигента начинали смутно проступать скрытые страсти этого молодого, восторженного, а может, и честолюбивого сердца. Была у Корнилова одна тайная мысль: написать историю России, написать полно и объективно, но эту дерзкую мысль он держал в тайне; Захар иногда ловил на себе его далекий взгляд и обходился с ним в эти моменты особенно бережно; за последнее время перед Захаром промелькнуло множество людей, для которых главным стала война, Корнилов от всех отличался.

3

Немцы попытались форсировать Днепр в районе Тихвинского кладбища, и опять же рано утром, на рассвете, и вновь были сбиты с берега контратакой; перестрелка не прекращалась весь день, и раненых нельзя было вынести в тылы; от неприбранных трупов воздух был очень тяжел.

Солнце стояло в зените и жарило вовсю, в окопе обливались потом; Корнилов не выдержал, неловко высунулся и в то же мгновение, судорожно дернувшись всем телом, осел на дно окопа; пуля «дум-дум» рванула на выходе из правой лопатки, и впервые на глазах Захара потерявший самообладание Вася заметался; прикрикнув на него, Захар собрал весь перевязочный материал, попытался остановить хлещущую из рваной, величиной в ладонь, раны кровь; бинты мгновенно намокали, и тогда Захар пустил в дело свою нижнюю рубаху, туго перетянул изуродованное плечо Корнилова. Он старался не глядеть на его серое, поросшее мягкой русой бородкой лицо; из носу и сквозь зубы Корнилова при каждом вздохе начала пробиваться розовая пузыристая пена, но он еще жил. Вася и Захар знали, что живет он последние минуты, а может, часы, и до вечера, до темноты, когда можно будет вынести ею в тыл, не дотянет. Вася напрасно пытался напоить его степлившейся водой и наконец отстал, отвернулся; Корнилов открыл глаза и вполне осмысленно поглядел на сухую, потрескавшуюся стену окопа и на Захара с Васей. Придерживая голову Корнилова, Захар дал ему воды из своей алюминиевой ложки; Корнилов, чуть заметно шевеля губами, попросил поднять его из окопа наверх.

— Чепухи всякой не придумывай, — грубо сказал Захар и, в тот же миг встретившись с глазами Корнилова, почувствовал, как ознобом охватило его под гимнастеркой. Это уже был не рядовой Корнилов, а нечто такое, что больше не подвластно ни приказам, ни обязанностям, не подсудно ни человеку, ни государству; и, подчиняясь, Захар с Васей изловчились и положили Корнилова у края окопа на левый бок, лицом к городу, как он сам того хотел; он был теперь прикрыт со стороны немцев только могильной, высоко выступившей вверх плитой. Распластавшись на краю окопа, Захар подсунул ему под голову свернутую плащ-палатку, и Корнилов даже не заметил этого; он лишь мимолетно удивился огромности разметнувшегося над ним неба; он привык к нему из окопа, тесному, враждебному, именно оттуда с воем валились снаряды и бомбы, но теперь, когда все границы в нем стронулись и сместились, небо прорвалось к нему и обступило со всех сторон во всей своей мощности и беспредельности и затопило его иным светом. Перед ним огненным видением устремлялся ввысь Успенский собор, и глаза Корнилова расширились в радостном изумлении. «Это же Смоленск! Смоленск!» — подумал он; и его подхватило новое движение, понесло; жизнь в нем свершила какой-то свой законченный круг, повернулась на оси, и звон колоколов рванулся ему в уши; купола Успенского собора зашатались, распадаясь, и ему показалось, что они падают прямо на него. Какая-то болевая сила подбросила его; для других, для Захара Дерюгина с Васей, он остался лежать, но сам он уже торопливо полз, толчками перебрасывая с места на место сильное упругое тело.

Тучи длинных свистящих стрел взвились и пронеслись над ним, дробно застучали о камень; он неловко повернул голову, многоголосый, гулкий рев толпы бился в узорчатом, стрельчатом окне; великая смута и раздор вот уже много лет царили на Русской земле, в братоубийственных распрях горели и рушились старые города. Поднялись и литовцы, и поляки, и шведы, двинулись и с полудня и с севера на Русскую землю, и многие нити этих движений сходились в далеком Риме, в беспощадной папской руке. Вот уже иноземцы после двухлетней осады ворвались и в Смоленск. В бессильной ярости раненный Белавин, ощупывая на себе изодранный кафтан, слепо нашарил тяжелый меч и, без шапки, мотая густыми, слипшимися от крови волосами, привстал. Очевидно, его посчитали мертвым, и, судя по времени, пролежал он в беспамятстве вчерашний остаток днясреди мертвых и всю ночь, да и другого дня прихватил; солнце-то подбиралось к полдню и тусклым пятном светило сквозь густой дым, закрывший небо из конца в конец. Он лежал обочь улицы, среди поломанных обвявших сиреней; как раз напротив солдаты в коротких кафтанах и железных шлемах в розовато-дымном мареве гнали перед собой по улице, вниз к Днепру, толпу растерзанных горожан, мелькали короткие мечи, поражая всех без разбору, и детей, и отроков, и женщин, и стариков, и у Белавина остро вспыхнула кровь; он отполз еще дальше в сторону и задами, огородами пробрался, задыхаясь от стелившегося едкого дыма, к берегу Днепра, усеянному мечущимся народом. Затаившись в кустах, он с колотившимся сердцем наблюдал картину разрушения и смерти; враги бросали со всех сторон ядра и бомбы в Мономахов собор и, очевидно, готовились к его решительному штурму, на берегу Днепра и по всему городу шло избиение жителей, и ноги хмельных от убийства солдат разъезжались в густой липкой крови, покрывавшей улицы и стекавшей в Днепр. Недалеко от него молодая баба с искаженным в крике лицом непрерывно опускала в Днепр обгоревшего младенца; ребенок визжал. Он видел, к женщине медленно подошел солдат и, не торопясь, коротким широким мечом ударил ей в спину, ребенок тотчас выпал у женщины из рук, камнем исчез в воде; умевшие плавать бросались в реку, и солдаты, стоя на берегу, пускали в них стрелы, в Днепре живые перемешались с мертвыми, и вода рябила от человеческих тел и голов. И смертная тоска подступала у Белавина к сердцу, скоро должен был пасть и Мономахов собор, последний оплот осажденных; он видел, что враги тащат к стенам под прикрытием сплетенных ивовых щитов лестницы, и ненависть, и дикая гордость вошла в его сердце. Встал он, мещанин Белавин, потомок славного племени кривичей, чистый белянин и любимец воеводы Шеина; теперь уже не у кого было просить совета, и воевода или убит, или в полоне, и митрополита Филарета не сыскать; жесток и кровав враг и не пощадит никого. «Так вот же тебе, — сказал Белавин, — до конца не отдам я тебе, проклятый супостат, Смоленска, и клочка целого ты его не получишь, не осквернить тебе и божьего храма». С такими мыслями Белавин отполз поглубже в кусты, решив дождаться первой темноты, сейчас и самому близкому другу он не мог доверить задуманное дело. Он лег на землю, стиснул уши ладонями, стараясь не слышать воплей убиваемого народа и стона уничтожаемого города, но буханье осадных пушек было и в самой земле. Белавин отнял руки от головы, сильно болевшей от тяжелого удара бердышом, и стал читать молитвы, чтобы упрочиться еще больше в своей мысли; у него ничего не должно остаться из земного — ни дома, ни семьи, ни желания славы и богатства, ни корней и ни побегов; голым он пришел на землю, голым и уходит в нее.

Белавин глядел вверх сквозь листья и ветки, шевелящиеся под ветром; дымное черное небо ползло за Днепр. Белавин лежал до тех пор, пока не почувствовал, что солнце садится. Ну, господи благослови, сказал он себе потихоньку, час настал! Пора.

4

День, вернее, ночь, когда стало известно, что немцы прорвались к северо-западным окраинам Холмской области, врезался в память Брюханова навсегда, как самый тяжелый рубеж; весь июль и первую половину августа Брюханов провел в непрестанном движении по обезмужиченным районам, организуя, насколько это было возможно, массовый угон скота, вывозку хлебных запасов, уборку, обмолот и опять же вывозку зерна; распоряжение Петрова немедленно вернуться перехватило его в Слепне, под вечер, и он тотчас, не заезжая в Зежск, где хотел сам проверить демонтаж и вывозку оборудования всего год назад пущенного моторного завода, приказал Веселейчикову гнать в Холмск. Тревога нарастала; в двух местах шло рытье противотанковых рвов, и машину всякий раз останавливали, проверяя документы; двумя неделями раньше этого не было — ни рвов, ни проверки, и Брюханов, хотя и торопился, каждый раз выходил из машины. Километрах в пятидесяти от Холмска машину задержали минут на пятнадцать; откосы отрытого наполовину рва были густо усеяны работавшими женщинами, школьниками, стариками; темнота скрадывала движение, ночь была резкая, с крупными звездами в разрывах облаков; старший поста НКВД, шедший вдоль рва вслед за Брюхановым, шуршал брезентовым плащом и кашлял.

— Днем два раза прилетал бомбить, — говорил он простуженно. — Трех девушек убило, человек десять покалечило.

— Кто руководит работами? — спросил Брюханов, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь к звяканью лопат.

— Товарищ Демидов, Елизар Осипович, инженер из Москвы. Из обкома здесь был днем товарищ Сергеев.

Брюханов попрощался, вернулся в машину и прикачал ехать быстрее; к десяти вечера он был у Петрова в кабинете, тот лишь на мгновение оторвал голову от стола, вокруг которого человек десять военных и гражданских (гражданских Брюханов почти всех знал) что-то обсуждали.

5

Все три дня до самого занятия Холмска немцами Брюханов, входя в курс дела, занимался организацией подполья, явок, партизанских баз и партизанских отрядов, поспешным изготовлением необходимых документов для оставшихся в подполье, и все это время был в возбужденном состоянии от своего откровения, полученного в случайном, по сути дела, разговоре с Петровым; больше ничто не мешало ему отдаться полностью одному делу и одной мысли, и даже торопливость и горячка встреч с Поздышевым, первым заместителем погибшего Сапожкова, и со многими другими людьми не переменили и не испортили его настроения; да и Поздышев, подтянутый, сильный мужик сорока пяти лет, повел себя энергично, по-деловому, сильно облегчив положение; даже на слова Брюханова о том, что план работы, намеченный и утвержденный ранее, придется кое в чем серьезно менять, кивнул, соглашаясь.

— Нам, Тихон, с тобой особенно дискутировать нечего, — сказал он уже на второй день, — Все потом само собой разъяснится, покажет, кто прав, кто поторопился. И ты не в раю останешься, и мне не в рай перебираться. По-моему, ты решил правильно, ты в северной части больше на месте. Ну и подведем черту. Вот тебе еще один список, это я уже без всяких инструкций сделал список тех, кто может оказаться заодно с немцами. Ну, разумеется, всех не учтешь.

Брюханов промолчал, глянул вскользь.

— У каждого, понятно, свой метод, и ты можешь бросить список в огонь, но мой тебе совет: не торопись, все-таки мы готовились с Сапожковым основательно.

Окончательно распределив обязанности, они расстались, коротко простившись; на следующий вечер, когда город уже словно вымер и в здании обкома оставался только Брюханов со своими людьми, начался и потек совершенно иной отсчет времени, и хотя Брюханов еще продолжал отдавать приказы и распоряжения, он сам ощутил эту разительную, давящую перемену обстановки и физически страдал от тишины, все густевшей над городом. Каждый раз, слыша звонок телефона, он брал трубку с какой-то опаской; но в то же время и с тайной радостью — специальная группа связи еще работала, из ряда мест еще докладывали о положении; но восточные районы, через которые двигалось на юго-запад немецкое танковое острие, отсекавшее Холмск, отключались один за другим, и в двадцать три пятнадцать старший группы доложил, что связь на Москву и на Орел оборвалась. Задержав дыхание, Брюханов слегка отодвинул от себя трубку.

Часть четвертая

1

Ранней весной сорок второго года, когда, спасая Аленку от Германии, Игнат Кузьмич Свиридов увел ее в Слепненские леса, в отряд Горбаня, уже в то время большой, ей пошел восемнадцатый год, и в ней в полную меру обнаруживалась на редкость красивая девушка; в серых глазах ее как-то без всякой причины появится вдруг полугрусть, полуулыбка, затем тронет свежие, еще никем не целованные губы, и все присутствующие притихнут; Горбань, длинный, сутулый белорус со слабой грудью, увидев ее однажды зачем-то в штабе, задумался, недовольно бормоча себе под нос, что от такой девки в отряде надо ждать всяких крутелей, раздор один. Ее определили работать сначала на кухне, затем перевели в партизанский госпиталь, и она очень скоро и ловко научилась делать перевязки, уколы, разбиралась, что к чему, и во время операций могла без ошибок подавать тот или иной нужный хирургу инструмент. Первое время ее смущало, что приходилось видеть совершенно голых мужчин, но она росла среди братьев и с детства привыкла ухаживать за ними. Это помогло ей обвыкнуться и здесь; и потом, в искалеченном мужском теле, она подметила, словно исчезало все стыдное для взгляда и прикосновения; одни умирали, и их хоронили тут же на светлой полянке, окруженной старыми березами, засыпали землей, другие выздоравливали и уходили, и Аленка забывала их; но частая возня с беспомощным мужским телом сделала ее суше, жестче и сдержаннее, для нее это была каждодневная работа, но это была та необходимая и единственно важная работа, которая помогла ей подчинить и отдать все самое сильное и лучшее в себе общей беде. К одному она никак не могла привыкнуть — что человеческое тело можно кромсать как угодно, оставляя от ног или рук самые безобразные култышки, и, часто убегая на поляну, всю в белых строгих березах, бессильно, зло плакала, на месте оперированного представляя отца или кого-нибудь из братьев. Ее любили врачи и раненые, нередко заглядывались на нее, а для нее все они были на одно лицо, но вот уже в середине лета, когда давно пошли гриб и ягода и орех уже вошел в молочную спелость, ей пришлось переодевать раненого, которого только что доставили, пришлось разрезать узкие солдатские брюки, так как он был ранен в голень, другой осколок гранаты прошелся вскользь по ребрам с правой стороны, и вся его одежда задубела от крови. Он был красив и молод, и губы у него чуть пригорели от боли; легко повернув его на бок, стараясь не причинить лишнего страдания, Аленка ловко раздела его, нужно было смыть, кровь по всему телу, и когда она выбросила его одежду из палатки, она уже безошибочно почувствовала: что-то произошло. По-прежнему не оборачиваясь, она видела его тело со впалым юношеским животом, с широкой и правильной грудью, с длинными сильными ногами; ее пальцы вспомнили теплоту и упругость его кожи; помедлив, она оглянулась. Он смотрел на нее, и какая-то странная сила заставила ее мимоходом положить ему ладонь на глаза, но уже через минуту, еще более в непонятном состоянии, она опять встретилась с ним глазами, и сердце, сжавшись, заныло от предчувствия; они словно узнали друг друга через много-много лет; был какой-то секущий лица белый цвет, была тьма и метель, и они шли-шли, отдельно друг от друга, но знали, что должны встретиться, и вот наконец встретились, и Аленка узнала его сначала руками, кончиками пальцев она узнала его кожу, и когда это случилось, он в ответ взглянул на нее глубоко изнутри, из тяжкого, горячечного сна, как-то сразу вынырнув из него и задохнулся.

Это был Алексей Сокольцев, один из самых смелых и отчаянных разведчиков Горбаня; она успокоительно улыбнулась ему, обмыла его и стала переодевать, и он, выждав момент, прижался к ее руке горячими губами. Она ничего не сказала и лишь радостно вспыхнула; она заметила, что он словно остался недоволен своим порывом, но это уже не могло ничего изменить; Сокольцев успокоенно заснул, и она, переделав все дела, входившие в ее обязанность, сказала дежурному врачу, что пойдет стирать бинты и белье, и, собрав в узел увесистую охапку окровавленного тряпья, пошла к знакомому месту у лесного ручья, где была жирная глина. У Аленки она шла в дело вместо мыла, и ей казалось, что эта синеватая глина с резким серным запахом хорошо отбивает грязь; вначале она терла и полоскала бинты и развешивала их по кустам, выбирая солнечные с ветерком места, затем взялась за кальсоны и рубахи. Вода в ручье была холодная и текучая, Аленка видела иногда сторожких темных рыбок, выплывавших из травы, они, словно заостренные палочки, держались друг подле друга и при малейшей тревоге брызгали в разные стороны, прячась в подводной зелени.

До войны Аленка успела закончить девять классов, но главным ее образованием явилась жизнь, ее живой женский ум все мгновенно ухватывал, и там, где были пробелы и провалы, дорисовывал недостающее со свойственным ему воображением и эмоцией: полоща заношенные, в дырках мужские кальсоны, Аленка смущенно улыбалась; она видела и чистенький домик в цветущих вишнях (вишни должны быть обязательно!), и его, Алешу, она слышала о нем раньше, что он знает немецкий и закончил какой-то институт, в отряде о нем ходили легенды, — с помощью языка он проникал в недоступные для других места, но ей всегда хотелось, чтобы он просто орудовал топором, он и будет это делать, а перед домиком будет играть такой же светловолосый и светлоглазый мальчонка, их сын, обязательно похожий на отца, он вырастет у нее на глазах и поедет учиться в большой город... и неизвестно, до каких бы высот дошла Аленка в своих мечтаниях. Она отерла лоб и испугалась и того, о чем сейчас думала, и того, что вспомнилось смугловатое тело, и в таком виде, что ее тут же бросило в жар.

Она смятенно прижалась к стволу старой ольхи, замерла; нехорошо, срам, как сказала бы бабка Авдотья, думать об этом; Ивана из-за нее увезли в Германию, как-то ему теперь? Дядька Игнат недавно ходил в село, говорил: хорошо, что еще никто не знает, где она, а то бы всю семью в тюрьму упекли. И мать от этого свалилась; стыдно, стыдно в такой беде думать о себе. Ведь вот он привязался, проклятый, так в глазах и стоит, а что в нем особого? Да ничего, парень как парень, мало ли их таких. Она когда по лагерю идет, не успевает оборачиваться, со всех сторон пялятся. Ну конечно, конечно, допустим, больше она и не увидит его, ну и что?

Почувствовав, как из-за этой мысли стало проваливаться, словно куда-то в бесконечную пропасть, сердце, Аленка вскочила, собираясь бежать, и тут же опять прижалась к ольхе. Странно ей стало и страшно за себя; она не могла ничего угадать наперед, горячее, безжалостное марево жизни пахнуло на нее, и она словно еще повзрослела, охваченная непонятным смятением и еще более непонятной радостью; она не знала, что будет с нею, но что-то должно было случиться, то, чего с ней еще не было; но и это была не мысль, а скорее далекое предчувствие; Аленка глубоко и трудно вдохнула воздух; лицо горело, и хотя ей нужно было идти, она, принуждая себя успокоиться, медлила.

2

Горбань, придерживая нывшее плечо, лежал, напряженно изучая крышу шалаша, и, чтобы сосредоточиться, в который раз принимался пересчитывать в ней березовые жерди; в последней операции он неудачно прыгнул в телегу, ударился о леску ключицей, и теперь вот уже вторую неделю ныло в плече и по всему позвоночнику; в эту ночь он ждал связного от Брюханова, наконец-то прояснится немного обстановка и можно принять нужное решение, скорее всего поступит приказ отправиться в рейд, к Минску и дальше, или южнее, в сторону Прикарпатья, по намеченному ранее плану, да и время самое подходящее, конец лета, фураж, продукты можно будет пополнять в дороге, вот только он ясно не понимал значения такого рейда, вернее, он понимал, но не принимал его по многим причинам. Немцы почти наверняка сильно потреплют отряд, а то и совсем прихлопнут; вооружение, как говорится, с бору по сосенке. И самое главное, нет ни Пекарева, ни Сокольцева, им давно пора вернуться, еще с неделю назад, от результатов их разведданных зависит многое: они должны положить начало невидимой цепочке, определяющей первый этап рейда, и во многом содействовать его успеху.

Горбань потянулся на своем жестком ложе из кое-как обструганных, неровных жердей; одна из них была слишком выгнута, и как бы он ни поворачивался, она все время мешала, эта неровная жердина, и он подумал, что надо ее подтесать. В большом, похожем на избу шалаше погуливал легкий ветерок и неуловимо пахло растительной гнилью. Горбань последнее время мало спал, три-четыре часа в сутки, и сейчас у него было какое-то странное состояние: резало глаза, в голове стоял шум, но он никак не мог заснуть, хотел и не мог, и завидовал начальнику штаба и комиссару, крепко спавшим тут же, в противоположном углу; кто-то из них резко всхрапывал. Горбань знал, что он здоровый человек и бессонница у него от усталости и напряжения; он подумал, до чего не к месту подобные мысли, ничего они не изменят, ничему не помогут; шла война, весь народ и каждый отдельный человек жили по иным совершенно законам, чем в обычное время, и даже самое непонятное и тяжкое — смерть — приобретало иную окраску; смерть в самую цветущую пору, в двадцать — тридцать лет, уже ни у кого не вызывала недоумения и страха, это было естественным на войне. Просто говорили, что убито двадцать, или сто, или несколько тысяч; живой, неповторимый человек растворялся в количестве просто убитых в таком-то месте и в такой-то день, на таком-то задании или в наступлении, и если раньше жизнь заботливо растила каждое человеческое существо, то теперь она слепо швыряла под непрерывный нож тысячи, десятки тысяч взращенных для счастья людей. В войне, пожалуй, больше всего обнажалась трагичность жизни вообще; в обычное время можно было объяснить распад и смерть всяческими мудрыми рассуждениями, необходимостью движения, сменяемостью; на войне этого сделать было нельзя.

Пока Горбань мучился бессонницей и такими абстрактными мыслями, в ста километрах от него, в большом районном селе Белополье, в одной из просторных изб шел допрос. Туго связанные сзади у локтей руки у Сокольцева отекли, он стоял у стены и все боялся, что его оттолкнут от нее; после трехдневного, с короткими перерывами, допроса ноги уже совсем не держали. Пекареву, более ослабевшему и уже несколько раз оседавшему на пол, подсунули стул, и он сидел, завалив голову вправо; стоять он больше не мог, и всякий раз, когда его пытались выпрямить, падал, теряя сознание. Сокольцев видел, что Пекарев измотан до последнего, но в то же время по неопределенным приметам он ощущал, что Пекарев каменно спокоен, это до какой-то степени успокаивало Сокольцева; взглянув заплывшими от синяков глазами на белесого офицерика с идеальным косым пробором в жиденьких волосах, он почувствовал в припухлостях вокруг глаз боль, какой-то синеватый блеск на мгновение встал между ним и офицером, но это всего лишь получилось небольшое головокружение от голода и непрерывного битья в течение последних трех суток; он покачнулся, вспоминая, до чего же нелепо они попались, и новый прилив злости придал силы и ясности, возможно, еще удастся обмануть или сбежать, благо этот прилизанный стратег, кажется, намеревается их куда-то отправлять; несомненно, этот свой подвиг он подробно обрисует в письмах как главное событие войны. Да и вообще, кто бы мог предположить о существовании немцев в такой глуши? Черт их сюда занес, ведут себя как у тещи на блинах, расспрашивают о глупостях, скучно беднягам, все еще может быть. И держат их с Емельянычем по ночам в простом подвале, где пахнет проросшим старым картофелем, и даже часовых, кажется, не ставят, сколько раз они принимались стучать в дверь, никто не отзывался. Выяснить бы точно, зачем здесь оказались немцы, а то ведь посмотри-ка на этого господина, сидит, развалился, и переводчик со странностями, вроде как запанибрата с начальством держится, пересмеиваются; правда, время от времени оба приходят в ярость, начинают избивать, так это тоже от скуки и безделья. И староста здесь угрюмый, запуганный мужик, не смотрит в глаза, сидит на лавке у порога, зажав винтовку в коленях (а винтовка-то русская, трехлинейка), и, даже отвечая на вопросы офицера, таращится в пол, что то не очень удобно он себя чувствует.

— Вот что, господа-товарищи, — говорит офицер через переводчика, рассматривая свои рыжеватые пальцы с аккуратно подрезанными ногтями, в голосе у него чувствуется насмешка. — Хватит нам друг друга водить за нос. Завтра может оказаться поздно, лучше признаться сейчас. Завтра нам станет известно, откуда вы и кто дал вам эти бумажки... мы послали в Солочь специально человека.

— Мы из Солочи, — устало, с заученным безразличием отвечает Сокольцев. — Ехали в город, для хозяйства надо было кое-что приобресть... Зря вы коня-то взяли... себе же убыток.

3

Это было великолепное место, невысокие холмы, опоясанные болотистой широкой луговиной и тихой, словно заколдованной, речкой Слепней; весной и в сильные дожди она разливалась, превращая луга у холмов в обширные болота; здесь всегда водилось множество пернатой дичи, а холмы, поросшие березой, ясенем, кленом, рябиной с густым подлеском из орешника, привлекали жителей окрестных сел обилием ореха, а еще там рубили клен на топорища да и на деревянные лопаты, которыми сажали хлебы в печь; шла еще кленовая доска на сундуки, ими тоже славились окрестные мастера. Но в основном леса на холмах у Слепни стояли нетронутыми; сейчас они служили как бы передним краем крепнущего партизанского движения, выходящим уступом в сторону степных местностей. Слепненские леса пользовались дурной славой у немцев, и их уже несколько раз намеревались поджечь; но по весне слишком много было влаги и в самой земле, и в зелени, и пожары тут же свертывались и угасали, немцы ждали конца лета. Слепненские леса стояли пока густые, непролазные, и вот к ним-то и спешили Сокольцев и Пекарев; теперь уже явно обозначилась погоня, и они, встречая ручьи, старались запутать следы и каждый раз входили в воду и шли некоторое время по течению; в одном месте Сокольцев распорол ногу о сук, но кровь неожиданно быстро остановилась, и они, торопясь, пошли дальше. Немцы, человек двадцать пять, с двумя сильными псами настигли их у самой реки; поднявшись на пригорок, Пекарев оглянулся и увидел растянувшуюся цепочку солдат, и над ним сразу свистнули пули.

— Быстрей! — крикнул Сокольцев и, пригнувшись, побежал к реке, до которой оставалось с полкилометра; Пекарев двинулся было за ним, но тут же припал к земле; он увидел, как на гребень пригорка выкатились два стремительных продолговатых тела и понеслись вниз, он сразу понял, что речку перескочить не успеет. «Беги, беги, Алеша!» — крикнул он Сокольцеву, с острым страхом не за себя, а именно за него, за то, что весь их труд пропадет напрасно. И Сокольцев, услышав, остановился на мгновение и тут же бросился дальше; и Пекарев подумал, что кому-то из них обязательно нужно добраться до штаба отряда, что и он мог бы это сделать, но вот он оказался слабее и потому обязан остаться и дать уйти товарищу. И еще он подумал, что Сокольцев слишком легко принял это; от окончательного своего решения у Пекарева прервалось дыхание и какая-то неизмеримая даль сверкнула в нем; два сильных зверя были уже близко, они шли, чуть отстав один от другого, Пекарев видел их пасти и морды; он помедлил и, прицелившись, дал короткую очередь: дураки эти немцы, подумал он, напрасно собак погубили, а хороши были звери, ох как хороши. Одна из собак каталась по холму, коротко и прерывисто воя, а вторая, припав к земле, настороженно ползла к нему; ах ты тварь, изумился он с холодком где-то между лопаток, ловя собаку на мушку, до чего же ее выдрессировали. Он не успел выстрелить, собака оторвалась в прыжке, и он увидел ее уже над землей, в полете, от испуга всадил в нее длинную очередь и не успел отскочить в сторону. Собака ударилась в него, и сразу завоняло псиной и кровью; по его руке пониже локтя скользко и бессильно проползли желтоватые клыки, и он с омерзением оттолкнул от себя мягкую собачью голову и побежал с мыслью, что Сокольцев теперь перебрался через речку и с другого берега поддержит его. Он уже был почти у самой воды, когда Сокольцев стал стрелять по немцам, показавшимся на пригорке; Пекарев шагнул с берега, утопая подошвой в мягкое илистое дно и в то же время ощутив легкий, почти нежный ожог в спине, в правой лопатке. Он успел повернуться, выбросить вперед автомат и упасть в высокую густую осоку на колени, и голова его еле-еле виднелась в шелестящей траве; Сокольцев, устроившись за деревом, вначале видел голову Пекарева, но потом ему показалось, что ветер усилился, трава на другом берегу зарябила сильнее; Сокольцев перебежал за другое дерево, вокруг стали уж очень сильно шлепать пули; немцы редкой цепью, вперебежку, все ближе придвигались к реке; кажется, двух или трех ему удалось срезать, но вот он снова поймал на мушку высокую зеленую фигуру, бегущую по-обезьяньи, пригнувшись, как то боком, и нервное напряжение кончилось: патронов больше не было. Сокольцев сел и стал наблюдать за немцами, прочесывающими противоположный берег; он глядел на них не отрываясь и представлял, как они наткнутся на Пекарева и что будет дальше; ему нужно было идти, но он не мог, он был в безопасности и знал это, немцы никогда не сунутся на холмы в лес. Он отошел от края подальше, выбрал дерево, и, обрывая ногти на руках и ногах, забрался до самой вершины и стал наблюдать за противоположным берегом; ему нужно было знать, когда немцы уйдут, и он с высокого старого клена мог хорошо это видеть; пока он лез на дерево, он упустил из виду немцев и то, что они делали в это время, и уж совсем забыл место, где заметил последний раз Пекарева; ему казалось теперь, что он видел его то в одном, то в другом, совершенно ином, месте. Противоположный берег был весь в разливе луговых трав, немцы бродили в них почти до пояса; вернее, они уже не бродили, а собирались в одно место, на склон холма, с которого Пекарев застрелил собак; туда же они перенесли трех убитых или раненых и долго что-то делали с ними; Сокольцев заметил среди них офицера и пожалел, что у него нет винтовки; от безоблачного, залитого солнцем неба в листьях клена было много света и легкого непрерывного ветра; птицы, не слышные раньше от стрельбы, теперь опять наполнили лес своими голосами. Сокольцев видел, как немцы, соорудив что-то наподобие носилок, положили на них раненых и убитых и пошли; двое из них еще задержались на пригорке, выжидая, но затем и они скрылись.

Сокольцев еще подождал, думая о том, что ранней весной, когда нет листьев, сок у клена сладкий и хорошо было бы сейчас напиться такого кленового соку; юркая лазоревка села на ветку совсем рядом с ним, тут же пискнула и пропала в зелени. Сокольцев слез на землю, перебрался на противоположный берег и стал бродить по высокой траве, порой останавливаясь и говоря: «Эй, Емельяныч? Где ты?» Сколько он ни прислушивался, никакого человеческого звука не было, и он начал волноваться. Конец, наверное, Емельянычу, подумал он. А может, это его они с собой утащили? Ведь не мог же он точно рассмотреть, кого они унесли на носилках.

— Емельяныч! — закричал он во весь голос, и опять никто не отозвался; Сокольцев постоял, опустился на траву и долго лежал на спине в полнейшей безучастности ко всему. Солнце рвалось в него через выгоревшие рыжеватые ресницы, и трава шелестела мягко и непрерывно. Это все ерунда, — сказал он себе, — и то, что я когда-то родился, и жил, и учился, и встречал женщин, а теперь вот встретил Аленку, это все ерунда, и сама жизнь удивительно нелогичная штука. Родиться для того только, чтобы состариться и уйти? Этого ведь не оправдать никакими философиями; вот сейчас, голодный и обессилевший, он вернее всего чувствует, что ничем не отличается ни от этой травы, которую убьет первый же мороз, ни от этого лягушонка, вспрыгнувшего ему на грудь.

Еще часа два он напрасно искал Пекарева, тот бесследно исчез, словно его никогда не было, и Сокольцев, напившись, пошел дальше, один, думая о какой-то перемене в себе, он ее чувствовал; он понял, что боится за себя, если бы ему сейчас нужно было вновь переправиться через реку, он бы не смог; он даже шел, все время оглядываясь, и никак не мог перебороть себя. Что-то случилось с ним во время поисков Пекарева, и, пожалуй, в тот момент, когда он понял, что уже не найдет его, он вспомнил свое предчувствие. «Вот так и со мной может, — подумал он, — исчезну — и все, и останется одна трава, и вода, и небо».

4

Отношения Аленки и Алексея Сокольцева после его возвращения все более углублялись и вместе с тем запутывались. Они виделись слишком редко и не могли окончательно привыкнуть друг к другу, но именно это держало теперь Аленку в постоянном напряжении; Сокольцев часто уходил на задания, и она почти не могла спать, проводила ночи напролет, подложив руки под голову, глядела в черноту над собой. Ей казалось, что если она будет думать о нем постоянно, пока она с ним в мыслях, плохого ничего не случится. После смерти Пекарева, которого она очень уважала (в отряде тяжело переживали его гибель), страх за Сокольцева не оставлял ее; поэтому и в их короткие встречи Аленка держалась неровно, почти угрюмо, заражая его своей нервозностью и тяжелым настроением. В бессонных своих мыслях она каждый раз ждала, когда кончится наконец ночь и начнутся дневные заботы и хлопоты, затем опять ночь, и, возможно, вернется Алеша, и когда он наконец появлялся — здоровый и невредимый, она, при первой возможности, старалась быть где-то недалеко от него, если нельзя было находиться совсем рядом. Ей было безразлично, как на это смотрят другие, она ничего не замечала, и чем больше проходило времени, тем сильнее привязывалась к нему; порой она ловила себя на том, что стоит и улыбается ему, именно ему, хотя он был где-нибудь километров за сто, а то и больше; вдруг иногда ей казалось, что он мелькнул в зелени, и она едва удерживала себя, чтобы не броситься за ним. «Ах, Алеша, Алеша, — говорила она, счастливая, изумленная, — ты только не дай себе умереть, погибнуть, ведь от этого и я пропаду, и от меня для жизни ничего не останется».

Возвратившись в отряд после того, как пропал Пекарев, Сокольцев получил два дня отдыха и первые сутки почти полностью спал; очнется, поест и опять засыпает; лишь на второй день, чисто выбрившись перед осколком зеркала, он пришел к шалашу, где жили женщины; ему сказали, что Аленка на дежурстве в санчасти, и тут же одна из женщин, Настя Огурцова, приземистая, крепкая, веселая, вся сбитая, похожая на антоновское яблоко в конце сентября, вызвалась ее подменить, если позволит начальство, и врач Иван Карлович, сухой, с вечно воспаленными от недосыпания глазами (оперировать приходилось почти непрерывно), тотчас отпустил Аленку. Минуя шумный партизанский лагерь, они прошли в лес, и как только деревья закрыли их, взялись за руки, поцеловались; потом было такое, что заставило их забыть о войне и о себе; только один раз Сокольцев подумал, что они еще совсем молоды и впереди много-много лет, но тут же суеверно поплевал; в памяти Аленки от этого дня остались солнечные пятна, синеватые стволы берез, серые, с сумасшедшими огоньками, глаза Сокольцева; ах, до чего хороша была земля, и зелень, и небо сквозь деревья; но уже тогда, сквозь этот зеленый, сладостный мрак, к Аленке прорвалось что-то тревожное; это была даже не мысль, а словно неясное ощущение неведомого опасного запаха, едва прикоснувшегося к ней; она почувствовала перемену в самом Сокольцеве; что-то в нем надломилось, и он боялся, вот и рухнуло на нее это неистовство, он словно хотел загородиться, уйти от самого себя, от того, что в нем произошло и происходит.

— Ты меня любишь, Алеша? — спросила Аленка, когда они лежали, отдыхая, на траве и оба глядели в небо, где текла вечная зеленая река. — Ты меня любишь? — повторила она, с трудом удерживаясь от неожиданно подступивших слез благодарности за эту жизнь, за этот зеленый свет и шелест, за то, что судьба послала ей этого человека и он был сейчас рядом; она сморгнула слезы, не сдвигая головы с места, увидела его слегка приоткрытые губы; да что ты, сказала она себе, человек ли это? Это так, что-то прекрасное и непонятное, даже страшное, так ведь человека нельзя любить.

— Чудесная ты девушка, Аленка, тебе счастья бы побольше, — сказал он в это время, — я ведь много горя могу принести.

— Чудак! — удивилась она, и в ее глазах по-прежнему текла зеленая бесконечная река. — Мне до этого нет дела. Ах, напугал... Ты лучше скажи, любишь?

5

Сокольцев знал, что умирает, и боялся больше всего теперь показаться безобразным, немощным и жалким; пожалуй, он уже перешел через грань страха, страха исчезновения, ему только хотелось, чтобы это произошло быстрее, уж очень сильно мучила боль. Темные беспросветные провалы в сознании чередовались с разноцветными кусками удивительного бреда, когда он, казалось, жил в опрокинутом, ирреальном, мире. Лес рос корнями вверх, люди плавали в зеленом, пронизанном мглистым светом полумраке, в медленных водорослях шевелились невиданные красногубые существа с единственным глазом посредине тела; Сокольцев уже начинал думать, что его окружает тот мир, в который он вот-вот вступит, он должен был привыкнуть, приучить себя к нему, Ему сейчас никто не был нужен рядом, и он, открывая глаза и видя Аленку, сердился, его все время мучила мысль, что она видит его в бессознательном состоянии, она, живая, могла смотреть, чувствовать; она должна была понять и уйти, она ведь все равно не могла ему помочь. И потому он совершенно бессознательно испытывал к ней особую враждебность; он уходил, она оставалась, и между ними все больше увеличивалась полоса отчуждения и неприязни, да, да, он уходил, но зачем ей нужно видеть это? Этого нельзя было видеть и незачем, пусть бы он ушел от нее сильным. «Зачем же так сделано в жизни, что она должна видеть, как мне не подчиняется собственное тело, одни лишь руки чуть шевелятся, да еще голову можно слегка поворачивать. И потом, эта боль убивает меня, я уже не могу ее больше терпеть, это жестоко с их стороны, они же знают, что я умираю, отчего же не оборвать сразу? И она видит, как я страдаю, — подумал он об Аленке, — почему же она не догадается как-нибудь помочь? Впрочем, я, кажется, еще не сказал ей слова, но у меня и не хватит на это решимости, я почему-то боюсь ее сейчас. Если бы она поняла, что нужно помочь и уйти, попрощаться со мной и уйти, мне сразу стало бы легче». Он подумал, как ей показать это, но старое мучительное состояние, словно у него из тела вытаскивали все какими-то раскаленными щипцами, опять ударило в него; перед глазами ничего, кроме раскаленной прозелени, не осталось, его подняли громадные руки и совали в раскаленную рыжую пасть, он отбивался и кричал, затем все выключилось на время, и когда перед ним опять замелькали какие-то рваные куски, облака, возникло, укрепилось и долго держалось чувство полета. Ветки секли ему лицо, и он все пытался прикрыться от них; его быстро, безостановочно несли по лесу, и люди были чужие, ни одного знакомого, только Костя Чемарин все мелькал где-то в отдалении, его никак нельзя было надолго поймать глазами. Что-то опрокинулось над ним, мутная пелена закрывала небо из конца в конец, и он с невольным содроганием подумал о близком завершении всего, тяжко ему стало и нехорошо от этой мысли, и он очнулся совсем и увидел над собой чье-то лицо. Он глядел на него с неприязнью, не узнавая, лицо расплывалось и дробилось в глазах; уже опять расползалась по всему телу боль. Он с огромным трудом поднял руку, отчего боль в нем еще увеличилась, только предельным напряжением он удержался в сознании, и от этого боль чуть-чуть отпустила; он слепо ощупал руками лицо Аленки, по прежнему видя его недостаточно ясно, и получилось это как-то не по-мужски; и она с мучительным перебоем сердца поняла, что и руки у него уже умирают.

В это время он отчетливо позвал ее, она опустилась на колени, чтобы быть ближе; у нее уже тоже наступила примиренность с тем, что произошло и должно было еще произойти; между ними пролегла черта, за ней кончалось вмешательство и власть живого, и ей уже и самой хотелось уйти, оставить его одного, только странная уверенность, что этого нельзя делать, удерживала ее.

— Аленка, — сказал Сокольцев, и она впервые увидела его прояснившиеся глаза. — Я очень, очень люблю тебя, знай это всегда... Ты сейчас уходи... уходи, — повторил он, и она сразу поняла, что это его желание нельзя не выполнить; жалость к себе и нежность к нему заставила ее заплакать, и она взяла его руку и стала целовать горячими, мокрыми от слез губами, целовала и плакала, и он и она понимали, что это и есть последнее прощание.

— Как же, Алешка? — робко спросила она, сводя пушистые детские брови, и Сокольцев нахмурился от этого знакомого и уже ненужного напоминания.

— Не надо, — отчужденно попросил он, — ничего не надо...