Джон Ридли — известный американский писатель, сценарист и кинопродюсер. Мировую славу ему принесли романы «Любовь — это рэкет» (Love is a Racket, 1998), «Все горят в аду» (Everybody Smokes in Hell, 1999), но прежде всего — «Бродячие псы» (Stray Dogs, 1997): книга стала основой психологического триллера «Поворот» (U-Turn), снятого культовым режиссером Оливером Стоуном с Шоном Пенном, Дженнифер Лопес и Ником Нолти в главных ролях. Сильнейший козырь Ридли — сюжетность. Он мастерски плетет интригу, закручивая фабулу в немыслимо упругую пружину, которую отпускает в нужном месте и в нужное время. «Свой — среди чужих, чужой — среди своих» — излюбленный тип конфликта у Ридли. В романе «Путь к славе, или Разговоры с Манном» чужие — это мир шоу-бизнеса, куда стремится герой, свои — нью-йоркский Гарлем, откуда он мечтает вырваться. Среди героев книги, чьи характеры показаны выразительно и беспощадно, — Фрэнк Синатра, Сэмми Дэвис-мл., Эд Салливан, Фрэнк Костелло и немало других реальных звезд и криминальных авторитетов Америки 1950–1960-х.
Предисловие
Впервые я встретил Джеки Манна в «Зеленой кухне». «Зеленая кухня» находилась на Манхэттене, в Верхнем Ист-Сайде. Это был маленький ресторанчик, где мы с ребятами — Суини, Ричи и Рейдером, да благословит его Господь, — обычно встречались, чтобы поужинать после выступлений в «Полоске», «Трофее» и «Стоячке». Вот почти и все ночные клубы с развлекательной программой, где мы работали. Если, конечно, можно назвать работой маету до двух часов ночи в надежде выступить перед аудиторией из шести человек. Но именно это мы и делали — маялись до двух ночи, потому что как раз в это время молодых комиков вроде нас выпускали на сцену важные клубные шишки, которые прежде содержали бары, — это комедийный бум восьмидесятых превратил их бары в увеселительные заведения, а их самих — в важных клубных шишек. Разумеется, восьмидесятые годы закончились и большинство клубов закрылось, а важные клубные шишки снова превратились в держателей баров. Но я совсем не об этом собирался рассказать.
Я собирался рассказать о том, как повстречал Джеки Манна в «Зеленой кухне», куда обычно заглядывали перекусить мы, энтузиасты развлекательного жанра. Это было отличное место. После тяжелой ночи, когда приходилось пятнадцать минут подряд сыпать шутками, нам было о чем поворчать, покуда мы обменивались всевозможными историями о выпавших на долю каждого приключениях. И вот однажды утром, наворчавшись и наговорившись, когда ребята уже приготовились отправляться по домам, я собрал у всех деньги и подошел к стойке, чтобы расплатиться. И вдруг какой-то чернокожий старик, стоявший там, промямлил, обращаясь ко мне: «Дай-ка мне доллар. У меня тут не хватает, чтобы за жаркое заплатить», — или что-то в этом роде. Старик ничуть не выглядел оборванцем или попрошайкой. Скорее, он был похож на человека, забывшего деньги дома и решившего стрельнуть доллар, которого ему, как назло, не хватало. Но то, что он произнес, он произнес уверенным тоном, как нечто само собой разумеющееся. Произнес так, будто я ему должен этот доллар. Произнес таким манером, что я даже подумал: наверно, ему весь свет что-то должен.
Я дал ему два доллара.
И не услышал в ответ даже «спасибо». Вместо этого старик сказал, что уже видел меня здесь несколько раз, и поинтересовался, что это я делаю так поздно в «Зеленой кухне». Я ответил, что я — комедийный актер. Он посмеялся и переспросил: «Правда?» Я подтвердил, тогда он сказал: «Знаешь, я тоже когда-то был комиком».
Я этого не знал, я вообще понятия не имел, что за человек этот чернокожий старик.
Часть I
В Америке конца 1930-х годов:
Средний годовой доход белого мужчины равнялся приблизительно трем тысячам долларов. Черный мужчина зарабатывал примерно вдвое меньше.
Среди белых один из восьми не мог найти работу. Среди черных — один из четырех.
В среднем белый человек доживал до шестидесяти одного года. Жизнь черного была на десять лет короче.
В год около шестнадцати чернокожих погибали от линчевания — были повешены, сожжены или забиты до смерти.
Начало пути
Думаю, вы и представить себе не можете одиночество ребенка, родившегося не таким, как все. Не в физическом смысле — не калекой, не уродцем, не ущербным. Я говорю о ребенке, который «не такой, как все», в том смысле, что это не поддается описанию или констатации, но не менее доподлинно, чем когда у ребенка повреждена рука или изувечена нога: он всегда пария, всегда стоит в углу подобно привидению и наблюдает, как мимо него невозмутимо проносится остальной мир. В нем как будто есть нечто странное и ненормальное, невидимое глазу, но бесспорно доказывающее: он не такой, как все другие. А эти другие смеются и глумятся над ним, ибо просто не знают иных способов обхождения с таким существом, кроме как осмеяние. И ты чувствуешь отчуждение, чувствуешь полное одиночество в мире людей и знаешь, что никогда не станешь таким же, как они, и никто никогда не примет тебя в свой круг… И это чувство будет сопровождать тебя всю жизнь. Как шрам, который никуда не исчезнет.
Я родился в Гарлеме. Как и когда именно, при каких обстоятельствах, — этого я не могу сказать наверняка. К тому времени, когда я достаточно повзрослел, чтобы заинтересоваться подробностями этого события, мне уже некого было спрашивать. Со своим папашей, Кеннетом Манном, я почти не разговаривал. С матерью, Анной, поговорить уже не мог. Но точно знаю: самым приятным днем моего детства стал день, когда я наконец расстался с ним бесповоротно.
Я был единственным ребенком в семье. Единственным ребенком, которого пожелала родить моя мать, и единственным ребенком, которого пожелал завести мой отец, — впрочем, слово «пожелал» можно употребить лишь с известной долей допущения, поскольку отец часто ставил под вопрос мою «желательность». Отец был крупного телосложения — выше шести футов ростом, а весом около двухсот фунтов, — и в целом производил впечатление человека одновременно сердитого и жалкого. Злость его было легко понять. Он был чернокожим, а судьба чернокожего в начале двадцатого века могла вывести из себя любого, даже самого мягкого по натуре человека. К тому же он был бедняком. А даже на Севере — промышленном, прогрессивном Севере — найти постоянную, хорошо оплачиваемую работу было хитростью, которую мой отец так до конца и не освоил. Он брался за любую работу, какая подворачивалась, — чистильщика обуви, банщика, уборщика в подземке, разносчика газет. Взрослый мужчина, шести футов ростом, — и газетчик! Работать «невидимкой» — так это называл отец. Люди, которых ты обслуживаешь, в упор тебя не видят, пока ты чистишь им башмаки или передаешь полотенце, чтобы они вытерли свои руки. Ты просто выполняешь положенное, даешь им сдачу с их новеньких пятерок и десяток, а под конец говоришь им: «Спасибо, сэр». Но для них ты не существуешь. Тебя как будто нет. Я уже сказал: злость папаши мне была понятна.
Чего я не мог понять, так это природы его злосчастья. Наверно, это было связано с его увечьем. Сколько я помню своего отца, здоровье у него всегда было расстроено. Когда-то он работал на стройке. Конечно, не квалифицированным рабочим, не начальником. Чернокожие не могли получить образования, требовавшегося для подобной работы, а если получали, то попросту не могли устроиться на такую работу. Поэтому мой отец, как и множество других чернокожих отцов, работал вьючной скотиной — поднимал доски, таскал кирпичи. Белым любой физический труд казался или слишком тяжелым, или слишком недостойным. И вот однажды, ишача на стройке, он повредил себе не то спину, не то бедро, когда то ли поднимал, то ли швырял что-то, то ли делал еще не знаю что. Сейчас я уже не помню. Не помню, насколько серьезной была травма. Ходил-то он хорошо, даже хромоты заметно не было. И по лестнице поднимался без затруднений, и тяжести ворочал, насколько я мог судить. Но он получил увечье. Так он всегда говорил. Увечье, достаточное для того, чтобы сразу прекратить работать и сесть на пособие. Сесть — и больше уже не выходить из этого статуса. Да и зачем? Он рассуждал так: зачем гнуть спину, зачем чистить кому-то обувь или торговать газетами, раз деньги можно получать просто так? Зачем искать работу, если, не занимаясь ее поисками, получаешь столько же? Оказавшись без дела, он постоянно напивался, а вскоре, поскольку выпивка перестала помогать ему скоротать день, перешел на травку и таблетки. Мой папаша начал злоупотреблять и спиртным, и дурью. Он пил все, что лилось. Курил все, из чего можно было скрутить косяк. Еще немного — и его устроил бы пакет с клеем. Кайф, под которым он находился, обретал самые разные личины. Бывал кайф от «спида», когда отец весь дрожал и плясал, без конца куда-то рвался, хотя идти ему было некуда. Хмельной кайф, обычно унылый и угрюмый, лишь подогревал его извечную злость. В таких случаях он никого не узнавал, бросался с кулаками на любого, кто попадался под руку, и стремился свести счеты с целым светом за «все хорошее», выпавшее на его долю. Находясь же под кайфом от травы, отец смеялся, хоть смеяться было и не над чем. Какая разница? Он умел находить повод для смеха, — если надо, паясничал и потешался над собой. Он шумел, кривлялся, изображал соседей по дому. Целое представление разыгрывал. Насмотревшись на него, не надо было включать телевизор. Отец был куда лучше. Телевизор же не бегал за тобой по всей квартире, не догонял, не щекотал, повалив на пол. Телевизор не хватал тебя, не подбрасывал в воздух, не таращился на тебя с такой пройдошливой, но любящей ухмылкой, не говорил тебе: «Мальчик мой, Джеки. Мальчик ты мой!» И мы с мамой, бывало, смеялись и подыгрывали ему, и пусть нам было безрадостно, пусть смеялись мы над человеком, который был одурманен наркотиком, это все-таки позволяло хоть на короткое время забыть, как трудно нам живется. Если бы мне пришлось выбирать, то это, без сомнения, был бы мой любимый кайф. Вся беда в том, что отец, которого я оставлял утром, уходя в школу, вечером бывал уже совсем другим. Поэтому я очень боялся возвращаться домой и по дороге ломал себе голову: что меня ждет — объятия или подзатыльники? Сказка без конца — или несмолкаемая ругань? Иногда мне было страшно подниматься по ступенькам лестницы, которая вела к нашей квартире. Еще долгое время после того, как другие дети расходились по домам ужинать, так что не с кем было больше играть, я все сидел на крыльце нашего дома и сквозь все городские шумы, заглушавшие друг друга, изо всех сил вслушивался. Если я различал доносившийся из нашей квартиры смех, то поднимался. Если же слышал крики, грохот посуды… Ну, тогда мне приходилось засиживаться на крыльце до самой ночи.