Раннее утро. Его звали Бой

Ривуар Кристина де

В новую книгу современной французской писательницы, лауреата ряда престижных литературных премий Кристины де Ривуар вошли ее самые популярные во Франции психологические романы «Раннее утро» и «Его звали Бой», посвященные вечной теме любви и смерти.

Кристина де Ривуар

родилась в 1921 году в семье кавалерийского офицера. Училась в католических учебных заведениях в Бордо и Пуатье, затем в Сорбоне. Занималась журналистикой, политологией и литературой в одном из университетов США.

В начале своей литературной карьеры работала в газете «Монд» и журнале «Эль», возглавляла литературный отдел в журнале «Мари Клер».

Автор более десяти романов, которые она начала публиковать с 1955 года. В 1982 году стала лауреатом премии принца Монако, в 1984 — премии Поля Морана во Французской Академии.

Главной темой творчества Кристины де Ривуар была и остается любовная страсть, поражающая героев, как недуг, но в то же время наполняющая жизнь прекрасными незабываемыми мгновениями.

Раннее утро

Ноябрь 1941 — август 1942

I

Раннее утро, и в нем недвижно застывший всадник. Его шинель в тон дубам, стоящим вкруг двора, — насыщенного темно-зеленого цвета. Он скачет на Сваре, моей гнедой кобыле, которая мотает головой снизу вверх — это не нервный тик, а выражение нетерпения. С того места за амбаром, где притаилась, я угадываю, как подергиваются поволокой ее креольские глаза, представляю себе дрожь, пробегающую по ее бокам. Она вся — нетерпение, моя Свара, шестилетняя англо-арабская кобыла, опьяненная зарей. Будь на ней я, мы бы уже галопом домчались из Мурлоса сюда, в Пиньон-Блан. Но всадник посоветовался с моим отцом. Он выехал из конюшен Нары в семь часов и не пустит лошадь галопом до половины восьмого. Я представляю себе этапы его пути: шагом до долины Фу, где в этот час темно, как в пещере; опять же шагом до песчаной тропинки, белеющей, словно мертвые кости среди курчавого вереска; от Марота — рысцой; небо из ультрамаринового незаметно становится пепельным, сосновый лес расступается перед всадником, сдерживающим Свару. Он говорит с ней по-французски: «Нет, нет, не сейчас, Свара, хорошая девочка». Может, у него выходит: «Звара, карошая тефочка»? Какая разница? Он скачет верхом на моей кобыле, и я его ненавижу. Я поспешила в путь раньше него и взяла Урагана, которого называю цирковым конем, потому что он лягается; еще я зову его Тыквой из-за масти: он рыжий. В шесть часов я украдкой его оседлала; на дворе еще было совсем темно. Мне стыдно, что я оставила Свару, но мне не хватило мужества присутствовать при том, что я называла ее пленением. Она не спускала с меня своих большущих глаз из-за решетки стойла. А Ураган выкидывал фортель за фортелем: то ведро опрокинет, то прикусит мой макинтош, то стиснет зубы, не давая вставить удила. А когда я затягивала подпругу, он надул пузо. Ну Ураган, крокодил ты этакий, ты у меня схлопочешь. Не бойся, Свара, мы скоро увидимся, моя полуворонушка.

Всадник появился именно там, где я и предполагала — под безлистными деревьями Пиньон-Блана. Луг и поле позади него — сплошное гнилье: кукурузные стебли, словно павшие солдаты, капустные кочаны, превратившиеся в медуз, мороженые, липкие георгины. Хоть бы и всадник тоже сгнил, этот конокрад. Он видит меня, подбирает поводья, Свара опускает голову, поводит шеей, поигрывает плечами — чудо! Папа сказал бы: «Отлаженная машинка», — а я повторяю: моя полуворонушка. Они приближаются. Урагану надоели казаки-разбойники, а Свара кипит. Мне остается лишь сдаться и поздороваться с зеленым вором. Я отъезжаю от амбара и направляюсь к полю. Проплывают мимо старая ферма Пиньон-Блан: саманная крыша, балки ухватом, новый дом — кирпичные стены в зарослях папоротника. Скользят мимо сараюшки, клетушки, где держат щелок для стирки, а еще, несмотря на войну, цесарок, несушек, кроликов, корытца для поросенка, вязанки хвороста. Чья-то рука приотворяет ставни, чья-то тень мелькает возле колоды, на которой колют дрова; лают шавки, отзывающиеся только на две клички: Мотылек для кобелей и Полька для сук. Кошки выныривают из можжевельника, у этих-то и кличек не бывает. Их только гоняют: «Брысь, котяра!» Мне хочется крикнуть: «Брысь, немчура!» — но из любви к лошадям я сдерживаю себя, еду дальше и даже не даю Урагану дурачиться. Приближаясь ко мне, ширится светлая полоска на морде Свары, продолговатое молочное пятно, напоминающее грушевидную жемчужину и подчеркивающее ее красоту царицы Востока. Всадник удерживает ее «деликатно», как сказал бы папа и добавил бы: «Слава тебе, Господи!» Я испытываю облегчение. Неприязнь, но и облегчение.

— Добрый день.

— Добрый день, мадмуазель.

Он снимает фуражку с черным козырьком. С непокрытой головой он не так уж некрасив. Сколько ему лет? Папа сказал, около тридцати, но мне не верится, что он такой старый. И его мужская морда вполне терпима. У него бледное, а не розовое, как у остальных, лицо, глаза не навыкате, и он не говорит «топрый тень».

II

С отъезда Жана прошло четыре с половиной месяца, сто тридцать семь дней, сто тридцать семь ночей. Нару полило дождем, выстудило морозом, ошпарило солнцем, песок напился, затвердел, снова стал мягким. Были бури, пронеслись ураганы, похожие на голову Моисея на горе Синай, иногда целыми ночами не смолкал гром. Деревья сильно трепало; поутру я шла взглянуть на их широкие оранжевые раны, сосновые ветви были как вееры, дубовые — как сломанные кости, корни торчали из земли. Моя кобыла перескакивала через поваленные стволы, ей не было страшно, она брала разгон, а я думала о войне, задаваясь вопросом: что же это такое? В Наре есть немцы, но войны нет. Почти в каждом доме живут люди в зеленой форме, в черных сапогах, они вежливо разговаривают с владельцами домов и не покушаются на их движимое имущество. У них есть машины, лошади, они ходят туда-сюда, держатся спокойно. После Рождества они больше ни разу не повторяли шутку с гробом, но продолжали петь. Проходя заведение, которое они называли казино, — большой дом мсье Дурта на площади, против церкви, — можно было слышать хор; у нотариуса, мсье Малишека, один офицер по утрам и вечерам играл на скрипке, У нас дома полковник то и дело садился за пианино, переходя от Бетховена к Штраусу. Время от времени он давал концерт. Тогда Мелани приходилось переносить все стулья из коридора в гостиную, она наполняла граненые хрустальные штофы и графины с серебряным горлышком бурыми жидкостями, расставляла бутылки с пивом и коньяком на столе, покрытом узорчатой скатертью, спадающей до самой земли, но это уже не занимало нашего внимания. «Чего ж вы хотите? — говорят у нас. — Немцы выиграли войну», — а я снова спрашиваю себя: что же такое война? Можно бы ответить, что это желтый хлеб с горьким привкусом, карточки на масло, сахар и лапшу. Если честно, у нас в доме ограничения не так уж и ощутимы: немцы оставляют нам часть молока, а мы исхитряемся не отдавать и яйца. Бабуля каждый месяц велит тайком заколоть овцу (а то и теленка), а Жюльена разделывает ее, блестя глазами и сжав губы. Тетя Ева кипятит жир в котле, добавляя туда тальк и смолу. По дому распространяется прогорклый запах, целый день сводит живот и кусок не лезет в горло, зато два дня спустя у нас есть мыло — лепешки неопределимого цвета и запаха, решительно тонущие в ванной. Все это еще не война. Как и беженцы из Эльзаса, появившиеся однажды вечером, за полгода до немцев, на площади под платанами, среди старых одеял и чемоданов, перевязанных бечевками. У их малышей были глаза цвета горечавки (по словам бабули), их разместили у сестер, по старым фермам, они помогали в лесу и на огородах, а потом, с приходом немцев, снова ушли. Зато война — это, наверное, шестнадцать женщин из Нары, чьи мужья или сыновья оказались в плену в Германии. Они идут через поселок со вдовьими лицами, мрачные, тощие, словно велосипедные рамы, прижимая к груди посылки для отправки в Германию, в которые они кладут свои порции шоколада и сахара, печенье (не более аппетитное, чем мыло тети Евы) и паштеты, купленные у фермеров из тех, кто еще может откормить поросенка. Война — это еще лагерь в Рокасе, в выжженных ландах, в пяти километрах от Нары, североафриканцы, сенегальцы, малагасийцы, которые живут за колючей проволокой в деревянных бараках, выстроенных не знаю во сколько рядов. Их видно с дороги, они носят ведра, подметают, болтают, курят. Когда я в первый раз пришла в лагерь Рокаса и посмотрела на этих мужчин, неспешно выполнявших работу домохозяйки, мне показалось это глупым, нелепым. Но не страшным. Каждое воскресенье я отвожу еду узнику, которому стала военной крестной — молодому тихому негру, Акибу Карабану, уроженцу Берега Слоновой Кости. Свидание проходит в некоем подобии внутреннего двора; посетителей и узников разделяют длинные столы. Акибу обожает капустную похлебку; я наливаю ее в железный котелок, оборачиваю газетой и укладываю в седельную сумку велосипеда, она еще теплая, когда я приезжаю в Рокас; Акибу поглощает ее при мне, причмокивая и улыбаясь. У всех девушек в Наре есть свой крестник, они навещают их, привозят на багажнике велосипеда суп или что-нибудь еще (рагу, кашу из кукурузной муки) и спрашивают: ну как, вкусно? Ничего? Им отвечают довольной улыбкой. Немецкие часовые, присутствующие при таких свиданиях, ведут себя спокойно, ходят взад-вперед, зевают, глядя в небо; им скучно, и пленным тоже, и мне, но Акибу никогда не жалуется. Всю неделю он работает на рубке леса, он дровосек, и ему это нравится. Рассказывая о том, как валят деревья, он улыбается точно так же, как когда хлебает суп.

Иногда я просыпаюсь ночью и говорю себе, что где-то далеко, очень далеко происходят ужасные вещи, но какие? В сентябре 1939 года Жан заставил меня просмотреть один за другим альбомы, сложенные на этажерке на веранде; там были фотографии времен первой войны — Верден, траншеи, Марна и все такое. На каждой странице сидят, сжавшись в комок, люди, будто ждут, что на них сейчас рухнет небо.

— Жан, ты думаешь, на этот раз будет то же самое?

Он рассказал мне об эвакуации. Бывшие однокашники писали ему из Бордо; каждый из них приютил какую-нибудь жертву войны, выслушал свою долю рассказов об ужасах, пережил кошмар, в котором были сошедшие с ума дети, взбесившиеся собаки, мертвецы, брошенные под деревом, матрасы на повозках, клетки на тачках, лошади, умершие от голода и жажды. Я лупила кулаками в стену, кричала: перестань, выброси эти письма, я больше не хочу об этом слушать. Нара дрейфовала в подозрительном мире, в стороне от остального света. Ждали беженцев из Парижа, а еще — с севера от Луары, но их не было. А потом вдруг объявились немцы. Мы сидели за столом, Мелани вошла в столовую с горящими щеками. Они здесь, мадам, они здесь, их видели на дороге в Бордо, перед самым Рокасом. Бабуля положила нож и вилку на тарелку, закрыла глаза и сложила руки-колбаски. Господи, помоги. Папа сказал: «Ты позволишь?» и вышел из-за стола. С таким видом, будто его мучит удушье, он потащил меня в свою комнату, к портрету мамы на коне. Проси ее защитить нас. Я сказала: «Мама, защити нас». Я смотрела в лицо всадницы в канотье, ожидая сама не знаю чего, какого-то знака, который бы она нам подала; помню, по фотографии запрыгали блики, но в этом не было никакого чуда, просто солнечный зайчик, и выражение лица наездницы не изменилось, осталось таким же замкнутым, недоверчивым. Тогда я ринулась в конюшню. В моем воображении теснились картины лошадей со вспоротыми животами, умирающих от жажды, с высунутым языком, я рухнула на солому. Помню, как Ураган деликатно дотронулся копытом до моего плеча; Свара легла рядом; их тепло ободрило меня, я побежала к Жану, он лежал ничком на кровати. Нина, меня сейчас вырвет. Я заставила его смочить голову холодной водой. Пошли, я хочу сейчас же увидеть, какие они, фрицы.

— Нет, это скоты, они нас отдубасят.

III

Я должна его убить. Постучать под покровом ночи в его дверь, он, наверное, спит, я слышала, как он только что ложился в постель, шум снимаемых сапог, колодка слегка поскрипывает, едва-едва, мне приходится напрячь слух, чтобы уловить следующий звук, похожий на вздох, когда нога высвобождается из голенища. Потом развешивание сапог в три приема, на трех деревяшках. Кольцо, воткнутое в дерево посередине, звякает — динь, звякает дважды — динь-динь, и вот уже они висят перед камином. Я слышу еще шлепанье ступней по мрамору. Потом он почистил зубы, прополоскал рот, но все это тихонько, тихо-тихо. Эта скотина, рушащая мой сон, очень тактичный сосед, мне не удается понять, в каком порядке он раздевается, куда кладет брюки, а куда мундир? И что он читает перед сном? Я бы лучше ноготь себе вырвала, чем стала расспрашивать об этом Мелани; и какая мне разница, что он читает, этот дикарь? Мне нужно его убить, я постучу в его дверь, легкой дробью, которую никто больше в доме не услышит, ни Воскорукий полковник, хотя он сейчас весь на нервах, ни Ева Хрум-Хрум, ни бабуля, чья подозрительность сочится из стен с тех пор, как я сыграла с ними шутку (исчезла на восемь дней без всяких объяснений). Я буду обеими руками удерживать бьющееся сердце, пока он встанет с постели и подойдет к двери. Послушайте, откройте, это я, Нина, я не могу заснуть, я слышу чьи-то шаги под окном, я боюсь бродяг, а вдруг это террористы? Он откроет, я войду, увижу его комнату: наклонный пол, походную кровать со спинками из орехового дерева (на простынях вышит вензель моей бабушки: сплетенные С и Б), зеркало в шкафу, которое превращает в карлика, в неваляшку, подвесную лампу, ее основание в форме яйца и абажур в форме булочки. Он — я так хочу, я требую — будет самой отвратительной неваляшкой в мире: волосы, по-дурацки прилизанные на висках, выпученные, влажные глаза, лоснящиеся крылья носа. Его босые ноги будут белыми, с большими пальцами, поросшими шерстью. Я повторю: вдруг это террористы? В Париже есть террористы, тот тип, что убил офицера на лестнице какого-то там метро, может быть, он псих? Может быть, и в Наре сыщется такой псих? Я постараюсь поднять к нему встревоженное лицо, стану его умолять. Возьмите пистолет, он вам пригодится. Он послушает меня без разговоров, без возражений. Зарядит пистолет не спеша, рукоятка в левой руке, правая оттягивает затвор, тот выдвигается, как ящик. Появится пуля, почти розовая в своей стальной колыбели. Раз — защелкнулось само собой, тогда он тихо-тихо взведет курок, нажимая на собачку, все будет готово, останется только снять с предохранителя, а потом, согнув указательный палец правой руки, выстрелить. Выстрелить? Кто будет стрелять? Он или я? Я, я начну настаивать: пойдемте ко мне в комнату, их слышно именно оттуда. Он, возможно, накинет мундир, мы прошмыгнем друг за другом в коридор, выставив руки вперед, чтобы не наткнуться на возможные препятствия, стараясь не прижиматься к стене, чтобы ничем не загреметь и никого не разбудить, ни оккупированных, ни оккупантов, которые в этот ночной час превратились в груду усталых членов, полуоткрытых ртов, гнусных или жалких секретов. Моя комната будет выглядеть так же, как его: кровать-челнок, лампа-пирожок, наклонный пол, а зеркало отразит тех же сморщенных, глупых неваляшек. Я вздрогну, собрав все свое лицемерие: слышите? И попрошу совершенно хладнокровно: дайте мне ваш пистолет, на одну секунду, прошу вас, я никогда в жизни не держала в руках пистолета. Я убеждена, что он мне не откажет, и я какое-то время буду держать на ладони смерть, прикину ее на вес, скажу: «тяжелый какой» или «надо же, он легче, чем я себе представляла». Я так и вижу движение своей руки, взвешивающей этот пистолет, череду спокойных, раздумчивых покачиваний, да, именно, я буду раздумывать, нахмурив брови, но с безобидным видом, а еще говорить. Красивая рукоятка, будто из карамели, из чего она сделана, вы не знаете? И посмотрите, сколько выступов на вашем пистолете — это «люгер», калибр Р-38, или я ошибаюсь? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это собачка, странно, почему «собачка»? А тут, сбоку, предохранитель, скользящий с S на F, — еще один выступ, «F» — это значит «Feuer» — так, кажется, «огонь» по-немецки? А потом, ни с того ни с сего, я вдруг заговорю с ним о лошадях. Какое ваше самое приятное воспоминание, связанное с лошадьми? Тогда настанет его очередь. Его торжественный французский, фразы, которые он полирует до бесконечности. Я притворюсь, будто слушаю, буду кивать головой, но думать стану только о смерти, ЕГО СМЕРТИ, я буду воображать все радости, которых я его лишу, которые отниму у него навсегда: трусцу ранним утром, пробный галоп на равнине, в лесу, прыжки через поваленный ствол, невесть откуда взявшийся ров, все эти движения, от которых кровь течет быстрее, а на душе становится весело, всю совокупность порывов и взлетов, которые на моих глазах оборвутся, осыплются, превратятся в прах под грохот Р-38. Я выпущу три пули: раз, два, три, стиснув обеими руками пистолет, который он имел глупость мне доверить, целясь ему в ноги, чтобы наверняка поразить его в сердце или в живот. Отдача такая сильная, что если бы я целилась ему в сердце, то продырявила бы потолок, а мне нужно его сердце. Когда я выстрелю? При каком знаке? Муха проползет по абажуру? Пузырек слюны выступит в углу его рта, пока он будет рассказывать? Нет, не то, не то, другое: я подожду, пока он правой рукой потрет левое предплечье — он часто делает такой жест, когда подбирает слова. Да, его рука станет ему приговором. Я сожму пальцы на Р-38. Быстро левой рукой сниму с предохранителя, это легко, спокойно отвечу свой урок. Внимание: чтобы попасть в сердце, целься ниже, там девять пуль, но трех вполне достаточно. Когда он повалится, я разорву верх своей пижамы — надо же будет объяснить остальным — полковнику, папе, — что он ворвался ко мне. Скажу, что он хотел меня изнасиловать под угрозой пистолета. Я буду говорить, говорить бесцветным голосом, все более и более бесцветным, а он в зеркале будет уже не неваляшкой, а окровавленным мешком, я же наконец освобожусь от этого всадника, который проникает и заполняет собой все мои ночи, все мои сны с тех пор, как я вернулась из Роза.

Роз. Мой велосипед валялся, задрав одно колесо, на дороге у края канавы, а я сидела под зеленой изгородью сада, в тени сирени. Стоило мне встать, и я бы увидела поместье Виола — оно простиралось до самой той башни, там, на горизонте, похожей на торчащий палец, и обнимало всю равнину, лежавшую передо мной, со складками виноградников и ровной гладью лугов. Были еще фруктовый сад, ручей, извивавшийся буквой S, еловая аллея — будто карта для детской настольной игры: роскошные владения роскошествующих Бушаров. Мои часы все еще выставлены по немецкому времени, я перевела стрелки назад. На стороне свободы, по мнению солнца, заливавшего собой всю округу, было только пять часов; на дворе седьмое мая тысяча девятьсот сорок второго года. Пятью днями раньше в самом центре Парижа, на станции метро «Клиши», застрелили одного немецкого офицера. Воскорукий полковник вызвал папу, чтобы поговорить с ним об этом убийстве, он кричал: «Упийство!» Его крики разносились по всему дому, папа не отвечал, Воскорукий принял угрожающий вид, топал ногой. Папа все не отвечал, он ничего не изменил в наших планах, сам отвез меня на своем «пежо» с газовым двигателем в Мон-де-Марсан, к своему другу Амедею Буассону, страстному любителю бегов и конных состязаний. Я была по душе мсье Буассону, говорили, что еще в двухлетнем возрасте, сидя на его колене, я проявляла выдающиеся способности к верховой езде, так что теперь он любезно согласился провезти меня через демаркационную линию в своем «рено», прекрасно знакомом немцам (мсье Буассон является одновременно мэром Жиллака, деревушки в свободной зоне, и торговцем в Мон-де-Марсане, так что у него есть постоянный аусвайс). Папа был очень взволнован, расставаясь со мной. Доверяю ее вам, Амедей, она — все, что у меня есть. Он перенес раму и отвинченные колеса моего велосипеда в «рено», а потом обнял меня. Поклянись, что вернешься на следующей неделе. Он говорил со мной, как со Сварой, размеренно, и похлопывал меня по шее, по спине. Клянусь тебе, папа, через неделю я буду здесь, за этой стойкой. Мсье Буассон дал мне фальшивое удостоверение, я стала Ниной Буассон, его племянницей из Бордо, а на моем аусвайсе он указал, что я только что перенесла бронхит и мне необходим сельский воздух. Пошли, племянница-наездница. Он обнял меня за плечи, мы вышли из магазина вместе с папой, но на улице тотчас расстались. Я смотрела на облачко волос, обрамлявших лицо моего отца, на его сутулую спину, леггинсы. «Пежо» развернулся и покатил в Нару, я обернулась, чтобы в последний раз прочитать номер, 2153 HU 2 под закопченным кратером газогенератора. Мсье Буассон улыбался мне во весь свой большой гасконский профиль: мохнатые гусеницы бровей, нос полумесяцем, подбородок мысом. Все будет хорошо, будь спокойна. Я была спокойна, чувствовала себя в безопасности, меня баюкали запахи свежести и гниения, сочетание ароматов земли, напоенной тремя реками Мон-де-Марсана, и сирени — белой, голубой, пурпурной, перетекавшей из сада в сад, от ограды за решетку. Когда уезжаешь от сосен, попадаешь в сирень. Я глубоко дышала, мне хотелось петь, мы прибыли на пропускной пункт на дороге в Эр-сюр-Адур. За шлагбаумами стояли солдаты-постовые, толстощекие, задумчивые, но думали они не об офицере, убитом в метро «Клиши», а, скорее, об утином паштете и арманьяке. Один из них широко осклабился, подставив солнцу два сияющих золотом клыка, взвесил на руке мою косу, словно и она была из драгоценного металла. «Шёне мадмуазель». Мсье Буассон вошел в роль, заговорил о моем бронхите, покашлял, чтобы и я сделала то же самое, припомнил коварные сквозняки, наконец быстро затолкал меня обратно в машину. Вот видишь, ничего сложного. Приехав в Жиллак, к себе домой, он дал мне выпить стакан вина из малины. Подкрепись, тебе еще тридцать четыре километра до места. Я перечислила названия поселков, через которые мне предстояло ехать: Баском, Казорад, Пюгрон. У вина из малины был чудесный вкус, мы снова собрали мой велосипед, привинтили колеса к раме, испачкали все свои двадцать пальцев о цепь. Н-да, никудышные из наездников механики. Он накачал шины, старый насос скрипел. Все эти звуки, жесты, приготовления, вкус малины в гортани — я чувствовала, что моя судьба бродит рядом, словно тень. Я поцеловала мсье Буассона. В седло — и рысцой, не переутомляйся, здесь не как там, у вас, сплошные подъемы и повороты. Я крутила педали, точно во сне, километровые столбы плыли мне навстречу, огороды, поля, грабы, сирень, снова сирень. Помню, по пути мне попадались велосипедисты, несколько машин (очень мало), девочки в школьных фартучках, женщины, одетые в черное, рабочие лошади с тяжелыми мохнатыми ногами. Я ни разу не спросила дорогу. В деревнях я чувствовала, как по мне, по моей длинной косе, по чемоданчику на багажнике скользят чьи-то взгляды, но не смотрела на тех, кто их посылал, эти взгляды были словно мягкое крыло, походя задевавшее меня, словно приветствие, ободрение, и вот я и приехала к этой сирени на дороге в Роз, в трех шагах от Жана. Скоро я увижу его, но он об этом не знает, я пнула ногой колесо велосипеда, оно превратилось в лототрон: что меня ждет? Каким он будет? Я вынула из кармана почтовую открытку, которую он прислал мне 2 мая на восемнадцатилетие. На ней была изображена башня Виолы (XVII век) — Роз, департамент Жер. В тысячный, в десятитысячный раз я перечитала ее. «С днем рождения, Нина, мне столько всего нужно тебе рассказать, я скучаю по тебе»… Повсюду в небе, над виноградниками, елками, лугами носились плотными стайками, словно всполошенные птицы, словно еще сильнее всполошенные и посверкивающие снежные хлопья, эти слова: я скучаю по тебе, я скучаю по тебе, я скучаю по тебе.

Секретарь-альбинос на сей раз вручил мне открытку от Жана прямо в руки; обычно он относит почту тете Еве. Я не раздумывая пожала ему руку — у него ухоженные руки с блестящими ногтями, как листья лунника, и серебристые волоски на предплечьях. Когда я без предупреждения врываюсь в кухню, то вижу, как эти руки, словно сияющие зверьки, вскарабкиваются на плечи Мелани. Мсье Отто, что это вы, мсье Отто, господам не пристало делать такие вещи. Мелани шутливо возмущается, ее шея враз становится красной, она смеется. В то утро я тоже рассмеялась от души, как Мелани, еще немного — и я бы поцеловала мсье Отто, вестника счастья, я бы приблизила свое лицо к его физиономии, от которой, наверное, пахнет мокрым мякишем. Я ворвалась в комнату папы, он ждал меня с футляром в руке — это было жемчужное ожерелье моей матери. С днем рождения, Ниночка. Я совершенно не разбираюсь в драгоценностях, в жемчуге, но в моей руке мягко светилось колье с бриллиантовым фермуаром, когда-то оно сияло на красивой прямой шее моей матери-амазонки, на ее живой плоти, так что мы как будто подавали друг другу знак по обе стороны смерти. Колье моей матери. Открытка от Жана. Обрывки воспоминаний наползали одни на другие, на меня накатывали повседневные, волшебные фразы. Хочешь пить? Хочешь есть? Хочешь затянуться моей сигаретой? Тебе хорошо? Хочешь, перечитаем про приезд Эстреллы в «Больших надеждах»? А про конькобежцев на замерзшем пруду из «Орландо»?

IV

Уже две недели Нара изнемогает от лета. В поселке женщины говорят друг другу: уф, ну и погодка! Они приставляют руки козырьком к своим черным шляпам и так стоят с серыми от пыли сандалиями. В соснах преют старики в полосатых жилетах, их пот цветом напоминает мастику, коричневые капли стекают из-под беретов по шее, изрезанной глубокими морщинами, по впалым щекам, прячущим беззубые десны, они тоже стонут. Фу, ну и погодка! Дома немцев стало сложнее обслуживать, Воскорукий полковник ужинает в беседке и подолгу сидит там в компании своих офицеров, а от его секретаря Отто валит пар. Как только Отто входит на кухню, тотчас расстегивает мундир и вытирает свое розовое тело тряпками Мелани, которая пытается протестовать. Что вы делаете, мсье Отто, я только что вытирала ею плиту! Отто продолжает обтираться, тряпка Мелани прохаживается у него под мышками, его волоски похожи на отцветающие одуванчики. Мелани смущается, качает бедрами, предлагает Отто стакан холодной воды. У меня целый кувшин в бельевой, я набрала ее из колодца, мсье Отто, вам полегчает. Немец улыбается своими глазами без ресниц, отказывается от воды, продолжает обтираться печной тряпкой, а потом вдруг — шлеп, его сияюще-белая рука оказывается на заду Мелани.

— Мсье Отто, это мое служебное платье, оно совсем чистое.

— Я тоже злужба, я тоже шисто.

— Господи, ну что тут скажешь? — мурлычет Мелани. — Они хозяева, ничего нельзя поделать, ничегошеньки.

Неизбежность в служебном платье. Неизбежность в солдате, расшалившемся от жары. И неизбежность в Бабке Горищёк, которая обмахивается всем, что попадается под руку. Сегодня утром это был почтовый календарь с изображением маршала Петена (он наклоняется к маленькой девочке, такой же белокурой, как мсье Отто, но кучерявой, словно махровый цикорий). На бабушке ее летняя униформа: чесучовое платье мышиного цвета в черную крапинку, ее обширные щеки напудрены, а шиньон зачесан выше, чем обычно. С восьми утра она уже опустила зеленые шторы на веранде и остается там на весь день, покидая ее лишь на время еды. Упав в кресло, прислонив свой шиньон к салфеточке ручного плетения, она читает. (В данный момент — «Тайну Лейлы». Это история об одном скромном виноградаре, который уж не знаю почему разводит виноград в пустыне; там он встречает арабскую принцессу, срывает с нее чадру, обращает в католическую веру, похищает и привозит на юг Франции, в Лурд, где в конце концов оба становятся санитарами — в общем, прелестная вещица.) Когда она не читает, то дремлет, пьет кофе из люпина, чай из лантаны, апельсиновый сироп с тыквенным сахаром и дергает Еву, по любому поводу, из-за пустяков. Они перестают грызться, лишь заговаривая о Жане: их нисколько не удивляет, что тот до сих пор в Розе, хотя прошло уже десять месяцев, как он отправился в Англию, они все упрощают: поскольку Бушары — состоятельные люди и уроженцы Бордо, Роз — уже Англия. Какая разница между тамошними князьками и чистокровными англичанами? Они оплакивают отсутствие своего героя; когда они произносят «Жан», их голубые глаза заволакиваются, но, желая ему добра, они чувствуют себя спокойнее оттого, что он далеко от немцев, которые с наступлением жары решительно превосходят все пределы дурного воспитания. Как только подует ветерок, бабуля, якобы чтобы освежиться, выходит в сад, семенит по дорожке, притворяясь, будто ее интересуют запахи, высвобожденные сумерками, бормочет: «Ах, первая звезда, ой, магнолия чем-то заболела, а эти кротовые норы в траве, какой ужас!» Но взгляд ее выпуклых глаз упорно цепляется за беседку. Нет, нет, это уж никуда не годится, эти военные, чьи расплывшиеся силуэты угадываются там, в сгущающейся темноте, всякую совесть потеряли, а что прикажете думать об их смехе, сливающемся со стрекотом сверчков и кваканьем лягушек? А песни? Бабуля убеждена, что с тех пор, как навалился зной, оккупанты распевают только непристойности. Если Воскорукий, как разузнала Мелани, прикажет переставить пианино к бамбуковой изгороди, чтобы давать концерты при свете луны, она перестанет относиться к нему как к уважаемому человеку и станет девять дней молиться, чтобы он подхватил ревматизм или сенную лихорадку. Пусть убирается отсюда, пусть катится в свою родную Пруссию, пруссак несчастный, держать себя не умеет, к тому же эта оккупация вырождается, скорее бы все изменилось, бабуля ворчит:

5–6 августа 1944

Что известно об этом дома? О чем они догадались? Я стучусь к папе, жду немного, приоткрываю дверь, кровать даже не разобрана. Наверное, он ушел к своим таинственным друзьям. Если подсчитать все ночи, которые он посвятил им за эти два года, и рассветы, которые он встречал, склонившись надо мной, радуясь тому, что вырвал меня из объятий сна, обнимая меня восхищенным, почти сумасшедшим взглядом… Я прислушиваюсь в коридоре перед комнатами Евы Хрум-Хрум и Горищёк. Обе храпят, но по-разному. Котелок и чайник. Полковник, сменивший Воскорукого, тоже спит, я прозвала его Доходягой, он весит, наверное, не больше тринадцатилетнего ребенка. Когда он здоровается со мной, я читаю панику в его глазах с кукольными ресницами, однако сон его как будто спокоен, дыхание ровное, тогда я иду в свою комнату. Я позабыла запереть дверь на ключ, медленно поворачиваю медную ручку, убыстряю шаг, больше незачем принимать предосторожности, скорее к кровати. Кровать. Я ожидаю найти там следы посещения тети Евы, сдергиваю одеяло… Нет, Евы Хрум-Хрум тут не было. Ни под подушкой, ни под валиком нет свастики, вырезанной из картона или ткани. Я толкаю ставень: в несколько минут ночь изменила цвет, но сад по-прежнему пуст, а там, на дворе перед конюшней, ничего не движется. Вода из-под крана отдает железом, что ж поделаешь, я пью и ложусь одетой, мне не удастся заснуть. Замерев, вцепившись обеими руками в спинку кровати, я как будто скольжу куда-то, поворачиваюсь. Снова встаю, уже светает, сегодня будет хорошая погода, я раздеваюсь. Вижу в зеркале обнаженную женщину с волосами по пояс, я должна ее предупредить. Послушай, ты, я, ты знаешь, что момент близок? Прошлой ночью мне приснился человек из осоки, он шел прямо на меня, потрясая ножницами, я не шевелилась, не защищалась. Холод стальных ножниц у меня на затылке. Утром, за столом, потирая руки одна о другую, тетя Ева заявила:

— Всех женщин, которые были с немцами, остригут.

— Да? — сказала я с отсутствующим видом, который доводил ее до белого каления. — А откуда ты знаешь?

— Знаю. Этого достаточно. Берегись.

Мой взгляд на ней — более пустой, чем дыра.