Йозеф Рот (1894–1939) — известный австрийский писатель в своих романах создавший широкую панораму жизни Европы после Первой мировой войны. Проза Рота отличается ясностью и прозрачностью, характерной для реалистической традиции, тонким юмором и иронией. Всборник вошли наиболее значительные романы писателя. В романе `Иов` рассказывается о судьбе семейства местечкового вероучителя Зингера, в поисках удачи покидающего свой дом ради призрачного счастья в далекой Америке. В романе `Марш Радецкого` писатель, прослеживая историю трех поколений семьи Тротта, преданных слуг австрийской короны рисует картину распада Австро-Венгерской монархии.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Тротта были молодым родом. Их предок получил дворянство после битвы при Сольферино. Он был словенцем. Сиполье — название деревни, откуда он происходил — стало его гербовым именем. К необыкновенному деянию был он предназначен судьбой. Но сам позаботился о том, чтобы имя его изгладилось в памяти потомства.
В битве при Сольферино он, в чине пехотного лейтенанта, командовал взводом. Уже полчаса, как продолжался бой. В трех шагах от себя он видел белые спины своих солдат. Первая шеренга его взвода стреляла с колена, вторая — стоя. Все были бодры и уверены в победе. Они плотно поели и выпили водки за счет и в честь императора, который со вчерашнего дня присутствовал на поле битвы. То тут, то там один из цепи падал. Тротта спешил заполнить собой каждую образовавшуюся брешь и стрелял из осиротевшего оружия убитого или раненого. Он то сдвигал теснее поредевшую цепь, то вновь растягивал ее, вглядываясь во все стороны стократно обострившимся глазом, вслушиваясь во все стороны напряженным ухом. Сквозь ружейный треск его чуткий слух улавливал редкие звонкие команды капитана. Острый взгляд проницал сине-серый туман перед линиями противника. Ни разу он не стрелял не целясь, и каждый из его выстрелов попадал в цель. Люди чувствовали его руку и его взгляд, слышали его призыв и чувствовали себя уверенно.
Противник сделал передышку. Необозримо длинную линию фронта обежала команда: "Прекратить огонь". То тут, то там еще щелкал шомпол, то тут, то там еще раздавался выстрел, запоздалый и одинокий. Сине-серый тумак между фронтами слегка поредел. Внезапно все ощутили полуденное тепло серебряного, затуманенного, грозового солнца. Тогда между лейтенантом и спинами солдат появился император с двумя офицерами генерального штаба. Он как раз собирался поднести к глазам бинокль, протянутый ему одним из сопровождающих. Тротта понимал, что это значит; даже если допустить, что враг отступает, его арьергард, несомненно, стоит лицом к австрийцам, человек же, держащий в руке бинокль, дает ему понять, что перед ним мишень, в которую стоит попасть. И эта мишень — молодой император. Тротта почувствовал, что у него останавливается сердце. От страха перед невообразимой, безграничной катастрофой горячий озноб пробежал по его телу. Его колени дрожали. Извечное негодование младшего фронтового офицера против высоких господ из генерального штаба, не имеющих понятия о горькой практике, продиктовало лейтенанту поступок, который навеки вписал его имя в историю этого полка. Он обеими руками надавил на плечи монарха, стремясь прижать его к земле. Лейтенант, видимо, надавил слишком сильно. Император упал тотчас же. Сопровождающие бросились к упавшему. В этот момент выстрел пробил плечо лейтенанта, тот самый выстрел, который предназначался сердцу императора. Пока тот поднимался, упал лейтенант. Повсюду, вдоль всего фронта, пробудилось суматошное и беспорядочное щелканье испуганных и вырванных из дремоты ружей. Император, невзирая на нетерпеливые просьбы своих спутников поскорее покинуть опасное место, верный своей царственной обязанности, склонился над распростертым лейтенантом, спрашивая лишившегося сознания и уже ничего не слышавшего, как его зовут. Полковой врач, санитарный унтер-офицер и двое солдат с носилками, согнув спины и опустив головы, галопом подбежали к ним. Офицеры генерального штаба сначала толкнули императора, затем сами бросились на землю. "Здесь, лейтенанта!" — крикнул император запыхавшемуся полковому врачу.
Между тем огонь снова стих. В то время как подпрапорщик, встав перед взводом, звонким голосом объявил: "Взводом командую я!" — Франц-Иосиф и его спутники поднялись, санитары бережно привязали лейтенанта к носилкам, и все двинулись назад по направлению к полковому штабу, откуда виднелась белоснежная палатка ближайшего перевязочного пункта.
Левая ключица Тротта была раздроблена. Пулю, засевшую под самой лопаткой, извлекли в присутствии высших чинов, под нечеловеческий вой раненого, которого боль пробудила от обморока.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Во всей дивизии не было оркестра лучше, чем оркестр N-ского пехотного полка в маленьком районном городке Моравии, Его капельмейстер принадлежал еще к тем австрийским военным музыкантам, которые, благодаря удивительно точной памяти и всегдашней потребности в новых вариациях старых мелодий, в состоянии были каждый месяц сочинять новый марш. Все марши походили друг на дружку, как солдаты. Почти все они начинались с барабанной дроби, содержали в себе ускоренную, выдержанную в ритме марша вечернюю зорю, звучное веселье прелестных флейт и кончались громовым грохотанием литавров, этой веселой и скоропреходящей грозой военной музыки. Капельмейстера Нехваля от его коллег отличала не столько необыкновенная композиторская плодовитость, сколько энергичная и бодрая взыскательность, которую он вносил в занятия музыкой. Ленивую привычку других капельмейстеров — давать дирижировать первым маршем фельдфебелю музыкального взвода и только во втором номере программы браться за дирижерскую палочку, Нехваль почитал явным признаком начинающегося распада императорско-королевской монархии. Как только оркестр размещался на площади обычным полукругом и изящные ножки ветреных нотных пюпитров врезались в черную землю между булыжниками мостовой, капельмейстер уже стоял среди своих музыкантов, молча поднимая палочку из черного дерева с серебряным набалдашником. Все плац-концерты, неизменно разыгрывавшиеся под балконом господина окружного начальника, начинались с марша Радецкого. Хотя он и был так привычен оркестрантам, что они могли бы сыграть его среди ночи и во сне без дирижера, капельмейстер все же считал необходимым каждую ноту читать с листа. И каждое воскресенье, словно впервые репетируя марш Радецкого со своими музыкантами, он добросовестно поднимал голову, палочку и взор, устремляя то и другое и третье в сторону сегментов круга, всегда, казалось, нуждавшихся в его команде музыкантов, в центре которых он стоял, Суровые барабаны отбивали дробь, сладостные флейты свистели, заливались чудесные рожки. На лицах слушателей блуждала довольная мечтательная улыбка, в йогах быстро струилась кровь. Они стояли на месте, но думали, что уже маршируют. Девушки помоложе слушали, затаив дыхание, с полураскрытым ртом. Мужчины постарше опускали головы и вспоминали о былых маневрах. Пожилые дамы сидели в соседнем парке и трясли маленькими седыми головами. И было лето.
Да, было лето. Старые каштаны против дома окружного начальника только утром и вечером шевелили свои темно-зеленые, богатые густые кроны. В течение дня они оставались неподвижными, дышали терпким дыханием, и их прохладная тень достигала середины улицы. Небо было неизменно голубым. Невидимые жаворонки беспрестанно пели над тихим городом. Иногда по его ухабистым мостовым, от вокзала к гостинице, грохоча проезжал фиакр с незнакомым седоком. Иногда цокали копыта парного выезда, везшего на прогулку землевладельца господина фон Винтернига, с севера на юг, по широким улицам, от его городского дворца к его необъятным охотничьим угодьям. Маленький, дряхлый и жалкий желтенький старикашка, в огромном желтом одеяле, с крошечным усохшим личиком, сидел господин фон Винтерниг в своем экипаже. Как жалкий кусочек зимы, проезжал он по тучному лету. На эластичных рессорах и бесшумных колесах с дутыми шинами, в лакированных, хрупких спицах которых отражалось солнце, катил он прямо из постели к своим загородным владениям. Большой дремучий бор и светлые зеленые перелески уже дожидались его. Обитатели города его приветствовали. Он не отвечал. Неподвижный, проезжал среди моря приветствий. Черный кучер отвесно вздымался в высоту, своим цилиндром почти задевая кроны каштанов, его гибкий кнут ласкал коричневые спины рысаков, и из закрытого рта через определенные промежутки времени вырывалось резкое щелканье, более громкое, чем цокот копыт, и похожее на мелодический ружейный выстрел.
В это время начинались каникулы. Пятнадцатилетний сын окружного начальника Карл Йозеф фон Тротта, ученик кавалерийского кадетского корпуса в Моравской Белой церкви, воспринимал свой родной город как страну вечного лета; он был родиной лета, так же как и его собственной. На рождество и на пасху Карл Йозеф гостил у своего дяди. Домой он приезжал только на летние каникулы. Днем его приезда всегда бывало воскресенье. Такова была воля отца, господина окружного начальника барона Франца фон Тротта и Сиполье. Летние каникулы, независимо от того, когда они начинались в корпусе, дома наступали с субботы. В воскресенье господин фон Тротта и Сиполье был свободен от службы. Все утро, с девяти до двенадцати, он резервировал для своего сына. Ровно без десяти минут девять, четверть часа спустя после ранней обедни, юноша в парадной форме стоял у двери отцовской комнаты. Без пяти девять Жак, одетый в старую ливрею, спускался с лестницы и объявлял:
— Сударь, господин ваш батюшка идет.
Карл Йозеф еще раз одергивал мундир, оправлял портупею, брал в руки шапку и согласно правилам прижимал ее к бедру. Появлялся отец, сын шаркал ногой, и этот звук разносился по тихому обветшалому дому. Старый Тротта открывал дверь и легким мановением руки приглашал сына пройти вперед. Юноша оставался неподвижным, как бы не замечая приглашения. Тогда отец проходил в дверь. Карл Йозеф следовал за ним и оставался стоять на пороге.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тот портрет висел в кабинете окружного начальника напротив окон и так высоко на стене, что волосы и лоб терялись в темно-коричневой тени старых деревянных сводов. Любопытство внука постоянно вращалось вокруг угасшего образа и отзвучавшей славы деда. Иногда, в тихие дни, когда окна стояли раскрытыми, темно-зеленые тени каштанов городского парка наполняли комнату сытым и могучим покоем лета, а окружной начальник проводил какое-нибудь дело вне города и по лестницам слышались похожие на поступь привидения шаги старого Жака в войлочных туфлях, собиравшего по всему дому ботинки, платья, пепельницы, подсвечники и настольные лампы для чистки, Карл Йозеф становился на стул и старался поближе рассмотреть портрет деда. Портрет распадался на бесчисленные тени и блики, на штрихи и мазки, на тысячи сплетений раскрашенного холста, расплывался в переливах засохшего масла. Карл Йозеф спускался со стула. Зеленый отсвет деревьев играл на коричневом сюртуке деда, штрихи и мазки снова воссоединялись в знакомое, но непонятное лицо, глаза приобретали обычный, далекий, обращенный в темноту потолка взгляд. Каждый год во время летних каникул происходили эти беседы внука с дедом. Ничего не выдал покойник. Ничего не узнал юноша. От года к году портрет становился бледнее и потустороннее, словно герой Сольферино умирал еще раз, словно он медленно стягивал к себе свои воспоминания, и словно должно было прийти время, когда пустой холст, еще молчаливее, чем портрет, будет взирать на внука из черной рамы.
Внизу, во дворе, в тени деревянного балкона, на скамейке перед выстроенными в шеренгу, как солдаты, на-ваксенными сапогами сидел Жак. Возвращаясь от фрау Слама, Карл Йозеф всегда заходил во двор к Жаку и присаживался на край скамейки.
— Расскажите мне о дедушке, Жак!
И Жак, откладывая в сторону щетки, ваксу и гуталин, перед тем как начать говорить об усопшем, потирал руки, словно смывая с них грязь работы. И как обычно, как уже добрых двадцать раз, начинал:
— Мы с ним всегда ладили! Я пришел жить ка двор уж далеко не молодым и никогда не женился: это не понравилось бы покойному, он недолюбливал баб, кроме своей фрау баронессы; ко она рано умерла от легких. Всем было известно: он спас жизнь императору в битве при Сольферино, ко сам ничего об этом не говорил, ни единым звуком не обмолвился. Поэтому они и написали у него на могиле "Герой Сольферино". Умер он совсем не старым, вечером, часов около девяти, в ноябре месяце. Уже шел снег, днем он вышел во двор и спросил; "Жак, куда ты задевал мои сапоги?" Я их и в глаза не видел, но сказал: "Сию минуточку принесу, господин барон". — "До завтра дело терпит", — отвечал он, а назавтра они ему уже не понадобились. Так я и не женился! Это было все.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Он шел знакомой дорогой — через открытый виадук, мимо спящего желтого казначейства. Отсюда уже была видна одинокая жандармская казарма. Он шел дальше. В десяти минутах ходу от жандармской казармы находилось маленькое кладбище с деревянным забором. Пелена дождя, казалось, сгущалась над мертвыми. Лейтенант дотронулся до мокрой железной щеколды и вошел. Незримая глазу, свистела какая-то птица. Где бы могла она прятаться? Не доносилось ли ее пение из могилы? Он отворил дверь в сторожку, старуха с очками на носу чистила картофель. Она выронила из подола в ведро шелуху, так же как и плоды, и встала.
— Я хотел бы пройти к могиле фрау Слама!
— Предпоследний ряд, четырнадцатый, могила седьмая, — отрезала старуха, словно давно ждала этого вопроса.
Могила была еще свежа, крохотный холмик, маленький деревянный крест и мокрый от дождя венок из стеклянных фиалок, напоминавших о кондитерских лавках и конфетах. "Катерина Луиза Слама, родилась-умерла". Внизу лежала она, жирные кольчатые черви, пристроившись к округлым белым грудям, уже начинали точить их. Лейтенант закрыл глаза и снял шапку. Дождь с влажной ласковостью гладил его раздвоенные пробором волосы. Он не смотрел на могилу; разлагавшееся тело под этим холмом не имело никакого отношения к фрау Слама; она была мертва, мертва, а это значило: недостижима, хотя бы ты стоял у самой ее могилы. Ему было ближе тело, погребенное в его воспоминаниях, чем труп, лежавший под этим холмом. Карл Йозеф надел шапку и вынул часы из кармана. Еще полчаса. Он покинул кладбище.
Он добрался до жандармской казармы, надавил звонок, никто не шел. Вахмистра еще не было дома. Дождь шуршал по густой листве дикого винограда, обвивавшего веранду. Карл Йозеф принялся ходить взад и вперед, взад и вперед, закурил папиросу, снова бросил ее, думая о том, что напоминает часового, и каждый раз отворачивал голову, как только его взор падал на правое окно, из которого обычно выглядывала Катерина, смотрел на часы, нажимал белую кнопку звонка, дожидался.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Казарма была расположена в северной части города. Она замыкала собой широкую ухоженную дорогу, которая позади кирпичного здания принимала другое направление и уходила в голубые дали. Казалось, что казарма воздвигнута здесь, в славянской провинции, как символ габсбургского могущества. Она преграждала путь древней дороге, которая стала такой широкой от длившихся столетиями странствий славянских племен. Дороге пришлось посторониться. Она описывала дугу вокруг казармы. Даже остановившись на северном краю города, в конце улицы, там, где дома делались все меньше и, наконец, превращались в деревенские хижины, можно было видеть в ясные дни широкие, сводчатые черно-желтые ворота казармы. Полк стоял в Моравии. Но был укомплектован не чехами, как можно было бы предположить, а украинцами и румынами.
Два раза в неделю происходили маневры на южном пустыре. Два раза в неделю полк проезжал на рысях по улицам городка. Звонкие и гремящие звуки труб через равномерные промежутки времени прерывали равномерное цоканье копыт, и красные рейтузы всадников по обе стороны блестящих коричневых боков лошадей наполняли город кровавым великолепием. На тротуарах останавливались горожане. Купцы покидали свои лавки, праздные посетители кафе — свои столики, городские полицейские — привычные посты, а крестьяне, привозившие из деревень на базар свежие овощи, — своих лошадей и телеги. Только возницы немногих дрожек, стоявших неподалеку от городского парка, оставались неподвижно сидеть на козлах. Со своей верхотуры они могли обозревать военный спектакль еще лучше, чем стоящие на тротуарах пешеходы. И казалось, что старые клячи с глухим равнодушием приветствовали великолепное появление своих более молодых и здоровых товарищей. Кавалерийские кони были дальними родственниками печальных лошадок, которые уже пятнадцать лет только и делали, что возили дрожки на вокзал и с вокзала.
Карлу Йозефу, барону фон Тротта, эти животные были безразличны. Иногда ему казалось, что он чувствует в себе кровь предков: они не были наездниками. С взрыхляющей бороной в огрубевших руках, шаг за шагом шли они по земле. Они врезали бороздящий идут в сочные глыбы пашни и, сгибая ноги в коленях, шли за медлительными волами. Ивовыми прутьями подгоняли они лошадей, а не шпорами и хлыстом. Отточенная коса, как молния, блистала в их высоко поднятых руках; они скашивали изобилие, которое сами посеяли. Отец деда был еще крестьянином. Сиполье — было название деревни, откуда они происходили. Сиполье — это слово имело старинный смысл. Нынешним словенцам оно едва ли было знакомо. Но Карлу Йозефу казалось, что он знает эту деревню. Он видел ее, когда вспоминал о портрете своего деда, меркнувшем под сводами кабинета. Она приютилась меж неведомых гор, под золотым блеском неведомого солнца, стаей мазанок, крытых соломой. Красивая деревня, милая деревня! Ради нее стоило пожертвовать офицерской карьерой.
Но увы, он был не крестьянин, а барон и лейтенант уланского полка! У него даже не было собственной комнаты в городе, как у других. Карл Йозеф жил в казарме. Окно его выходило на двор. Напротив были помещения для рядовых. Когда в полдень он возвращался в казарму и за ним закрывались большие, двухстворчатые ворота, ему чудилось, что он в плену; никогда они уже не откроются для него. Его шпоры зябко звенели по голой каменной дорожке, и топот его сапог отдавался в буром деревянном, запачканном дегтем полу коридора. Белые известковые стены еще удерживали свет исчезающего дня и теперь вновь отбрасывали его в своей бережливой наготе, как бы заботясь о том, чтобы казенные керосиновые лампы не были зажжены раньше, чем окончательно стемнеет; словно они своевременно вобрали в себя день, чтобы теперь, в темноте, источать его. Карл Йозеф не зажег света. Прижавшись лбом к окну, которое внешне как бы отделяло его от сумрака, на деле же было прохладной наружной стеною этого сумрака, смотрел он в освещенные желтоватым светом помещения для рядовых. Он охотно поменялся бы с кем-нибудь из солдат. Там они сидели, полураздетые в грубых желтоватых казенных рубашках, болтали босыми ногами, свесившимися с коек, пели, разговаривали и играли на губной гармонике. В это время дня — осень уже давно наступила — через час после переклички и за полтора часа до отбоя казарма походила на гигантский корабль. Карлу Йозефу даже казалось, что она тихонько покачивается и что желтые керосиновые лампы с большими белыми абажурами движутся в ритм с волной какого-то неведомого океана. Солдаты пели песни на незнакомом языке: по-словенски. Прежние крестьяне из Сиполья, верно, поняли бы их! Дед Карла Йозефа, возможно, тоже понял бы их! Его загадочный образ меркнул под сводами кабинета. За этот портрет цеплялись воспоминания Карла Йозефа, как за единственную и последнюю реликвию, завещанную ему длинным рядом неизвестных предков. Их потомком был он. С тех пор как он вступил в полк, он ощущал себя внуком своего деда, не сыном своего отца; да, он был как бы сыном своего удивительного деда. Без передышки дудели они там в губную гармонику. Он мог ясно видеть движения грубых коричневых рук, водивших жестяным инструментом перед красными ртами, а время от времени и поблескивание металла. Великая тоска этого инструмента лилась сквозь закрытые окна в черный прямоугольник двора и наполняла мрак ясным ощущением родины: и жены, и ребенка, и родного двора. Там жили они в низких хижинах, по ночам оплодотворяли женщин, а при дневном свете — свои поля! Зимой вокруг хижин высоко лежал белый снег. Летом же вокруг них волновалась высокая желтая рожь. Крестьянами были они, крестьянами!
Осень уже давно наступила. Когда уланы вставали поутру, солнце, кроваво-красное, как королек, всплывало на восточном крае неба. И когда они приступали к гимнастическим упражнениям на заливном лугу, на широкой зеленоватой прогалине, окруженной черневшими елями, тяжеловесно поднимались серебряные туманы, разорванные сильными, равномерными движениями темно-синих мундиров. Бледное и хмурое вставало солнце. Сквозь черные сучья пробивалось его матовое серебро, холодноватое и чужое. Мороз, как жесткая скребница, чесал ржаво-рыжие шкуры коней; их ржание доносилось с соседней лужайки — тоскливый вопль по родине и конюшне. Сейчас делали "вольные упражнения с карабинами".
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Лучи габсбургского солнца достигали на востоке границ русского царства. Это было то самое солнце, под которым семья Тротта расцвела и достигла дворянства и знатности. Благодарность Франца-Иосифа имела долгую память, а милость — длинные руки. Когда кто-либо из его предпочтенных детей намеревался совершить какую-нибудь глупость, министры и слуги императора своевременным вмешательством направляли глупца на путь разума и осмотрительности. Единственному отпрыску нового дворянского рода, фон Тротта и Сиполье, было не к лицу служить в той провинции, откуда происходил герой битвы при Сольферино, внук неграмотных словенских крестьян и сын жандармского вахмистра. Пускай потомку угодно было сменять службу в уланском полку на скромную долю пехотинца; это значило только, что он верен памяти деда, который в качестве простого пехотного лейтенанта спас жизнь императору. Но осмотрительность не дозволяла военному министерству послать носителя дворянского имени, точно совпадавшего с названием словенской деревни, откуда происходил основатель рода, в окрестности этой деревни. Такого же мнения придерживался и окружной начальник, сын героя битвы при Сольферино. Правда, он дал согласие — с тяжелым сердцем, конечно, — на переход сына в пехоту. Но стремление Карла Йозефа попасть в словенскую провинцию он никак не мог одобрить. Сам он, окружной начальник, никогда не испытывал желания увидать родину своих отцов. Он был австриец, слуга и чиновник Габсбургов, и отчизной для него являлся императорский дворец в Вене. Доведись ему представить свои политические взгляды касательно полезного переустройства разноплеменного австрийского государства, он признал бы желательным превратить все имперские земли в большие пестрые сады и дворы императорского замка и все народы, населяющие монархию, в верных слуг Габсбургской династии. Он был окружным начальником и в своем округе представлял австрийского императора. Он носил мундир с золотым воротником, треуголку и шпагу. Он не испытывал ни малейшего желания ходить за плугом по благословенной словенской земле. В его решительном письме к сыну стояла следующая фраза: "Судьба из нашей семьи пограничных крестьян сделала австрийцев, и мы ими останемся".
В силу этого для его сына Карла Йозефа, барона фон Тротта и Сиполье, южная граница осталась недосягаемой, ему предоставлялся выбор между службой внутри страны и службой на восточном ее рубеже. Он избрал егерский батальон, квартировавший в двух милях от русской границы. Вблизи находилась деревня Бурдлаки, родина Онуфрия. Этот край был родной страной украинских крестьян, их тоскливых гармоник и незабываемых песен: северной сестрой Словении.
Семнадцать часов сидел лейтенант Тротта в поезде. На восемнадцатом промелькнула последняя станция австрийской монархии. Здесь он сошел. Вестовой Онуфрий сопровождал его. Егерская казарма находилась в центре городка. Перед тем как войти во двор казармы, Онуфрий трижды перекрестился. Было утро. Весна, давно уже воцарившаяся в глубине страны, только недавно пришла сюда. Уже золотился ракитник по склонам железнодорожной насыпи. Уже цвели фиалки в сыром лесу. Уже квакали лягушки в нескончаемых болотах. Уже аисты кружились над низкими соломенными крышами хаток в поисках старых колес, фундаментов их летних обиталищ.
Пограничная полоса между Австрией и Россией на северо-востоке империи была в то время одним из удивительнейших краев. Егерский батальон Карла Йозефа стоял в городке с десятью тысячами жителей. Там имелась обширная площадь, в центре которой скрещивались две большие улицы. Одна шла с запада на восток, другая с севера на юг. Одна вела от вокзала на кладбище, другая — от развалин дворца к паровой мельнице.
Из десяти тысяч жителей города около трети кормилось различными ремеслами. Вторая треть сводила концы с концами, возделывая свои скудные земельные участки. А остальные занимались неким подобием торговли.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Каждую неделю, во время дежурства, лейтенант Тротта писал свои однообразные письма окружному начальнику. В казарме не было электрического света. В караульных помещениях, согласно регламента, жгли старинные служебные свечи, как во времена героя Сольферино. Правда, теперь это были свечи «Аполло», из белоснежного и более стойкого стеарина с добротным фитилем, горевшие ровным пламенем. Письма лейтенанта не выдавали перемен в его образе жизни и умалчивали о необычных условиях пограничной полосы. Окружной начальник избегал каких бы то ни было расспросов. Ответы, которые он регулярно, каждое четвертое воскресенье, отсылал сыну, были не менее однообразны, чем письма лейтенанта.
Каждое утро старый Жак приносил почту в комнату, где окружной начальник в течение многих лет имел обыкновение завтракать. Эта комната была несколько на отлете и днем стояла пустой. Окно ее, обращенное на восток, гостеприимно впускало все утра, ясные, пасмурные, теплые, прохладные и дождливые: зимою и летом оно стояло открытым во время завтрака. Зимой окружной начальник сидел с ногами, завернутыми в плед, у стола, пододвинутого к печке, в которой потрескивали дрова, за полчаса до этого зажженные старым Жаком. Каждый год пятнадцатого апреля Жак переставал топить печку. Каждый год пятнадцатого апреля окружной начальник, независимо от погоды, начинал свои утренние прогулки. Ровно в шесть часов парикмахерский подмастерье, заспанный и сам еще не бритый, входил в спальню Тротта. В четверть седьмого подбородок окружного начальника, гладко выбритый и напудренный, лежал между уже слегка посеребренными крыльями бакенбардов. Голый череп, после массажа и втирания нескольких капель одеколона, был слегка красен, а все излишние волоски, растущие из ноздрей и ушей и случайно торчавшие на затылке, над высоким крахмальным воротником, бесследно удалены. Тогда окружной начальник брал трость, надевал серый котелок и отправлялся в городской сад. На нем был белый, почти наглухо закрытый жилет с серыми пуговицами и сизый сюртук, облегающие панталоны без заглаженной складки, с темносерыми штрипками, охватывающими узкие, остроконечные сапоги без нашивных носков из тончайшего шевро. Улицы были еще пусты. Городской омнибус, влекомый двумя тяжеловесными гнедыми конями, тарахтел по ухабистой мостовой. Возница на высоких козлах, завидев окружного начальника, тотчас же опускал кнут, клал вожжи на тормоз и стягивал шапку так низко, что она касалась его колен. Это был единственный человек в городке и даже во всем округе, приветствуя которого господин фон Тротта весело и даже резво помахивал рукой. У входа в городской парк господину фон Тротта отдавал честь муниципальный полицейский. Этому окружной начальник говорил сердечное "добрый день", но уже не помахивал рукой. Далее он направлялся к белокурой владелице павильона содовой воды. Приподнимал слегка котелок, выпивал стакан желудочной воды; не снимая перчаток, вынимал монету из жилетного кармана и шествовал дальше. Булочники, трубочисты, зеленщики и мясоторговцы попадались ему навстречу. Все его приветствовали. Окружной начальник отвечал им, дотрагиваясь большим пальцем до полей котелка. Только перед аптекарем Кронауэром, таким же любителем утренних прогулок, да к тому же еще и муниципальным советником, господин фон Тротта снимал шляпу. Иногда он говорил: "Доброе утро, господин аптекарь! — останавливался и спрашивал: "Как дела?" — "Превосходно!" — отвечал аптекарь. "Приятно слышать!" — говорил окружной начальник, еще раз приподымал шляпу и продолжал свое странствие.
Он возвращался домой не раньше восьми часов. Иногда в сенях или на лестнице ему попадался навстречу почтальон. Тогда он еще заходил на минутку в канцелярию, ибо любил находить письма рядом с завтраком. Он не выносил видеть кого-нибудь или говорить с кем-нибудь во время завтрака. Старому Жаку еще дозволялось неслышно появляться в зимние дни, чтобы помешать в печке, в летние — чтобы закрыть окно, если шел сильный дождь. О фрейлейн Гиршвитц не могло быть и речи. До часу дня вид ее внушал ужас окружному начальнику.
Однажды, это было в конце мая, господин фон Тротта возвратился со своей прогулки в пять минут девятого. В это время почтальон уже давно должен был доставить письма. Господин фон Тротта сел за стол в комнате, где он обычно завтракал. Яйцо, сваренное и «мешочек», как всегда, стояло в серебряной рюмке. Золотом переливался мед, булочки, как и каждый день, пахли огнем и дрожжами; на огромном зеленом листе желтым светом светилось масло, в фарфоровом кофейнике с золотой каемкой дымилось кофе. Все было на своем месте; по крайней мере, с первого взгляда господину фон Тротта это так показалось. Но вдруг он поднялся, положил салфетку и еще раз испытующим взором окинул стол. На обычном месте не было писем. До сих пор, поскольку память не изменяла окружному начальнику, еще ни один день не проходил без служебной почты. Господин фон Тротта подошел сначала к окну, словно желая убедиться, что мир еще существует. Да, старые каштаны в городском парке вздымали своя темно-зеленые кроны. В них, как и каждое утро, щебетали невидимые птицы. Даже тележка молочника, всегда в это время останавливавшаяся у окружной управы, и сегодня, как ни в чем не бывало, стояла на обычном месте, словно день был таким же, как и все другие. "Значит, вовне ничего не переменилось!" — констатировал окружной начальник. Возможно ли, что сегодня не было писем? Возможно ли, что Жак забыл подать их? Господин фон Тротта позвонил в колокольчик. Его серебристый звон юрко пробежал по тихому дому. Никто не шел. Окружной начальник все еще не дотрагивался до завтрака. Он позвонил вторично. Наконец в дверь постучали. Он удивился, испугался и обиделся, увидев, что входит фрейлейн Гиршвитц, его домоправительница. На ней было нечто вроде утреннего вооружения, в котором он еще никогда ее не видел. Большой передник из темно-синей клеенки закрывал ее от шеи до самых пяток, белый чепец туго обтягивал ее голову, оставляя открытыми большие уши с мягкими, мясистыми и широкими мочками. Вид ее показался господину фон Тротта необыкновенно противным — запах клеенки был для него нестерпим.
— Весьма странно! — произнес он, не отвечая на ее приветствие. — Где Жак?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Окружной начальник решил навестить своего сына в далеком пограничном гарнизоне. Для человека склада господина фон Тротта это было нелегкое предприятие. У него были необычные представления о восточной границе монархии. Двое его школьных товарищей за непростительные промахи по службе были переведены в эту отдаленную имперскую землю, на границе которой, вероятно, уже слышался вой сибирского ветра. Медведи, волки и еще худшие чудовища, как-то вши и клопы, угрожали там цивилизованному австрийцу. Господин фон Тротта прихватил с собой старый револьвер. Возможные приключения отнюдь не пугали его: скорее он переживал то опьяняющее чувство давно забытого детства, которое влекло его и его друга Мозера на охоту в таинственные лесные чащи отцовского имения или на кладбище в полуночный час. Он весело и коротко простился с фрейлейн Гиршвитц, с неопределенной, но смелой надеждой никогда ее больше не увидеть, и в одиночестве поехал на станцию. Кассир в окошечке сказал:
— О, наконец-то большое путешествие. Счастливого пути!
Начальник станции поспешил выйти на перрон.
— У вас служебная поездка? — осведомился он.
И окружной начальник, бывший в том приподнятом настроении, когда люди любят казаться загадочными, отвечал:
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
На границе Австро-Венгерской империи было в те времена немало людей одной породы с Каптураком. Они уже начинали кружиться над старым государством, подобно тем черным и трусливым птицам, которые из бесконечной дали чуют умирающего. С нетерпеливым и мрачным хлопаньем крыльев дожидаются они кончины. Своими отвесными клювами ударяют по добыче. Никто не знает, откуда они берутся и куда улетают. Это пернатые братья таинственной смерти, ее вестники, спутники и преемники.
Каптурак, маленький, невзрачного вида человек, вокруг него шныряют слухи, летят за ним по его извилистым путям, вьются над едва заметными следами, которые он оставляет. Он живет в пограничной харчевне. Водит дружбу с агентами южноамериканских пароходных компаний, ежегодно переправляющими на своих пароходах тысячи русских эмигрантов в их новую и грозную отчизну. Он охотно играет и мало пьет. Ему даже свойственна несколько грустная общительность. Он рассказывает, что годами занимался переправкой русских эмигрантов, живя по ту сторону границы, и что там он оставил дом, жену и детей из страха быть сосланным в Сибирь после того, как был разоблачен и осужден целый ряд чиновников и военных, причастных к этому делу. А на вопрос, чем он намерен заниматься здесь, Каптурак с любезной улыбкой отвечает: «Делами».
Владелец гостиницы, в которой квартировали офицеры, некий Бродницер, родом из Силезии, по неизвестным причинам очутившийся на границе, открыл игорный дом. Он повесил записку на окно кафе, извещавшую, что здесь будут всевозможные карточные игры ежевечерне и вплоть до утра, будет «концертировать» оркестр и выступать «известные» шансонетные певицы. «Обновление» началось с концертов оркестра, состоявшего из восьми, словно склеенных друг с другом, музыкантов. Затем прибыл так называемый "соловей из Мариахильфа" — белокурая девушка из Одерберга. Она пела вальсы Легара и смелую песенку: "Если ночь любви прошла и седое брезжит утро…", а на бис: "Я под платьицем таю все в оборочках dessous…"
Итак, Бродницер превзошел все ожидания своих клиентов. Выяснилось, что рядом со множеством больших и маленьких ломберных столов, в темном, отделенном занавеской уголке, он поставил еще и маленький стол для рулетки. Капитан Вагнер рассказывал об этом всем встречным и поперечным, пробуждая в них ликование. Людям, много лет прослужившим на границе (многие из них никогда не видели рулетки), этот маленький шарик казался одной из тех волшебных принадлежностей большого света, которые приносят человеку красивых женщин, дорогих лошадей, роскошные замки и прочее. Кому он придет на помощь, этот шарик? Всем им на долю пало убогое детство в закрытых учебных заведениях, тяжелая юность в кадетских корпусах, суровые годы службы на границе. Они ждали войны. Вместо нее была объявлена частичная мобилизация против Сербии, и они бесславно возвратились к привычному ожиданию механического продвижения в чинах. Маневры, служба, казино, служба и маневры! Они впервые видели, как шмыгает маленький шарик, и знали теперь, что само счастье кружится среди них, чтобы настигнуть сегодня одного, завтра другого. За рулеткой сидели еще и незнакомые, бледные, богатые и молчаливые господа, никогда здесь доселе не виданные. Однажды капитан Вагнер выиграл пятьсот крон. На следующий день все его долги были уплачены. В этом месяце он впервые за долгое время получил свое жалованье без всяких удержаний. Правда, лейтенант Шнабель и лейтенант Грюндлер проиграли каждый по сто крон. Но ведь завтра они могли выиграть тысячу!..
Когда беленький шарик начинал бегать, становясь похожим на какой-то молочный круг, нанесенный на черные и красные поля; когда эти поля, в свою очередь, превращались в сплошной, расплывчатый круг неопределенного цвета, сердца господ офицеров наполнялись трепетом и в головах у них начинало странно шуметь, словно в каждом мозгу бегал особый шарик, и в глазах мелькали круги, черные и красные, черные и красные. Их колени дрожали, несмотря на то что они сидели. Глаза с отчаянной торопливостью устремлялись за шариком, бег которого все равно не могли проследить. Согласно своим собственным законам, шарик вдруг начинал покачиваться, опьяненный бегом, и, выдохшись, останавливался в занумерованной котловине. Раздавался стон облегчения. Даже тот, кто проигрывал, чувствовал себя освобожденным. На следующее утро один рассказывал об этом другому. И страстное опьянение охватило всех. Все больше и больше офицеров сходилось в игорном доме. Из каких-то неведомых краев появлялись незнакомые штатские. Это они поддавали жару игре, пополняли кассу, вытаскивали крупные купюры из бумажников, золотые дукаты, часы и цепочки из жилетных карманов. Все номера гостиницы были заняты. Сонные дрожки, запряженные тощими клячами, всегда тщетно поджидавшие седоков на стоянке с зевающими возницами на козлах, похожие на восковые экипажи как из паноптикума, теперь ожили — и, смотрите, оказывается, их колеса могли катиться, а отощавшие клячи, постукивая копытами, трусить от вокзала к гостинице, от гостиницы к границе и обратно в городок. Угрюмые торговцы улыбались. Как-то просторнее становились темные лавчонки и пестрее выставленные товары. Ночь за ночью пел "соловей из Мариахильфа". На это пение откуда-то стекались никогда не виданные новые, разряженные девушки. В кафе раздвигали столики и танцевали под вальсы Легара. Весь мир переменился.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Фрау фон Тауссиг была красива и уже немолода. Дочь начальника станции, вдова умершего в молодых годах ротмистра по имени Эйхберг, она несколько лет назад сочеталась браком с новоиспеченным дворянином господином Тауссигом, богатым и хворым фабрикантом. Он страдал, правда в легкой форме, так называемым циклическим помешательством. Его припадки регулярно возобновлялись каждые полгода. Задолго чувствовал он их симптомы и уезжал в некое заведение на берегу Бодензее, в котором избалованные сумасшедшие из богатых семейств за большие деньги получали тщательный уход и где надзиратели были ласковы, как повивальные бабки. Незадолго до одного из своих очередных приступов господин фон Тауссиг женился на вдове своего друга Эйхберга, по совету одного из тех продувных светских врачей, которые прописывают своим пациентам "душевные эмоции" с такой же готовностью, в какой в старину домашние врачи прописывали ревень и касторку. Тауссиг хоть и пережил "душевную эмоцию", но приступ все же возобновился, и притом скорее, чем обычно, и с еще большею силой. Его жена за время своего короткого брака с господином фон Эйхбергом приобрела много друзей, и после смерти мужа отвергла уже ряд предложений руки и сердца. О ее адюльтерах умалчивали из уважения к ней. Времена тогда, как известно, были строгие. Но исключения признавались, их даже любили. Это было одно из тех аристократических понятий, в силу которых простые бюргеры являлись людьми второго ранга, но тот или иной офицер-разночинец становился флигель-адъютантом императора; евреи не могли претендовать на высшие знаки отличия, но иные из них получали дворянство и становились друзьями эрцгерцогов; женщины жили в понятиях традиционной морали, но той или иной дозволялось любить не менее щедро, чем кавалерийскому офицеру.
Единственный из интимных друзей вдовы, не сделавший ей предложения, был Хойницкий. Мир, в котором еще "стоило жить", был приговорен к гибели. Мир, который должен был наследовать ему, уже не нуждался в "приличных людях". А следовательно, не имело смысла долго любить, жениться и производить потомство. Хойницкий взглянул на вдову своими печальными, бледно-голубыми, чуть выпуклыми глазами и сказал: "Прости, что я не хочу на тебе жениться". Этими словами он закончил свои соболезнования.
Итак, вдова вышла за сумасшедшего Тауссига. Она нуждалась в деньгах, а он был доверчивее ребенка. Как только его приступ кончился, он попросил ее приехать. Она явилась, позволила поцеловать себя и повезла его домой. "До приятного свидания!" — сказал господин фон Тауссиг профессору, вышедшему его проводить. "До скорого свидания!" — поправила его жена. (Она любила время, когда ее муж болел.) И они поехали домой.
Десять лет тому назад она навестила Хойницкого, тогда еще не будучи замужем за Тауссигом, не менее красивая, чем сейчас, и на целые десять лет моложе. И в тот визит она возвращалась домой не одна. Лейтенант, молодой и грустный, как этот теперь, сопровождал ее. Его звали Эвальд, и он был уланом. (В те времена здесь стоял уланский полк.) Ехать обратно без провожатого было ее первой настоящей болью в жизни; ехать в сопровождении обер-лейтенанта было разочарованием. Для более высоких чинов она считала себя еще далеко не достаточно старой. Вот лет через десять — другое дело.
Но старость приближалась грозными, неслышными шагами и нередко коварно замаскированная. Она считала уходящие дни и каждое утро пересчитывала морщинки, тонкие сеточки, за ночь сплетаемые возрастом вокруг безмятежно спящих глаз. Но сердце ее было сердцем шестнадцатилетней девочки. Благословленное вечной юностью, жило оно в стареющем теле, как прекрасная тайна в разрушающемся дворце. Каждый юноша, которого фрау фон Тауссиг заключала в свои объятья, был долгожданным гостем. К сожалению, ни один не шел дальше передней. Ведь она не любила, она только ждала! Она видела, как один за другим уходили они, с грустными, ненасытившимися и огорченными глазами. Постепенно она привыкла видеть, как приходят и уходят мужчины, это племя ребячливых великанов, эта армия неуклюжих дураков, воителей, воображающих, что побеждают, когда их презираешь, что обладают, когда над ними потешаешься, что наслаждаются, когда им только даешь отведать, эта варварская орда, которую все же ждешь, покуда в тебе теплится жизнь. Может быть, может быть, из их беспорядочной и темной толпы выйдет однажды единственный, легкий и сияющий принц. Он не являлся! Его ждали, он не шел! Подходила старость, а его все не было! Фрау фон Тауссиг ставила на пути приближающейся старости молодых мужчин, как плотины. Из страха перед своим познающим взором она с закрытыми глазами пускалась во все свои так называемые авантюры.