Живое и мертвое море

Рудницкий Адольф

I

1

Эмануэль Краковский сгорал со стыда, когда укладывал вещи на ручную тележку, стоявшую во дворе. Он не подымал глаз, зная, что за каждым его движением следят жильцы, которые по распоряжению властей еще оставались на месте. С любопытством поглядывали они на выселенные семьи, и, казалось, им было известно нечто большее об их судьбе: те, кто

только смотрит

, всегда видят и знают больше.

Не одни Краковские покидали свою квартиру, только из одного их дома на Крулевской сегодня выезжало пять семей, а следующие пять должны были съехать завтра. Переселение евреев в северную часть города носило массовый характер. Улицы были запружены потоками ручных тележек, повозок, рикш, груженных узлами и красными перинами. Расставленные вдоль тротуаров эсэсовцы пропускали эту лавину, одни — с тупым, остекленевшим взглядом, другие — ухмыляясь и сжимая в руках хлысты. Приказ гитлеровских властей подхватывал еврейские семьи, точно стрела подъемного крана кипы тряпья, чтобы сгрудить в тесноте специально отведенного для них района, который уже тогда назывался

бандитским

или

Мексикой

.

Вопреки ожиданиям большинство семей, разбросанных по городу, весть о переселении приняло с облегчением. С тех пор как после сентябрьского поражения началось господство фашистов, каждый выход на улицу в кварталах со смешанным населением стал мукой. В окнах трамваев, витринах магазинов, на стенах домов и рекламных щитах — всюду щерились омерзительно-гнусные антисемитские карикатуры. В кварталах со смешанным населением бесчинствовали и отечественные фашисты, которые били и грабили при любом удобном случае. Обособленный район гарантирует относительную безопасность, спасет от произвола первого попавшегося солдата или хулигана — такие слухи распускали немцы с пропагандистскими целями среди своих жертв. И они, переступившие порог второй мировой войны с политическим кругозором не шире, чем у ребенка, поверили этому. Только потом им стало ясно, что враг стремился сломить их морально, а в изоляции,

за стенами, в гетто, в Мексике

2

Двадцать два года исполнилось Эмануэлю в тот день, когда он шагал за ручной тележкой, на которую были погружены пожитки Краковских. Рядом шел его отец, Яша Краковский.

Сорок лет назад Яша Краковский прибыл из глубины России в Варшаву. Царское правительство выделило евреям, изгнанным из России, «места жительства» в Королевстве Польском. Вначале Яша Краковский осел в застроенном деревянными домишками квартале на Сольце, а после женитьбы перебрался вместе с женой на Крулевскую улицу. Яша всегда походил на парнишку, как это ни странно при его сидячем образе жизни, — невысокий, хрупкого телосложения, с редкой растительностью на лице и белесыми волосиками, расчесанными на пробор. Но это был человек степенный, работавший всю жизнь до упаду, чтобы поддерживать дом на соответствующем уровне и дать образование трем своим сыновьям, из которых Эмануэль был средним. Яша Краковский был бухгалтером и, чтобы свести концы с концами, обслуживал нескольких богатых купцов на Франтишканской и Генсей, — именно там, куда теперь тянулась толпа, подгоняемая хлыстами эсэсовцев. Жизнь Яши Краковского протекала главным образом в северной части города, необычайно красочной, многолюдной, а его сыновей неудержимо влекло на юг, они избегали северных кварталов, никогда их толком не знали. В южной части города они учились, работали, искали развлечений. Эмануэль едва ли побывал дважды на Налевках, а на Маршалковской знал наизусть все вывески — от Саксонского парка до Главного вокзала.

В ту промозглую ноябрьскую субботу, когда приказ гитлеровцев выгнал Краковских из квартиры на Крулевской улице, старый Яша Краковский понял, что его семейство совершенно не приспособлено к жизни. Его жена и три сына потеряли голову. Вынося пожитки и укладывая их на тележку, выставляя нутро своего дома на всеобщее обозрение, один он отвечал, как всегда зычным голосом, соседям, подходившим, чтобы приобрести «кое-что из вещичек господ Краковских, которые

там

могут им не понадобиться».

— Вы как кисель, — говорил он Эмануэлю, когда они шли за тележкой, — у вас нет никакой твердости. Вы воображаете, что жизнь — это Маршалковская и пирожные от Гаевского. Знаешь, что мне сказал жестянщик Трепковский? «Даю слово, Яша, я скоро принесу тебе голову Гитлера в мешке».

С пылающим взором повторил он Эмануэлю эти слова жестянщика Трепковского, когда маленькая тележка, тарахтя, выкатилась на улицу. Однако, когда миновали Крулевскую и Граничную, Яша умолк. На Банковской площади они влились в бесконечный людской поток, влекущийся к новому месту поселения. Люди брели за тележками, словно за катафалками. Они хоронили прошлое. А заодно и свои надежды.

3

Переселение заняло у Краковских весь день. На Новолипках они получили одну комнату. «Как мы там поместимся вшестером? Как шесть человек смогут жить в одной комнате?» Вначале наибольшим злом им казалась

эта одна комната

. От той поры с каждым новым ударом возвращалось это «как можно». Потом они убедились, что «многое можно»; падение было бесконечным.

В трехкомнатной квартире на Новолипках поселились три семьи. Теснота в жилищах тоже была оружием гитлеровцев. В небольшие дома втискивалось по полторы тысячи душ, по тринадцать человек в одну комнату. Впрочем, комната Краковских была не из худших, с тремя окнами, светлая, даже вместительная. Сложив руки, Краковские присели, как на развалинах. Мать принялась плакать.

Некогда это была очень красивая женщина, огненнорыжая красавица. С орлиным носом, огромными карими глазами. Яша Краковский гордился своей женой. Собственно, Яша так и не понял, почему она вышла за него. Порой размышлял над этим, но не слишком часто, так как принадлежал к людям, испытывающим тревогу только в одном случае — когда у них нет денег. Дед жены, Дов Кестенберг, был известным толкователем священных книг. Но ее отец не пожелал связываться со священными книгами и занялся коммерцией. Однако он оставался бедняком до конца дней своих.

Собственно, кто-кто, а Дора Краковская не вправе была лить слезы именно теперь. Всю жизнь она твердила, что хотела бы поселиться «среди настоящих евреев, таких, как дедушка». Живя через дорогу от трехсоттысячного скопища евреев, Дора тосковала по ним, но в ответ на предложения мужа — перебраться «в гущу», отмалчивалась. Некий польский поэт писал до войны, что очень грустит по Серадзу, но никто и никогда не видывал его в Серадзе. Человеческая грусть — это приправа, перец и соль, но нельзя жить только перцем и солью. Дора Краковская долго плакала в тот вечер.

На следующий день Эмануэля разбудил робкий, жалобный голос, впивающийся в сердце, как игла, — кто-то пел во дворе; с израненным сердцем слушал он это пение. Взгляд его блуждал по темным еще стенам. Вероятно, было очень рано. Пятеро самых близких ему людей прикорнули где попало, совсем как в подвале во время ночных бомбежек. Эмануэль резко приподнялся, перелез через старшего брата, с которым спал в одной кровати, и подбежал к окну. Выглянул, но певца нигде не обнаружил. Зато он увидел кое-что другое. Посреди двора, возле груды отбросов, стоял человек — не человек, ходячий ворох лохмотьев, который выгребал что-то из мусора и тут же съедал. С ужасом в сердце Эмануэль вернулся на кровать. Прежде чем успел натянуть на себя одеяло, встретился глазами с матерью. Он зажмурился. Притворился спящим. Песня продолжала терзать его.

4

Здесь, в гетто, особенно первое время, каждый выход на улицу был для Эмануэля трагедией, точно так же, как «за стеной», хотя и по другим причинам. Там он боялся чужих глаз, тут — своих собственных. За всю свою жизнь он не встречал столько нищеты, как здесь, на каждом шагу. Большую часть суток люди находились не в набитых до отказа домах, а на улицах, медленно продвигаясь по ним, как в тоннеле. Калеки и нищие шли, протягивая руки, за подаянием. То и дело они пускались в пляс посреди тротуара, пытаясь таким образом избавиться от вшей. Однако во время этих плясок ни на секунду не упускали из виду прохожих, и горе тому, на лице которого появлялась хоть тень любопытства или сочувствия. Тут же все гуртом бросались к нему с протянутыми руками. Древние проклятия низвергались на того, кто не отвечал должным образом на этот жест.

Улица рассказывала драматические истории, начало которых следовало искать где-то в другом месте, но финал их разыгрывался именно здесь. Эмануэлю запомнилась выселенная из провинции семья, которая состояла из отца, матери и шестерых детей. Дети лежали в колясочках, родители катили их вдоль обочины и пели старинные песни, вернее, завывали, а малыши подтягивали. Семья постепенно таяла, в конце концов остался только отец с маленьким мальчиком, лежавшим в колясочке. Теперь уже только один он вторил рыданиям отца. Оба ждали смерти.

Эмануэль встречал людей, которые некоторое время боролись за существование, даже пытались где-то работать, потом их можно было увидеть в общине с тарелкой, стыдливо спрятанной под полой: благотворительные столовые выдавали ежедневно свыше ста тысяч обедов. Эти люди не требовали сочувствия, напротив, скрывали как могли свое бедственное положение. Позднее Эмануэль видел их на улице: они еще

стояли,

затем уже

сидели

у стен — не было сил стоять, и наконец голод

валил

с ног, иссохшие, изможденные тела

лежали

посреди тротуара.

Судьбу одного юноши Эмануэль сумел проследить от начали до конца. Его родители, прибывшие из провинции, умерли на пересыльном пункте, и юноша, не приспособленный к жизни, остался один. Он умирал под забором на Новолипках. На том месте, где он сидел еще вчера, Эмануэль заметил босые синие ступни, торчащие из-под бумаги, обложенной камнями. Потом приехали дроги Пиккерта. Молодого человека скорей всего зарыли в одной из братских могил, заранее приготовленных общиной для одиноких, а также для тех, чьи останки родственники выбрасывали на улицу, чтобы сэкономить двадцать злотых на похоронах.

В тот первый период фашистов выручали тиф и голод, уносившие ежемесячно до шести тысяч душ. Несмотря на это, община установила, что количество продовольственных карточек не сокращается. Бедняки не сообщали о смерти близких, чтобы не лишаться пайка. Немцы выдавали на месяц около трех килограммов хлеба из каштановой муки, и этот голодный рацион был основой существования большинства. «Сдал карточки», — говорили о тех, кого подбирали дроги Пиккерта. Беднота по ночам вытаскивала своих покойников на мостовую и никому о них не сообщала. По требованию немцев община приняла решение проверить число «мертвых душ» и разослала контролеров.

5

С первыми массовыми убийствами он столкнулся раньше. Это было в гостинице «Британия» на Новолипках. Задержавшись по делам, он не смог уйти из-за комендантского часа.

В ту душную ночь к гостинице подъехал большой «мерседес». Из него вышло шесть эсэсовцев. Рыжему, тучному швейцару с водянистыми плутовскими глазками было велено разбудить постояльцев. На этот раз фашисты не кричали, держались

прилично

 — именно от этого и бросило в дрожь швейцара. Отдав приказ, эсэсовцы погрузились в мягкие кресла и словно уснули.

В халатах, пижамах, внезапно разбуженные, люди, дрожа, выстроились в коридоре. Офицер в белых перчатках и с моноклем в глазу сверял фамилии постояльцев со списком, который привезли эсэсовцы. Несколько сот человек ожидали своей судьбы, но в здании было тихо, как в костеле. Только три слова время от времени нарушали эту тишину:

— Du bist mein

[2]

.

Отобрав пятьдесят два человека, эсэсовцы отвели их сначала в холл, а потом на двор, к глухой стене, оплетенной диким виноградом. Там стоял большой «мерседес» — тот самый, на котором приехали гитлеровцы, — с фарами, направленными на виноградные лозы. Стена оказалась достаточно длинной, чтобы выведенные во двор люди стали в одну шеренгу. У всех были широко открыты глаза. Шофер запускал и глушил мотор; казалось, он проверял его, как скрипач свой инструмент перед концертом. Потом запустил и больше уже не выключал. И одновременно заработал ручной пулемет. Люди, стоявшие у стены, падали ничком, опускались на колени, подскакивали, словно на пружинах. Во всех окнах за занавесками таились люди. Особенно запомнилось Эмануэлю лицо швейцара, которого немцы добавили к приговоренным, точно кость к килограмму мяса. Рыжего швейцара стошнило перед казнью.

II

1

Менее чем через два с половиной года, в январе 1945 года вслед за Красной Армией и Войском Польским возвращались в Варшаву изгнанные гитлеровцами жители. Возвращались в город, превращенный врагами в «географическое понятие», в город без домов и квартир, без воды, света, транспорта, магазинов, без всего того, без чего, казалось бы, нет города и нет жизни.

«В 1945 году — пишет Болеслав Берут о Варшаве, — город выглядел как после землетрясения… Трудно было осознать всю безграничность этого преступления и его смысл». Город был разрушен, как подсчитали специалисты, на девяносто процентов. Единственной его ценностью осталась подземная оснастка: каналы, водопроводная сеть — и щебень. На развалинах прежнего города надо было строить новый. Решение Польского комитета национального возрождения о восстановлении столицы было подхвачено варшавянами, единственными в своем роде людьми, которые были готовы работать, ни о чем не спрашивая, ничего для себя не требуя. Только варшавяне способны на такое самопожертвование. Польское «как-нибудь», столь несносное в других случаях, здесь творило чудеса.

Чтобы город снова стал городом, надо было дать воду, свет, газ, пустить транспорт и — строить, строить, строить. Архитекторы получили распоряжение: жилье, жилье и еще раз жилье. В 1945–1950 годах от пятидесяти до ста тысяч жителей Варшавы постоянно находились под началом у архитекторов. Бывали периоды, когда каждый шестой варшавянин своим трудом восстанавливал столицу и подчинялся архитекторам.

Во время оккупации Эмануэля не оставляло единственное желание: дождаться свободы, а потом пройтись по улицам, чьи мостовые впитали больше крови, чем дождевой воды, оплакать погибших и двинуться в путь. «Если доживу до завтра, — говорил он себе, — если дождусь утренней зорьки, первый день освобождения будет моим последним днем на этой земле». Не один он давал себе подобные обещания. Но теперь дело приняло иной оборот, о нем уже никто не заботился, он остался один и сам должен был добывать хлеб. До войны Эмануэль прошел два курса архитектурного факультета. Теперь же, оплакав умерших, он пришел к выводу, что прежде всего должен закончить учение.

Нехватка специалистов с первых же дней освобождения была столь велика, что толковым студентам архитектурного факультета поручали работу, которую в довоенной Польше, да и теперь за границей, выполняли и выполняют пять дипломированных архитекторов. При наших темпах работы никто не имел права скрывать своих способностей.

2

Весной 1949 года в мастерскую пришла особа лет двадцати, журналистка из молодежной газеты. Она собирала материал о строительстве. По ошибке ее направили к Эмануэлю, который этими вопросами не занимался. Они побеседовали с полчаса. После того как вышеуказанная юная особа отправилась за дополнительными данными в соответствующую инстанцию, внутри у Эмануэля что-то вспыхнуло с силой, свойственной лишь тем душам, которые подолгу оставались опустошенными. И долго он еще хранил в себе какой-то туманный, светлый образ существа с голубыми, чуть раскосыми глазами, скуластым лицом, медно-красными, зачесанными наверх волосами, — существа, которое по-особенному произносило букву «л» и каждый вопрос предваряло растерянным взглядом. Существо удалилось через полчаса, оставив его погруженным в самые радужные мечтания. Достаточно было позвонить в молодежную газету, чтобы выяснить фамилию этого существа, но такой выход показался Эмануэлю слишком кощунственным; там, где в игру вступают чувства, все непросто. Две недели Эмануэль не переставал

думать

о девушке, хотел ей позвонить, но боялся. Боялся чувства. В его понимании любовь была чувством страшным и горьким; за ним тянулись трагические переживания прошлого.

Однако через две недели они встретились в театре. Эмануэль задрожал, когда ее увидел. Долго не мог понять, с кем она пришла. Но в антракте она подошла к нему одна, с улыбкой. Эта улыбка озадачила его сейчас, как и при первой встрече. Тогда он подумал, что у него лицо запачкано сажей. И теперь мелькнуло такое же предположение. Но ни в тот раз, ни в этот на лице его не было никаких следов сажи. Девушка улыбалась потому, что знала его; она была дочерью Каетана Ситека, того крестьянина, которого Эмануэль давал обет помнить до гробовой доски.

Несмотря на столь торжественное обещание, они встретились впоследствии лишь один раз, да и то случайно, в каком-то учреждении. Некий государственный деятель, увидев Ситека, бросился к нему и расцеловал в обе щеки. Стороной Эмануэль узнал, что Ситек был старым коммунистом и во время оккупации не сидел сложа руки. Теперь он учился в школе, которая готовила директоров госхозов из бывших батраков. Каетан Ситек не походил на того, кто ждет изъявлений благодарности, у него был вид просто очень занятого человека. Во время их единственного разговора он похвастался своей дочерью, Касей, но Эмануэль это почти пропустил мимо ушей. Только в театре ему вспомнились слова Ситека. Вспомнил также, что и ее частенько видывал сквозь щель в стене сарая, была она тогда почти ребенком, диковатая, всегда босая. С самого утра залезала на грушу, откуда ее сгоняли только угрозы бабки; она больше находилась на деревьях, чем на земле.

Вскоре они познакомились ближе. Кася безраздельно принадлежала новому миру. В Союз борьбы молодых вступила еще в сорок пятом году. Уже тогда выезжала на Воссоединенные земли работать трактористкой с группой парней и девушек из Союза, на которых все смотрели, как на помешанных. В то время приезжие обычно «организовывали» там ковры, мебель, сервизы, золото. На следующее лето Кася поехала в Югославию. Была одной из застрельщиц соревнования между интернациональными молодежными бригадами. Из-за жары работали ночью, а днем отдыхали в палатках и пили вино той прекрасной земли. За границу она ездила часто, побывала в Будапеште, Софии, Париже, Праге. На международных съездах познакомилась с десятками людей, обладающих экзотическими именами и экзотическим цветом кожи. Потом переписывалась с ними и принимала их в Польше, воздавая им почести, как хозяйка дома. Идеи интернационализма в устах этой дочери крестьянина из подваршавской деревушки звучали так же естественно, как в устах коммунаров. Польшу она начала представлять на международной арене еще гимназисткой. Теперь изучала социологию и работала в молодежной газете.

Начинала Кася еще в изданиях «Чительника». Ездила тогда вместе с другими журналистами в самые захолустные местечки, где сельский почтальон появлялся с газетами раз в четыре дня. Одному подписчику засовывал в почтовый ящик четыре экземпляра за среду, другому — четыре за четверг. В такую дыру они приезжали и в беседе с местными жителями старались выяснить их наболевшие нужды. Эти беседы они широко освещали в печати, а затем приезжали еще раз с артистической бригадой, чтобы в обсуждении перед концертом определить, какое впечатление произвели их статьи. Людей дискуссии интересовали больше, чем концерты.

3

Однажды они были на Висле. Лежали на пляже, в гуще людей, уткнувшись носами в песок. Достаточно было слегка приподняться, чтобы теплый ветерок заскользил по спине, спустя минуту его прикосновение делалось обжигающим.

— Ты, Кася, прежде всего

партийный товарищ,

полностью отдавшийся работе, — сказал ей Эмануэль.

— Ошибаешься, — возразила она по своему обыкновению

резонно

. — Я и партийный товарищ и молодая девушка.

— Тебя целиком поглощает организационная работа. Тебе вечно некогда. Ты занята гораздо больше, чем я.

— Все не так уж плохо. Работа немножко отнимает времени, но зато придает смысл моей жизни, а это чего-нибудь стоит.

4

Через три месяца они поженились.

Нет на свете больших романтиков, чем молодые девушки, и горе тем, кто забывает о жажде поэзии, постоянно терзающей девичьи сердца. Они погубят эти юные существа и сами будут уничтожены. Голод этот, не утоленный ныне, даст о себе знать завтра с удвоенной силой. Если сегодня не утолишь его ты, завтра это сделает кто-нибудь другой. Юные существа прощают все, кроме малодушия. Приближаясь к юному существу, спроси себя — кто ты? Горе тебе, если окажешься ничем в проницательных глазах девушки.

Поэзией Эмануэля была его работа, он не ел даром хлеба. То, что он делал, ценилось; Кася знала об этом, хотя и не подавала вида, и Эмануэль не должен был завоевывать право на существование в ее глазах. Он обладал и другими талантами, ценными в супружеской жизни. Понимал, слышал и видел свою молодую жену, либо не понимал, не слышал и не видел, если это было в их общих интересах. Не забывал, что рядом с ним живет другой человек, умел читать в душе жены и находил в этом отраду. Умел промолчать, помня, что слова порой слишком тяжеловесны, чтобы выразить нежное чувство. Никогда не знаешь силы собственных слов! Мы выносим самим себе приговоры, убиваем себя своими же словами, даже не ведая, где и когда. Он заботился о том, чтобы мелочи быта не докучали им. Супруги с годами начинают походить друг на друга, но взаимное влияние начинается с первого дня. Поступая таким образом, Эмануэль не только сам подчинялся, но и подчинял себе свою молодую жену. Все это давалось ему легко, ведь он любил. Любил ее нелады с синтаксисом — Эмануэль сам испытывал подобные же затруднения, — ее веснушки, любил ее неосведомленность во многих вещах и ее обширные познания в той области, в которой он в свою очередь был профаном.

Сколько обаяния скрывалось под строгой внешностью этой деятельницы Союза польской молодежи. Она была совершенно чужда той неуравновешенности, которая рано или поздно начинает отравлять жизнь. Кася была спокойна, полна самообладания, точно отгороженная от мира стеклянной стеной, а ведь ее столько связывало с этим миром, да еще как! Она не ревновала ни к его прошлому, ни к будущему, а если и случалось, то умела это тщательно скрывать. Его восхищала ее рассудительность. «Она обращается с людьми как врач», — думал он не раз. Ему нравилось смотреть, как она занимается различными домашними делами. Подметала ли она пол, варила ли утром овсянку — Кася утверждала, что ненавидит стряпню! — занятия эти поглощали ее полностью и радовали. Причем, что бы она ни делала, лицо ее оставалось сосредоточенным. Кася умела выключаться даже в ту минуту, когда разливала чай и делалась тогда такой хорошенькой, что Эмануэль не мог насмотреться. Она все еще краснела, особенно на людях, хотя никогда бы в этом не призналась. И в синтаксисе она путалась из-за этой робости.

После рождения ребенка у Эмануэля возникло ощущение, что не только малыш, а все они трое вышли из одного лона. О любви уже можно было и не говорить. Любовью было все — прогулка и приобретение ванночки, поездка к врачу и возвращение домой. Он радовался теперь всякий раз, когда возвращался домой. Маленькая букашка, которую то и дело пеленали и посыпали детской пудрой, озарила его жизнь.

5

Квартиру они получили на территории, некогда входившей в так называемый «район обособления» — именно там, где он столько пережил. Строительные леса, высившиеся по всему городу, выросли наконец и здесь, на этих улицах.

Слова Берута о «непостижимом уму разрушении» относятся в первую очередь к этой части города, от которой осталась гора слежавшегося щебня высотой в три этажа. Специалисты установили, что для расчистки бывшего гетто потребуется три года, десять тысяч рабочих, семь железнодорожных составов и огромное количество механизмов. Поэтому специалисты решили начать строительство на развалинах, закладывая фундамент на десять метров в землю, новые подвалы соорудить над старыми. Благодаря такому решению эта часть города, некогда ровная, словно каток, стала волнистой и даже вызвала интерес у архитекторов; теперь представлялась возможность продолжить шоссе ниже уровня домов, в одном месте устроить лестницу, в другом — разбить газон на откосе и так далее.

Вокруг простиралась пустыня, и лишь случайно уцелевший костел позволял хоть как-то в ней ориентироваться. Благодаря ему Эмануэль разбирался в здешней географии и мог представить себе дома и кварталы, где обитал во время оккупации и где потерял всех своих близких. Теперь он снова жил здесь и работал.

К восстановлению этого района он приступил вместе с другими архитекторами еще до женитьбы. Вначале утверждение новой жизни на этом кладбище показалось ему чуть ли не святотатством. «Эту землю, — думал он, — надо оставить в неприкосновенном виде, чтобы она во веки веков свидетельствовала о преступлении».

— Знаете ли, где мы сейчас находимся, пан инженер? — крикнул ему однажды старый каменщик. — На третьем этаже бывшего доходного дома на Новолипках, наверняка где-нибудь в боковом крыле.