Ухожу и остаюсь

Сарлык Аркадий Самуилович

В книгу Аркадия Сарлыка вошли повесть, рассказы и стихотворения.

Несмотря на разнородность и разножанровость представленного в книге материала, все в ней — от повести о бабушке до «Рубаи о любви» — об одном: о поиске стержня внутри себя — человеческого достоинства и сострадания к ближнему, которые так долго вытравливались в нашем соотечественнике на протяжении нескольких поколений.

ПОВЕСТЬ

ПИСЬМО С ТОГО СВЕТА

Ужасной банальностью выглядит эта истина: человек — создание удивительнейшее! И, высказанная вообще, без конкретного адресата, она не несет никакой энергии — так, выспренний трюизм какой-то.

Но, когда человек, утомивший тебя ежедневностью, вдруг выкинет этакий фортель и ты его увидишь словно впервые, эти три слова сами произнесутся, наполнясь живым полнокровным смыслом.

Моя бабушка (увы, теперь уже —

была

) — создание удивительнейшее. Я с ней познакомился в двухлетнем возрасте и за тридцать лет, истекших с тех пор, так привык к ней и к ее причудам, что разучился удивляться. Но то, что случилось недавно и о чем я хочу рассказать, меня поразило.

А случилось, сгорел бабушкин двухэтажный дом — дом моего детства.

РАССКАЗЫ

Я ПРИДУ В ПЯТНИЦУ

В небольшой комнате, заваленной книгами и начисто лишенной быта, за столом сидел человек. Точнее, низ сидел, а голова лежала на толстой ученической тетради. Его сморило, и дрема была тяжелой, судя по тому, как кривилась потная щека и как он изредка вздрагивал всем телом.

— Алеша! — в окно влетел напряженный негромкий выкрик. Он вздрогнул и остался в прежней позе. Лишь глаз открылся — мутный глаз еще не проснувшегося человека.

— Але-ша! — повторил женский голос.

Человек сел прямо: крупный молодой мужчина с чуть одутловатыми щеками, одна из которых была инфантильно примята тетрадкой. Зов повторился снова — человек колебался. Потом встал, подошел к окну и осторожно выглянул из-за портьеры. Под окном во дворе стояла она и смотрела не сюда, наверх, а в другие окна, окружавшие ее со всех сторон. В них, за двойными рамами, тускло мерцали досужие лица. Она, собравшись с духом, произнесла еще раз, уже совсем тихо:

— А-ле-ша.

ВОСХОЖДЕНИЕ ОЮНА

(Притча)

В Великой монгольской степи, раскинувшей зеленый волнистый бархат до сумрачных предгорий Китая, стояла юрта. Не обычная юрта, о каких никто не говорит, либо говорят что это самые обычные юрты, а юрта-храм, юрта-за́мок. Не то, чтобы она была неприступной. Любой воин на двугорбом верблюде кривым лезвием вспорет кошму сверху донизу — одним взмахом развалит ее, как курдюк, затем с треском рассечет висячий ковер и, да сохранят его буддийские боги, увидит Оюна, из-под перепончатых век глядящего на безумца в незыблемом спокойствии жреца вечности.

Подними клинок, монгол, чья варварская рука рубила женские головы, чтобы легче срывать ожерелье, а нога в мягком сапоге с пятнами крови на плоском подъеме катала шары детских черепов в игре шалы-бе! Обожги жреца огненным узким глазом, чтобы увидел он в нем отражение своей крови и послушно ничком пал в ноги! Тогда свистнет сталь, и сверкающий круг рассечет удобно лежащую шею. Словно большой слепень ужалит в затылок — и нет больше боли, только вечность из зеленой станет сначала розовой, потом черной.

Тогда зажмурь глаза, азиат, и крикни так, чтобы верблюд под тобой присел на передние ноги, высоко и жалобно крикни, чтобы страх, вошедший в твое круглое сердце, с неистовым визгом вырвался из груди и вонзился тонкой иглой в его большие желтые уши, и тогда он рухнет перед тобой, дрожащий в своем толстом халате, как розовый мозг в берцовой кости, и ты рассечешь его, как мозговую кость для золотой шурпы!

Но нет страха и боли, нет сожаления и жалости под висячими веками. Лишь пепел времени в желтых зрачках и знание, что верблюд уйдет, унося воинственного гостя к его скорой смерти, а он — жрец — мозговая кость Великой степи останется здесь, как прежде.

ТЫСЯЧА ШАГОВ ПРОТИВ ВЕТРА

Была ноябрьская осень со всеми ее атрибутами: и листья, уже последние, на деревьях и под ногами, и яркое, но уже холодное солнце, и невесть откуда взявшаяся снежная крупка с ясного неба, и флаги, вставляемые бородатым школьным сторожем ко дню Великой Октябрьской революции.

Со двора школы молча шагала троица мальчишек лет десяти. Двое из них были худые, а третий — не по годам высокий и здоровый. На перекрестке здоровый отделился от худых и вопросительно, даже требовательно посмотрел на шедшего в середине с непокрытой головой, смуглого, как головешка.

— Ну что, Илюшка?

Смуглый сказал несколько виновато:

ПОЛНОЧНАЯ РЕПЕТИЦИЯ

(Армейская история)

Старшина уложил роту и, дождавшись, когда последние говоруны умолкнут, вышел из казармы. Ночь пришла парная, черная. Такие здесь, на юге Германии, в июле не редкость. Привычно зашел в курилку, надорвал свежую пачку, закурил, спичку бросил во вкопанный посередине чан, похожий на гигантскую каску. Сел, как обычно, лицом к «своей» казарме, спиной к городку, глубоко затянулся. Затяжка эта, самая приятная за весь день, знаменовала для старшины начало его собственного личного времени.

Семь часов отделяло его от той минуты, когда он тихо войдет в расположение роты, оставив за собой дверь открытой, а за ним ворвется, перекатываясь через старшинские плечи, по уставу бодрый крик дневального с петушиным взмывом на конце: «Батальон, подъе-ом!» А сейчас в «Лужниках» густую тишину тысячи спящих парней только подчеркивали неспешные шаги караульного да звяканье мисок в судомойне.

Старшина ни разу в настоящих Лужниках не был, но еще несколько лет назад, вот так же после отбоя, решил, что в темноте полковой городок здорово смахивает на них. С тех пор так его про себя и называл. И вправду, темные трехэтажные казармы, клуб и столовая окружают плац-стадион, как трибуны, и даже дорожка есть, правда не гаревая, а обычный для Германии брусчатник — словом, обыкновенный казарменный городок, каких сотни понастроили фашисты по всей Германии в тридцатые годы.

Докурив сигарету, старшина аккуратно заплевал ее и бросил в «каску». Домой не пошел, а подождал, пока караульный в своем мерном движении по кругу минует столовую, зашел за нее, нащупал за сушилкой в заборе откидную доску «офицерского» лаза и нырнул в него. По узкому коридору между заборами вышел на улицу. Было без малого одиннадцать. Немецкий городок словно вымер.

Старшина никогда не переставал удивляться четкости и деловитости немцев во всем, даже тому, как они по вечерам расходятся по домам и город разом опустевает. То ли дело в России! Да в такую погоду молодежь сейчас гуляла бы вовсю. Встречались бы парочки, подошел бы пьяненький, попросил закурить. Из какого-нибудь ярко освещенного окна неслось бы дружное и нестройное «Эй, полным-полна…» или «Катюша», а если бы компания уже расходилась, на улице пели бы что-то раздумчивое, вроде «Зачем вы, девочки, красивых любите?». Вон на том крылечке наверняка сидели бы старушки и по очереди вздыхали: «Господи, хорошо-то как!»