Венесуэла времен диктатуры Переса Хименеса. Пятеро в одной тюремной камере. Пять потоков жизни, непохожих друг на друга. Живой, смекалистый, не очень-то образованный Бухгалтер; представитель столичной богемы, остряк Журналист; проникнутый высоким чувством дисциплины военный — Капитан; целеустремленный, с очень чистой душой, аскетичный Врач-коммунист. Эти четверо, хотя и в разной степени, но так или иначе были связаны с антидиктаторским движением. И только пятый — Парикмахер, простоватый малограмотный парень, попал в тюрьму по сущему недоразумению.
В каждом из этих пяти людей скрыт неповторимый, ему лишь присущий мир. Пятеро по очереди рассказывают друг другу о себе, а одновременно с этим течет их молчаливая исповедь, поднимаются из глубин памяти потаенные воспоминания.
Отеро Сильва наряду с Астуриасом и Карпентьером, Варгасом Льосой, Гарсиа Маркесом и Кортасаром определяют линию латиноамериканской прозы 50-60-х годов XX века. Роман «Пятеро, которые молчали», созданный четыре десятилетия назад «по горячим следам» — сразу после падения диктатуры Переса Хименеса в Венесуэле, — не оставляет равнодушным читателя и сейчас.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
YVC-ALI
Самолет YVC-ALI шел над пустынной саванной. Прильнув бескровным лбом к стеклу иллюминатора, Врач жадно ловил взглядом бегущие внизу луга, словно хотел навсегда запечатлеть их в памяти. С тех пор как ему вернули очки, мир опять обрел для него формы, рассеялся туман, скрывавший людей и предметы.
Из рукавов пиджака горестно выглядывали кисти рук — бледные, изглоданные зубцами наручников, истонченные в запястьях. Даже здесь, между облаками и небом, его правую руку, наиболее пострадавшую, цепко держал один из тех когтистых браслетов, что вот уже сколько времени сдавливали и рвали его тело. Со стального кольца свисала короткая цепочка, прикрепленная к такому же кольцу на руке второго заключенного, соседа Врача но креслу.
Это был Парикмахер. Никогда ранее не пересекались судьбы этих людей, сведенных теперь в пару с помощью металлических колец-близнецов, предназначенных для рук одного человека. Минуты две-три Врач вглядывался в опухшее лицо своего спутника, пытаясь распознать в нем чьи-нибудь знакомые черты, но это было бесполезно, и он снова стал следить за плывущей внизу саванной. Парикмахер — бакенбарды начала прошлого века и ковбойка в крупную клетку по последней моде — не замечал Врача, не видел иллюминатора. Его взгляд не отрывался от кабины пилота, его настороженные уши улавливали даже чуть слышные звуки. Впервые в жизни он поднялся в воздух и, по правде говоря, чувствовал себя прескверно. При каждом провале самолета в воздушную яму он испуганно хватался свободной рукой за подлокотник: ему казалось, что он падает в бездну, и от этого ощущения и от страха у него судорогой сводило живот.
Позади, в двух креслах, сидели еще двое мужчин, точно так же скованные одними наручниками. Ближе к окну находился Журналист — рыжеватая бородка иконописного Иисуса и демонический профиль Харона у руля челна с обреченными. Он помнил наизусть здешние виды и пейзажи — так часто приходилось ему летать этим путем в дни свободы. И сейчас он лишь изредка поглядывал в иллюминатор, насвистывая сквозь зубы мелодию старинной мексиканской песенки («Если с другим ушла бы Аделита …»), порой же, наклоняясь, что-то говорил своему «напарнику», Бухгалтеру, который был ниже его на целую голову.
Бухгалтер — невысокий, широкоплечий и коренастый, словно портовый грузчик, — был совсем сед, однако седина, и это легко угадывалось, не соответствовала его возрасту, а появилась, видимо, сразу и преждевременно. Журналист и Бухгалтер принадлежали к соперничающим политическим партиям, даже когда-то враждовали между собой. Однажды воскресным днем при подсчете голосов в избирательной комиссии они, разделенные лишь узким столом, едва не пустили в ход кулаки. Теперь же они очутились рядом в этой летающей алюминиевой галере, плывущей по небу навстречу неизвестности. Их связали цепью, как связывают за рога двух быков одной упряжки: лишили возможности хотя бы отодвинуться друг от друга. Поэтому ничего другого им не оставалось, как забыть прежние распри. Первым же взглядом они заключили перемирие, и Журналист, как бы скрепляя его, сказал сочувственно:
БУХГАЛТЕР
К тому времени, как Бухгалтер начал рассказывать свою историю, заключенные провели в камере три дня и три ночи, не видя другого света, кроме того скудного, что сочился из двух продолговатых лампочек под потолком. В первый же вечер, едва за ними закрылись двери тюрьмы, на смену охранникам явилось четверо агентов с молотками, гвоздями и огромными листами картона. Торопливо — им приказано было закончить работу до отбоя — агенты принялись забивать картоном окно, дверь и вентиляционные отверстия, стараясь не оставить малейшей щели, через которую могли бы сюда проникнуть дуновение свежего воздуха или отражение дневного света. Но на этом дело не кончилось. Несколько минут спустя перестук молотков послышался с другой стороны — в верхней части стены камеры, выходившей в просторный тюремный двор, — и это означало, что они, должно быть взобравшись на лестницу, закрывают картоном слуховые окна. Поначалу пятеро заключенных не придали особого значения этой операции, — может быть, потому, что была ночь и освещение в камере после того, как ее обили картоном, не изменилось. Но прошли какие-то часы, и когда для всего мира взошло солнце, озарив людей и предметы, а они, находясь в каких-нибудь десяти пядях от этого мира, по-прежнему едва различали жесты и лица друг друга, заключенные в полной мере оценили зловещее предназначение плотного картона и усердного перестука молотков.
В камере они обнаружили пять железных коек: четыре по углам и пятая, придвинутая спинкой к внутренней стене, — посередине. Четверо заключенных, первыми вошедшие в камеру, машинально направились к койкам в углах, и само собой получилось так, что Врач, последним переступивший порог нового жилища, занял позицию в центре — как бы на командном пункте. Если приглядеться, его место было не хуже и не лучше остальных: такое же узкое ложе, такой же тощий матрац.
Утром, едва открылась дверь, пропуская двух поваров-итальянцев с баком похлебки, раздался требовательный голос Капитана, обращенный к агенту, стоявшему у двери:
— Вы, где здесь сортир?
Агент молча повел его в соседнюю камеру, примерно такую же по площади, как и первая, но занятую умывальниками и унитазами. Волна тяжелого и острого зловония ударила Капитану в нос и заставила его приостановиться на пороге.
ЖУРНАЛИСТ
В воскресный полдень, как и в полдень любого дня недели, распахнулась зарешеченная дверь, и повара-итальянцы внесли в камеру бак. В мутных волнах баланды покачивались волокнистые лохмотья юки
[3]
да порой всплывали торчком вываренные до белизны пустые кости. Дженаро — в пятнистом от сажи и жирных брызг фартуке — волочил за собой половник с длинной ручкой. Он злорадно скреб им по заплеванному, грязному полу, стараясь хоть еще этим досадить заключенным.
Антонио, второй итальянец, был мягче сердцем, да и причины ненавидеть политических у него не было. Они поняли это с первого же дня по его разговорам, по отношению к ним. В Венесуэлу Антонио приехал как иммигрант, собираясь, согласно оформленному в консульстве договору, работать в сельском хозяйстве. Но по не зависящим от него обстоятельствам кончил тем, что поступил поваром в тюрьму.
Забитая картонным листом дверь отворялась только для того, чтобы пропустить итальянцев с баком или выпустить по очереди в отхожее место пятерых заключенных. Им еще не довелось увидеть здесь какую-нибудь живую душу, кроме поваров, агентов и надзирателей. Но они знали, что тюрьма набита политзаключенными и по ночам тяжело дышит сотнями легких, которым недостает воздуха.
Единственным знаком внешнего мира, единственным проблеском жизни, доходившим до них из других бараков, были звуки — звуки, приглушенные картонным барьером. На рассвете из двора соседнего барака врывалась команда: «Стройся!» Вслед за этим доносился поспешный топот многих ног — начиналась поверка заключенных. «Первый!..» «Второй!..» «Третий!..» «Четвертый!..» «Пятый!..» — и так до «Семьдесят второй!».
Капитан пытался определить характеры невидимых соседей по тембру и выражению их голосов во время утренней поверки.
ВРАЧ
Прошли восемь дней. Восемь суток, безликих, повторяющихся, еще более удручающих под гнетом скуки, под гнетом душной жары тюремной камеры — скорее, плавильной печи, нежели камеры, скорее, адской сковороды, нежели камеры. Двадцать четыре часа — один и тот же круг.
В шесть утра по пронзительному свистку пятеро поднимались; слушали поверку заключенных соседнего барака; съедали утренний рацион, принесенный итальянцами; выходили по очереди в сортир; вернувшись, ложились на койки, закинув за голову сцепленные руки; вставали и, словно звери в клетке, шагали по камере из угла в угол; съедали обед; дремали в пору сиесты, лежали на койках, одурев от жары, смачивая матрацы потом; вставали и, не зная, куда себя деть, снова шагали из угла в угол, обменивались вялыми обрывками фраз на избитые темы, думая совсем о другом; в третий раз на дню появлялись итальянцы, пятеро съедали ужин; кому выпадал черед — шел мыть посуду; затем слушали вечернюю поверку в соседнем бараке; по сигналу отбоя ложились спать; в шесть утра по пронзительному свистку поднимались… и так каждый день…
Утром девятого дня Капитан, придерживая коленями миску с овсяной размазней, внезапно сказал;
— Так больше нельзя. Надо найти какое-то занятие.
Врач, ломавший голову над этой проблемой во время прогулок по камере, предложил с налета:
КАПИТАН
Повествования Врача, Бухгалтера и Журналиста связали всех пятерых дружескими узами. Будни тюремной камеры уже не казались такими нудными, как вначале, и не только потому, что добрую половину дня пятеро занимались делом — учились и учили, — а и потому, что отношения между ними становились все сердечнее, беседы — все оживленнее.
Особенно располагали к разговорам часы сиесты. Душная жара не давала уснуть, лежать молча тоже было невмоготу, поэтому остававшееся до занятий время они отдавали беседам. Обычно темой служили их вкусы, наклонности, увлечения — касательно всего, что можно определить и оценить чувствами или душой: цветы и животные, е да, и страны, марки сигарет и кинофильмы, актеры и книги, музыка, воспоминания детства. Бессознательно, а может быть, и намеренно, они избегали разговоров о женщинах, чтобы не отягощать свое принудительное воздержание излишними эмоциями. Правда, Парикмахер, не страдавший чрезмерной деликатностью, пускался время от времени в рассказы об авантюрах со своей соседкой, мулаткой, но в его описаниях было столько юмора и хвастливого вранья, а язык рассказа был так живописен, что слушатели как-то теряли из виду главный предмет.
Парикмахер любил рассказывать непристойные анекдоты о попугаях, которые выкрикивают отборнейшие словечки на монастырских дворах; о похотливых обезьянах, влюбленных в недосягаемых слоних; о бравых пышноусых генералах, которые оказывались закоренелыми гомосексуалистами; о грехопадениях приходских священников и набожных прихожанок; о китайцах, которые добиваются любовных побед сверхчеловеческим терпением и изобретательностью; о монашках, молящихся о том, чтобы вражеские солдаты не забыли лишить их девственности; о молодых супругах, чья брачная ночь заканчивалась непредвиденными осложнениями; о других самых разнообразнейших и необычайнейших случаях. Плодов народной фантазий хранилось в беспорядочной памяти Парикмахера бесчисленное множество.
Журналист, Бухгалтер и Капитан хохотали до упаду и нередко просили повторить какой-нибудь уж очень остроумный анекдот. Врач слушал безразлично, оправдывался тем, что якобы не обладает чувством юмора, и, лежа на койке, устало закрывал глаза, когда Журналист просил Парикмахера:
— Послушай, расскажи еще про английского шпиона. Премиленькая штучка!
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
Июль, среда
После обеда зашел разговор об Онорио. С того момента, как Парикмахер сказал о существовании ребенка и назвал его имя, у четверых узников из головы не выходил этот неожиданный персонаж, их так и подмывало разузнать о нем поподробнее.
— Этот… твой сын, — спросил наконец Врач подчеркнуто бесстрастным тоном, показывая, что не придает вопросу особого значения, — каков он с виду?
— Светленький, я уже говорил, — ответил Парикмахер. — Шатен, голубые глаза, как у матери. Но походка и, конечно, все остальное — мое, не отнимешь.