«Памятники исторической литературы» – новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого. В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей. Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории. Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок. Русский социал-демократ, меньшевик Г. А. Соломон (1868–1942) был выходцем из дворянской семьи Исецких. Блестящий, наблюдательный ум, врожденное чувство справедливости не позволили Соломону оставаться в рядах большевиков, только декларировавших свои убеждения. По свидетельствам автора, они не гнушались ни коррупции, ни аморальности. Наглое, бесцеремонное поведение вождей люмпен-пролетарских масс – главная тема книги.
том 1
от Издателя
«Памятники исторической литературы» – новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.
В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.
Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.
Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.
Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей – вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
После долголетних размышлений я приступаю к своим воспоминаниям о моей советской службе. И, начиная их, я считаю необходимым предпослать им несколько общих строк, чтобы читателю стало понятно дальнейшее.
Все то, что мне пришлось испытать и видеть в течение периода моей советской деятельности, мучило и угнетало меня все время прохождения ее и привело, в конце концов, к решению, что я не могу больше продолжать этот ужас, и 1-го августа 1923 года я подал в отставку. Но первое время я был далек от мысли выступать со своими воспоминаниями, – хотелось только уйти, не быть с «ними», забыть все это, как
тяжелый кошмар
…
По мере того, как время все более и более отодвигало меня от того момента, когда я, весь разбитый и физически и нравственно всем пережитым мною, ушел из этого ада, ушел, со все растущим во мне разочарованием, отложившимся в конечном счете в яркое сознание, что я сделал роковую ошибку, войдя в ряды советских деятелей, тем сильнее и императивнее стало говорить во мне сознание того, что я
обязан
и перед своею совестью и, что
главное
и перед моей родиной, описать все, испытанное мною, все те порядки и идеи, которые царили и
продолжают
царить в советской системе, угнетающей все живое в России…
Из дальнейшего, читатель, надеюсь, поймет, что, уйдя с советской службы, я, конечно, не мог не унести с собой чувства глубокой обиды, глубокого оскорбления моего простого человеческого достоинства… Скажу правду – первое время после отставки я был не чужд известного рода личного озлобления, и потребовались годы, долгие годы тяжелой внутренней работы, пересмотра всего пережитого, своих взглядов и выработки новых… Необходимо было время, чтобы пережитый события и все лично перенесенное и выстраданное, отошли, так сказать, на расстояние известного «исторического выстрела», чтобы я мог подойти к ним с большей или меньшей объективностью (насколько это, разумеется, возможно для отдельного индивидуума), нужно было, по возможности, задавить в себе все мелкое, личное… Нужно было выработать в себе способность отнестись к событиям
В результате, всего этого индивидуально сложного, но лишь вскользь намеченного мною, процесса, я пришел к окончательному решению, что я не имею права молчать. И лишь сознание моего гражданского долга руководит мною в этом решении, и я искренно буду стремиться говорить обо всем только голую правду.
ВВЕДЕНИЕ
… Я принимал довольно деятельное участие в февральской революции 1917 года. В мае того же года я по личным делам ухал в Стокгольм, где обстоятельства задержали меня надолго. В начале ноября 1917 года произошел большевистский переворот. Я не был ни участником, ни свидетелем его, все еще находясь в Стокгольме. Там я сравнительно часто встречался с Воровским, который был в Стокгольме директором отделения русского акционерного общества «Сименс и Шуккурт», во главе которого в Петербурге стоял покойный Л. Б. Красин. В то время Воровский очень ухаживал за мной, частенько эксплуатируя мою дружбу с Красиным и мое некоторое влияние на него, для устройства разных своих личных служебных делишек…
В первые же дни после большевистского переворота, Воровский, встретясь со мной, сообщил мне с глубокой иронией, что я могу его поздравить, он, дескать, назначен «советским посланником в Швеции». Он не верил, по его словам, ни в прочность этого захвата большевиками власти, ни в способность большевиков сделать что-нибудь путное, и считал все это дело нелепой авантюрой, на которой большевики «обломают свои зубы». Он всячески вышучивал свое назначение и в доказательство несерьезности его обратил мое внимание на то, что большевики, сделав его посланником, не подумали о том, чтобы дать ему денег.
– Ну, знаете ли, – сказал он, – это просто водевиль, и я не хочу быть опереточным посланником опереточного правительства!..
И он продолжал оставаться на службе у «Сименс и Шуккерт», выдавая в то же время визы на въезд в Poccию. Через некоторое время он опять встретился со мной и со злой иронией стал уверять меня, что большевистская авантюра, в сущности, уже кончилась, как этого и следовало ожидать, ибо «где же Ленину, этому беспочвенному фантазеру, сделать что-нибудь положительное… разрушить он может, это легко, но творить – это ему не дано…» Те же разговоры он вел и с представителями посольства временного правительства (Керенского)… Но я оставляю Воровского с тем, что еще вернусь к нему, так как он является интересным и, пожалуй, типичным представителем обычных советских деятелей, ни во что, в сущности, не верующих, надо всем издевающихся и преследующих, за немногими исключениями, лишь маленькие личные цели карьеры и обогащения.
Слухи из России приходили путанные и темные, почему я в начале декабря решил лично повидать все, что там творится. И, взяв у Воровского визу, поехал в Петербург. Случайно с тем же поездом в Петербург – же ехал директор стокгольмского банка Ашберг, который, стремясь ковать железо, пока горячо, вез с собой целый проект организации кооперативного банка в России. Он познакомил меня дорогой с этим проектом. Идея казалась мни весьма целесообразной для данного момента, о котором я мог судить лишь по газетным сведениям.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Моя служба в Германии
I
Итак, в начале июля 1918 года поздно вечером я приехал в Берлин. В последний раз я был в Германии и в Берлине в 19и4 году, уехав всего за неделю до объявления войны. И вот теперь, попав в Германию уже в эпоху войны, я не мог не обратить внимания на то, как в ней поблекли и изменились люди, насколько они имели вид изголодавшихся… Поразило меня и то, что в отеле, где я остановился, в комнате было вывешено печатное объявление, что администрация просит не выставлять обувь и одежду для чистки в коридор, в противном случае слагает с себя всякую ответственность за пропажу… На улицах царила грязь, валялись бумажки, всякий мусор…
На утро я поехал в посольство, на Унтерденлинден, 7. Меня встретила маленькая некрасивая брюнетка лет восемнадцати-девятнадцати, в белом платье.
– А, товарищ Соломон, – приветствовала она меня. – Очень приятно познакомиться… Мы с нетерпением ждем вас… Товарищ Красин много говорил о вас…
– Здравствуйте, товарищ, – ответил я. – С кем имею удовольствие говорить?
– Я личный секретарь товарища посла, Мария Михайловна Гиршфельд, – отрекомендовалась она, значительно подчеркнув название своей должности. – Это я вам писала по поручение товарища Иоффе приглашение принять пост первого секретаря.
II
Таким образом, началась моя служба в Берлине в советском посольстве.
С первого же дня моего прибытия в Берлин я вступил в дела, а через несколько дней переехал и здание посольства. В нижнем этаже посольства мне был отведен громадный роскошный кабинет с окнами на Унтерденлинден. Потом я узнал, что до меня этот кабинет занимали Якубович и Лоренц и что они были очень недовольны распоряжением Иоффе уступить мне его и ворчали, перебираясь в другое помещение. Отмечу тут же, чтобы уже не возвращаться к этому, что оба эти товарища очень неохотно мне подчинились, всячески уклоняясь от исполнения моих поручений и просьб и всегда стараясь найти этому какие-нибудь неотложные причины, то один из них или оба должны идти к прямому проводу для переговоров с Москвой, то у того или другого имеется срочное поручение от Иоффе или «личного секретаря посла»…
Оба они были совершенно незнакомы с рутиной ведения дел, учиться ничему не желали, предпочитая болтаться около прямого провода или бегать по разным малозначущим делам в министерство иностранных дел. Так что для меня сразу стало ясным, что на них мне не приходится много рассчитывать.
Как я отметил в первой главе, мое первоначальное ознакомление с состоянием дел посольства произвело на меня весьма неблагоприятное впечатление. Всюду царила анархия, которая все резче и резче выступала на вид по мере того, как я входил в дела. Отнюдь не желая вдаваться во все мелочи канцелярского быта, я все-таки должен остановиться на этом моменте, так как, по сущности, это явление было и остается до сих пор типичным для советского строя и объясняет, почему повсюду во всех советских учреждениях и в Poccии и заграницей мы встречаем крайне разбухшие, совершенно несоответствующие истиной потребности, бюрократические аппараты: массы служащих, которые бестолково, не зная дела, суетятся и что то работают, что то путают, к ним в помощь для распутывания назначаются другие, которые тоже путают, и так до бесконечности…
Как оно и понятно, начав подробное ознакомление с делами, я прежде всего старался выяснить, что представляет собою касса, какие там, в конце концов, имеются порядки, вернее, беспорядки. На другой же день после моего первого посещения посольства я обратился к Иоффе с полушутливым вопросом, могу ли я, забыв о револьвере, о котором напомнил товарищ Сайрио, выяснить положение кассы и дать ему надлежащие указания.
III
Выше я изобразил те, мягко выражаясь, трения, которыми сопровождались мои нововведения. И, конечно, у читателя может зародиться вопрос, – да чем же это объясняется? Само собою, объяснения этому следует искать в личном составе, в порядке его набора.
Посольство прибыло из России. Во главе его стоял Иоффе. При нем были его жена и дочь – подросток, лет тринадцати. И, кроме того – личный секретарь посла Марья Михайловна Гиршфельд. Человек уже лет около сорока, Иоффе отличался очень мягким и, в сущности, безобидным характером. Но у него была своя тяжелая семейная драма, о которой я упоминаю лишь постольку, поскольку созданная ею коллизия отражалась на его высоком положении посла. Легко поддаваясь постороннему влиянию, Иоффе не мог сам разобраться в своих интимных делах и сделать тот или иной решительный шаг. А потому и немудрено, что молоденькая девушка, в сущности и неумная и совсем мало образованная, да к тому же и крайне бестактная, но требовательная и напористая, оказалась влиятельным лицом в посольстве, неся скромную должность личного секретаря посла. Таким образом Иоффе все время вращался между двух огней: с одной стороны была его семья, жена и дочь, которую он очень любил, с другой – его секретарь. Отсюда вечные внутри его трения, вечная нервность и настороженность, что не могло, конечно, не отражаться и на делах.
Пользуясь своим влиянием, Марья Михайловна и являлась одним из главных лиц, набиравших личный состав посольства. Но руководилась она не интересом дела, а исключительно личными симпатиями и антипатиями.
Поэтому среди сотрудниц было немало ее подруг, которые, совершенно не зная дела, пользовались своим влиянием на нее, а через нее и на самого Иоффе. Для того, чтобы подчеркнуть ту роль, которую играли в деле назначения сотрудников симпатии, укажу на то, что в числе служащих находился брат личного секретаря, мальчик лет семнадцати, гимназист, взятый временно, на период вакансии и числившийся чем то в роде атташе. Получал он довольно изрядное для своих «обязанностей» жалованье, а именно 800 марок в месяц (Для сравнения приведу, что сам Иоффе а также Меньжинский и я получали по 1.200 марок и столько же получал и личный секретарь. – Автор.). Это была чистейшей воды синекура: юноша этот абсолютно ничего не делал, но он часто напоминал другим, что он брат личного секретаря и через свою сестру пользовался тоже известным влиянием на Иоффе.
Как оно и понятно, разного рода приятельницы личного секретаря в свою очередь протежировали своим близким и через M. M. устраивали их на службу в посольство. Естественно, что при таком положении все эти лица, плохо знавшие дело, были хорошо забронированы от меня, и мне лишь в незначительной степени можно было рассчитывать на них, как на работников…
IV
Как мы видели, в посольстве склонны были вечно впадать в панику из за всего. Скоро для этого представился весьма основательный повод. В Москве был убит германский посол, граф Мирбах. Убийца (Недавно расстрелянный Блюмкин. – Автор.) успел скрыться. Прежде официального уведомления, мы узнали об этом немедленно же из газет. И, по обыкновению, в нашем посольстве пошли разные слухи и догадки и, как спутник их, началась паника. Кто то пустил слух, что убийство посла послужит для немцев основанием прервать с нами дипломатические отношения и что наше посольство будет изгнано из Берлина. Люди сведущие – а таковыми были все, не видящие дальше куриного носа – уверяли, что это уже факт, что германское правительство уже решило это и что изгнания можно ждать внезапно… что снова начнется война… В отдельных группах служащих шли оживленные обсуждения на эту тему и – говорю не шутя – некоторые пошли в свои комнаты укладывать чемоданы, чтобы быть готовыми и ничего не забыть.
Я не буду говорить об этом событии подробно, ибо оно в свое время было описано и освещено в прессе. Но у нас, в нашем посольском муравейнике наша всего боящаяся публика была не на шутку встревожена. Распространились неведомо кем пускаемые в посольстве «достоверные сведения», что германское правительство не сомневается, что граф Мирбах убит самими большевиками, что поэтому все мы будем арестованы в качестве заложников, пока большевики не выдадут физических виновников убийства… Говорили, что Министерством Иностранных Дел уже послана соответствующая нота… Наиболее ретивые говорили, что посольство уже окружено… Словом, нелепости, одна другой изумительнее, сменяли друг друга, все усиливая панику.
На другой день была получена официальная нота протеста, составленная в выражениях крайне резких, в таких, с которыми немцы никогда не выступили бы, обращаясь к какой либо иной державе… Нота эта была полна угроз и требований… Иоффе сам отправился в Министерство Иностранных Дел. Вернулся он оттуда очень расстроенный. Он сообщил мне, что был принят очень сурово, чтобы не сказать, грубо, что говорили с ним совершенно недопустимым тоном. Конечно я никому не передавал о сообщении Иоффе, но тем не менее уже через несколько минут всем в посольстве стало известно о том, как был принять Иоффе, и, разумеется, действительность была изобильно приукрашена досужей, панически настроенной фантазией, так что даже скептики стали задумываться над вопросом, не следует ли и в самом деле приняться за укладку чемоданов…
Были и такие, которые начали приготовлять к укладке канцелярские бумаги… День и ночь работал прямой провод. Иоффе поминутно вызывали из Москвы и он часами не отходил от аппарата, беседуя с Комиссариатом Иностранных Дел. И, конечно, об этих беседах тоже циркулировали слухи и слухи, один нелепее другого. Одно было несомненно, что и там, т. е., в советском правительстве, царила по этому поводу паника, что и проявлялось в ряде, отменявших одно другое, распоряжениях и указаниях. Иоффе лично, как я отметил, человек, не поддающийся панике и всегда во все трудные минуты не терявший головы, говоря со мной об этих переговорах с центром, презрительно заметил:
V
Все официальные отношения нашего посольства с германским правительством шли, согласно установленному порядку, через Министерство Иностранных Дел. И надо отдать справедливость этому министерству, что в общем, чисто с внешней стороны, оно относилось к посольству корректно. Тем не менее, часто прорывались какие то нотки с его стороны, говоривши о плохо скрытом презрении, что сказывалось, в сущности, в мелочах. Так те из наших сотрудников, которым приходилось лично являться в Министерство Иностранных Дел за какими-нибудь справками, часто жаловались, что с ними мало церемонятся, заставляют подолгу ждать, иногда говорят с ними с плохо скрываемым презрением или резко и нетерпеливо и пр. И это было понятно: служащие министерства Иностранных Дел относились, в сущности, к большевицкому правительству вполне отрицательно, как к чему то чуждому дипломатических традиций и обычаев, как к явлению, хотя и навязанному им политическими условиями момента, но во всяком случае не укладывавшемуся в обычные установленные рамки. Им, этим дипломатам, воспитанным в немецкой государственной школе, где они и усвоили все необходимые, твердо отстоявшиеся приемы, все поведение наших товарищей, их внешний вид, манеры, приемы при объяснениях, казались дикими, и они не могли подчас невольно не подчеркнуть своего истинного отношения к этим дипломатам новой формации… Словом, грубо говоря, они относились к нам, как к низшей расе…
Когда я приехав в Берлин, спросил Иоффе, кому из министерства Иностранных дел я должен сделать визиты, то не только Иоффе, но даже и Красин ответил мне со смехом, заявив, что не следует создавать прецедента, ибо никто из находящихся в посольстве никаких визитов не делал, все вновь прибывающие тоже игнорируют этот обычай, а потому-де мои визиты только подчеркнули бы то, чего не следует подчеркивать.
Конечно, по положению первого секретаря посольства, мне должно было выступать и в роли дипломатической. И, признаться, когда мне в первый раз пришлось выступить в качестве дипломата, я чувствовал известное смущение. Но, прежде чем говорить об этом, скажу два-три слова о том, как наш наркоминдел предъявлял свои протесты и требования к германскому правительству через наше посольство.
Выше мне приходилось уже несколько раз упоминать, что в самой среде советского правительства царили, как обычное явление, встревоженность и нервность по всякому поводу, что сказывалось даже в самом тоне предъявляемых нам центром поручений. Эта нервность стала с особенной силой проявляться со времени замены Чичериным Троцкого на посту народного комиссара Иностранных Дел. Приведу пример такого запроса к нам.
Речь шла об одном пограничном инциденте. Несмотря на подписанный с немцами мир, в пограничной полосе, в так называемой нейтральной зоне, довольно часто происходили вооруженные столкновения. Данный случай представлял собой именно такого рода инцидент, но, сравнительно, крупного размера: какой то немецкий офицер, командующий значительным отрядом, в который входила и артиллерия, перейдя нейтральную зону, напал на несколько прилежащих к ней сел и деревень, отобрал скот и продовольствие и предъявил ряд требований о предоставлении ему еще разных продуктов и фуража. На протесты нашей воинской части, несшей охрану в данной полосе, потребовавшей удаления немцев и возврата взятого, немецкий офицер ответил в ультимативной форме, что при неисполнении его требований в 24 часа, он перейдет в наступление. Он закрепился на этой позиции, взял еще и заложников из местных жителей. Наш, очень слабый численно отряд не мог дать немцам надлежащего отпора и срочно уведомил наше правительство о случившемся, обратившись в то же время за помощью к начальникам соседних с ним частей. Слов нет, этот случай требовал быстрого и энергичного отпора. Но, сообщая об этом инциденте нам, Чичерин испещрил свою телеграмму выражениями, говорившими о несомненной растерянности и нервности и часто повторявшимися требованиями «прекратить разгорающийся пожар, чреватый…», «обратить внимание германского правительства на…», «энергично в ударном порядке протестовать против этого нового нарушения элементарных основ международного права» и т. д., добавляя к этому ряд совершенно ненужных ламентаций…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Моя служба в Москве
Обстрелом, как врага, встретила меня родина. Невольно в сердце закопошились какие-то тяжелые и смутные предчувствия…
Окружив меня и моих спутников, стояли оборванцы с винтовками, босые, в фуражках и шапках, ничем, кроме своего оружия, не напоминавшие солдат. Они как то виновато и смущенно переминались с ноги на ногу, не зная, как отнестись ко мне. Наконец, один из них обратился ко мне с просьбой:
– Не найдется ли у вас, товарищ, папироски, али табачку… смерть покурить охота…
Я дал им по папироске. Покурили. Они стали меня расспрашивать, кто я, как и что… Поговорили на эту тему.
– А что, господин консул, – спросил один из них, – вам неизвестно, сказывают, скоро французы и англичане придут нас ослобонить… в народ много бают, так вот, вы не слыхали ли чего там, заграницей?…
XI
Красин предоставил мне свой автомобиль, и мы перебрались с вокзала на Б. Дмитровку (кажется № 26), в дом, который по реквизиции был предоставлен комиссариату иностранных дел.
Это был прекрасный барский особняк, роскошно и со вкусом меблированный. Но поселившиеся здесь товарищи успели загрязнить его и вообще привести его в невозможный вид. Оставшаяся при доме прислуга его прежних владельцев все время негодовала и жаловалась мне на то, что новые жильцы обратили его в «свинюшник».
Я, согласно уговору, поехал в «Метрополь» к Красину, с которым мы после долгой разлуки и пробеседовали чуть не весь остаток дня. Сперва я, конечно, рассказал ему о моих злоключениях, пережитых в Берлине, Гамбурге, об аресте и пр. И вот тут то от него я и узнал, что Чичериным своевременно были получены все мои радиотелеграммы, посланные из Гамбурга, что даже сам Ленин одобрил меня и мой образ действий. Неполучение же ответа ни на одну из моих телеграмм Красин объяснял тем, что и Чичерин, относившийся ко мне, под влиянием Воровского весьма отрицательно, и Литвинов, по свойственной его характеру завистливости, решили «подставить ножку» и оставить меня выпутываться как угодно, из моего затруднительного положения.
Затем Красин сообщил мне, что, узнав из телеграммы германского мин. ин. дел о нашем аресте в качестве заложников, он требовал от Чичерина принятия мер к нашему немедленному освобождению. И Чичерин и Литвинов уверяли его, что делается все необходимое, что они обмениваются телеграммами с германским правительством, но что последнее затягивает. Словом, оказалось, что и в данном случае было сведение личных счетов со мной. Меня спокойно бросили на произвол судьбы…
Я упоминаю об этом не для того, чтобы жаловаться или рисоваться моими страданиями, нет, а с единственной целью показать читателю, как советское правительство и его деятели, сводя свои личные счеты, относятся к своим даже высоко стоящим сотрудникам, каковым был я, сознательно обрекая их на всякие случайности: ведь ничего не было сделано для освобождения тех германских граждан, заложниками за которых мы являлись. Они все, и Чичерин и Литвинов не могли не понимать, что своим пассивным отношением они обрекают меня на всякие случайности, вплоть до расстрела… Но что им, всем этим непомнящим родства, до других, что им, этим «идеологам» борьбы «за лучший мир», до чужой жизни…
XII
На другой день по приезде в Москву, сговорившись по телефону с Чичериным, я явился в условленный час в комиссариат иностранных дел. Здесь я впервые лично познакомился с Чичериным. С первых же слов он, правда, в очень вежливой форме выразил «удивление» по поводу того, что я не поспешил в первый же день приезда побывать у него, хотя почти весь день провел с Красиным.
– Ну, Георгий Васильевич, – ответил я на это замечание, доказывавшее, насколько наши сановники щепетильны и мелочны, – ведь мы с Леонидом Борисовичем старые друзья, и естественно, что нам нужно было о многом переговорить после долгой разлуки.
– Конечно, конечно, – сказал он, – я понимаю, но все-таки… Я ждал вас с понятным нетерпением… Ведь ваши переживания были исключительны…
– Да, исключительны, – согласился я с ним, подчеркнув это слово. По-видимому, он понял мой намек и понял, что мне известно его отношение ко мне, и он поспешил переменить тему разговора.
– Я сейчас позову Литвинова и Карахана, чтобы они тоже присутствовали при вашем сообщении, – сказал он, соединяясь с ними по телефону.
том 2
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Моя служба в Эстонии
XXIV
Поезд пришел в Ревель в 5 часов утра 2 августа 1920 года. Меня встретили двое лиц. Первый был инженер Анчиц, которого я знал еще в Петербурге, где он в дореволюционное время был старшим инженером на одном из заводов «Сименс и Шуккерт». Второго я не знал. Небольшого роста, человек уже не первой молодости, с лицом типичного мелкого коммивояжера, с таковыми же манерами и с маленькими хитрого выражения, вечно бегающими глазками, он точно всей своей фигурой говорил «чего прикажете?». Он преувеличено почтительно поклонился мне и представился:
– Позвольте представиться, глубокоуважаемый Георгий Александрович, моя фамилия В. (Я обозначаю этого сотрудника лишь начальной буквой его фамилии, так как мне пришлось вскоре его экстренно уволить, он был уличен мною в весьма крупных и злостных манипуляциях. Вся история с ним такова, что по обстоятельствам
весьма серьезным
и совершенно исключительным я не могу о ней говорить в настоящее время. Но и описываю ее весьма подробно и описание это оставлю в сохраненном и верном месте с тем, что оно может быть опубликовано лишь через двадцать лет после моей смерти, когда оно, по моему мнению, потеряет злободневный интерес и неспособно будет уже никому повредить и когда за этим эпизодом останется лишь некоторое историческое значение. –
Автор.
). Я имею для вас письмо от Леонида Борисовича, – и с этими словами он протянул мне письмо.
«Дорогой Жорж, – писал Красин, – этописьмо передаст тебе товарищ В., которого я усиленно рекомендую твоему вниманию и с которым советую тебе переговорить до свидания с Гуковским. В. очень хорошо осведомлен о всех коммерческих делах Гуковского и его доклад очень многое осветить тебе и поможет тебе ориентироваться на первых твоих шагах. В. был командирован Шейнманом против желания Гуковского, который держит его в черном теле.
На меня лично В. произвел впечатление человека серьезного и честного и притом великолепного коммерсанта, почему я усердно рекомендую его на должность заведующего коммерческим отделом и не сомневаюсь, что в этой роли он будет тебе очень полезен. Впрочем, я, конечно, отнюдь не навязываю его тебе, и ты сам, познакомившись и поговорив с ним, решишь вопрос о нем.
Инженера Анчица, который хотел встретить тебя вместе с В., ты знаешь лично: это мой старый сотрудник по «Сименс и Шукерт». Он находится в Ревеле в командировке в качестве эксперта по техническим вопросам и он, в этом я твердо убежден, будет тебе очень полезен.
XXV
На второй день, согласно уговору с Гуковским, Никитин приступил к ревизии. Но еще накануне он имел продолжительное свидание с Гуковским. Видаясь со мной в Москве и затем частенько беседуя со мной и с П. П. Ногиным, Никитин весьма решительно осуждал махинации Гуковского, не обинуясь, называя их просто мошенничеством. И, будучи коммунистом, пролетарием, рабочим «от станка», он говорил, что вскроет, как расхищают товарищи, вроде Гуковского, «примазавшиеся» к рабочему классу, народное благо… Во всем, что говорил этот «выдвиженец», чувствовалась фальшивая аффектация, и я лично не придавал большого значения его словам. Зато Ногин, по своей близорукости, принимал все за чистую монету, возлагая на него большие надежды, и всю дорогу он вел с ним беседу на тему о задачах предстоящей ревизии. Но уже накануне начала ревизии Никитин, зайдя ко мне после беседы с Гуковским и имея вид весьма смущенный и неуверенный, стал в своих словах «танцевать назад». По-видимому, преподанные ему Аванесовым уроки, о которых тот упоминал в своем письме к Гуковскому, подействовали. Ногин, который присутствовал при этом, сказал мне:
– Ну, Георгий Александрович, вы увидите, что Гуковский купил Никитича, и что из его ревизии ничего не выйдет…
И действительно, из этой ревизии ничего и не вышло. Несчастный Никитин, который был, в сущности, недурной парень, но боялся Гуковского и своего начальства в лице Аванесова и боялся потерять свое место, боялся и меня, вертелся между двух огней: между долгом и страхом не угодить начальству. И он натолкнулся на такой полный беспорядок, что, недалекий и незнающий дела, совершенно растерялся и не знал, что делать.
Отчетности не существовало: книги только-только были заведены и, как мне стало известно, их начали заводить наспех, лишь узнав о моем назначении в Ревель и моем близком приезде. У Гуковского, оказывается, до последней минуты была надежда, что его друзья-приятели сумеют аннулировать мое назначение… А потому, наспех начав заводить книги (очевидно, в порядке паники), они путали в них, внося приходные статьи вместо расходных и наоборот. Никитин суетился, ничего не понимая, бегал к Гуковскому за объяснениями, а тот говорил с ним языком пифии и еще боле путал его… Он кидался из стороны в сторону, как на пожар, не зная, за что ухватиться… Молодцы Гуковского смеялись над его метаньем из стороны в сторону, что то прятали, нагло отвечая ему… И к концу первого дня ревизии Никитин, упарившийся, точно на состязании на марафонских бегах, пришел ко мне в полном отчаянии и, сперва чуть не плача, а затем по настоящему плача, изложил мне результаты ревизии и просил совета, как ему быть?
– Книги только что начаты, – говорил он, – в них все перепутано, документов нет или почти нет. Фридолин (молодой коммунист, бухгалтер Гуковского) говорит мне только грубости, посылает к Гуковскому, а тот сердито мне говорит, что все у него в порядке… Показывает мне письма Аванесова… грозит… говорит, что я смело могу составить акт о производстве ревизии, причем-де и касса и отчетность оказались в полном порядке… сует мне какие то итоги… Я же вижу, что все в полном беспорядке. Как я могу составить акт, что все в порядке… Что мне делать?… Что мне делать?…
XXVI
Прошло несколько дней, и в Ревель, проездом в Москву, прибыл В. Л. Копп. Я уже говорил о нем, описывая начало его карьеры в Берлине, где я, по воле рока, так сказать, принял его от «советской купели»… По изгнании советского посольства из Германии он, в качестве вчерашнего ярого меньшевика, был принят в Москве очень холодно. Правда, он поторопился заделаться «твердокаменным» большевиком, но доверия к нему не было и, насколько я знаю по рассказам других, особенно недружелюбно к нему относился Чичерин, тоже бывший меньшевик… Поняв, что тут взятки гладки, Копп обратился к Красину. Как я упоминал, покойный Красин был очень добрый и доверчивый человек, отогревший на своей груди не одного темного героя. Так, между прочим, еще в дореволюционное время, будучи директором «Сименс и Шуккерт», он отогрел Воровского, Литвинова и многих других, поспешивших при советском режиме «отблагодарить» его и ставших его неукротимыми врагами, как, например, Литвинов, вечно тайно и явно копавший ему яму…
Красин относился очень терпимо к людям и их взглядам и, в частности, был чужд того беспардонного озлобления, с которым большевики относились к меньшевикам. В тяжелые времена подпольной работы революционеров он как и я, вел борьбу с меньшевицким крылом социал-демократической партии, но эта борьба никогда не переходила у него в личную. Поэтому например, выступая на всех партийных съездах против покойного Г. В. Плеханова, он сохранял с ним самые хорошие личные отношения до самой смерти последнего… Копп хорошо знал, с кем имел дело, и без труда сумел войти в доверие к Красину, принявшему его на службу в Комиссариат торговли и промышленности на скромную должность заведующего одним из незначительных отделов. Копп понимал, что на этой должности он карьеры не сделает, он понимал, что для того, чтобы выдвинуться и заставить «сферы» забыть о своем былом меньшевизме, надо сделать что-нибудь выходящее более или менее из ряда обыденного.
Зная хорошо немецкий язык и Германию, он предложил Красину перебраться тайно в Германию и, пользуясь там личными знакомствами исподволь завести торговые сношения с Германией. Красин одобрил эту авантюрную идею. Но для осуществления ее требовалось согласие других и, между прочим, самого Ленина, который встретил этот проект крайне отрицательно, подозревая в нем какие то тайные меньшевицкие махинации. С большим трудом удалось Красину разубедить Ленина и получить его согласие… В конце концов Красин наладил это дело так, что Копп был присоединен к одной из партий немецких военнопленных, возвращающихся на родину, в качестве германского солдата (конечно, переодетый в германскую форму), что было нетрудно устроить, так как Копп в совершенстве владел немецким языком. В Москве в то время находилось отделение германского «Совета солдат и рабочих», которое по рекомендации Красина выдало Коппу соответствующее удостоверение, и Копп двинулся в путь. Советское правительство с своей стороны снабдило его средствами, состоявшими из значительного количества реквизированных бриллиантов, которые Копп скрыл на себе и которые он взялся продавать, чтобы иметь средства для своих операций. Когда я возвращался из Германии в Россию, я узнал от комиссара Аскольдова, что дорогой, ночуя в Ново-Александровске, я разминулся с той партией германских военнопленных, с которой шел Копп.
Когда я был в Москве, от Коппа получалисьизредка письма, но никаких серьезных дел у него не налаживалось. Тем не менее, он стал на виду. А после того, как во всей Европе начался поворот в сторону установления мирных отношений с советами, Копп, хотя и не был аккредитован в Германии советским правительством, стал по существу торгпредом, развивая значительные операции, о которых ниже.
По дороге из Берлина Копп заехал в Копенгаген, где в то время находился в качестве члена делегации Красина Литвинов, которого англичане не впустили в Англию, несмотря на очень благожелательное отношение Ллойд Джорджа к советской России. И вот здесь, в Копенгагене, Копп и Литвинов очень сошлись и их дружба, основанная, надо полагать, на принципе «рыбак рыбака видит издалека», с годами, кажется, все растет и крепнет.
XXVII
Итак, начав изучать договоры, заключенные Гуковским, я пришел к убеждению, что необходимо, если есть к тому юридические основания, аннулировать те из них, в которых наши государственные интересы были или очень слабо обеспечены, или вовсе не обеспечены. Кроме того, как я упоминал, с самого же начала моего вступления в ревельские дела, ко мне стали обращаться со всевозможными предложениями разные поставщики.
Сознавая себя не компетентным в решении чисто юридических вопросов, а потому опасаясь, что при заключении договоров я могу впасть в ошибки, которые потом лягут на плечи государства, я решил вызвать из Москвы опытного цивилиста, который взял бы на себя всю часть по оформлению сделок с поставщиками и мог бы помочь мне разобраться в заключенных Гуковским договорах. К этому решению я пришел, примерно, уже через неделю после моего приезда в Ревель. Я считал это дело очень спешным, да оно и было таковым, а потому послал Лежаве телеграфное требование по прямому проводу, подтвердив его немедленно подробно мотивированным письмом, посланным с курьером. Но прошло несколько дней, а от Лежавы не было ответа.
А между тем дело не ждало: из Москвы на меня сыпались требования «срочно», «крайне срочно», «в ударном порядке», «немедленно» закупить те или иные товары и немедленно же их выслать. Многие из этих требований были для военного ведомства. Предложения от поставщиков сыпались. Имя весьма малочисленный штат и не имея юриста и не получая на мои требования ответа от Лежавы, я срочно по прямому проводу вторично потребовал юриста… Ответа все не было. Между тем Гуковский как – то при встрече со мной, нагло и лукаво улыбаясь, спросил меня: – Что же, вы не получили еще ответа от Лежавы по поводу юриста? Хе-хе хе-хе!..
Не буду подробно объяснять – это потребовало бы много места, – но я узнал, что получив мое требование о командировании юриста, Лежава не нашел ничего лучшего, очевидно, «для ускорения дела», как обратиться к Гуковскому с запросом, для чего – де, Соломону нужен цивилист… Гуковский же, понятно, всячески тормозивший дело, и стал ему выяснять… Между тем я, не получая ни удовлетворения, ни ответа на мои оба запроса, в третий раз послал резкую телеграмму тому же Лежаве, подтвердив ее еще боле резким и решительным письмом. И вот «честный» Лежава после столь продолжительного молчания, вдруг телеграфно запрашивает меня: «Сообщите немедленно, подробно мотивировав, зачем вам нужен юрист».
Зная всю закулисную сторону и отдавая себе настоящий отчет в сущности этого запроса, сжимая кулаки от бессильной ярости и гнева, отвечаю, ссылаясь на все мои телеграфные и письменные запросы, телеграммой. И одновременно пишу Лежаве грозное и откровенно – ругательное письмо, ясно говоря в нем, что хорошо понимаю смысл и значение этой обструкционной переписки ичтобольше не буду писать, а обращусь с докладом по начальству, т. е., к Красину в Лондон (напоминаю, что Красин, находясь в Лондоне, оставался Наркомвнешторгом), что слагаю с себя и возлагаю на него всю не только моральную (что ему, этому не помнящему родства добру – молодцу, мораль!), но и служебную ответственность…
XXVIII
В самом начале моих воспоминаний о службе в Ревеле я упомянул о сотруднике, рекомендованном Красиным, имя которого я обозначил буквой В. Я говорил уже, что, несмотря на крайне отвратное впечатление, которое он произвел на меня, я в виде опыта назначил его заведующим коммерческим отделом. Я говорил, что он был в курсе всех проделок Гуковского и старался раскрытием их войти ко мне в доверие, как я подозревал с тем, чтобы потом беспрепятственно меня обманывать. Но, назначив его, я внимательно следил за ним.
Человек, хотя хитрый, он был очень неумен и с первых же шагов его работы моя подозрительность все усиливалась.
Прежде всего меня настраивало против него его вечное упоминание о своей честности и неподкупности. Затем меня очень настораживало и то, что он по временам уж очень горячо отстаивал того или иного поставщика, рекомендуя отдать ему предпочтение, хотя объективных данных для такового не было. И при этом он, буквально колотя себя в грудь, просто вопил о своей неподкупности и постоянно прибавлял: «если вы мне не верите, Г. А., прикажите, и я сейчас же готов стать к стенке». Вскоре произошло одно обстоятельство, которое заставило меня еще более насторожиться.
Одно близкое мне лицо, приехавшее из Стокгольма в Ревель, передало мне, что обо мне в торговых сферах идут толки, как о человеке, лично совершенно неподкупном, но что я, к сожалению, приблизил к себе В., который за взятки оказывает преимущество «дающим». Конечно, мне было весьма обидно сознавать себя в роли «честного дурака». Кстати скажу, что, имея сперва неопределенные и слабо мотивированные подозрения, главным образом субъективного характера, я не позволял себе ими руководствоваться для принятия каких либо решительных шагов.
Но вскоре я должен был сделать В. строгое внушение. У него в производстве было дело о поставке каких то предметов военного снаряжения. Вопрос был серьезный, снаряжение красной армии хромало. Получив по телеграфу задание от Троцкого, я в ударном порядке выявил ряд предложений на данный товар и по телеграфу же сообщил ему сущность наиболее приемлемых из них. Тут В. возбудил во мне сильное подозрение сперва тем, что при своих докладах мне он пытался явно устранить некоторых поставщиков, предложения которых казались мне очень интересными, причем причины такого устранения были совершенно неосновательны. Он, при этом, особенно настаивал на предоставлении заказа одному выхваливаемому им кандидату. Я не согласился устранить из конкурса указанных В. кандидатов и своей телеграммой Троцкому привел все приемлемые на мой взгляд предложения. В своем ответе, Троцкий просил меня, чтобы я сам остановился на том или ином предложении, лишь лимитировав цену, и поспешил с заказом. Эта телеграмма была получена поздно вечером. Рано утром на другой день я передал ее в отдел В., и через очень короткое время В., позвонив мне по внутреннему телефону, сообщил, что у него в кабинете находится какой то поставщик (тот, которого он выдвигал) и просил принять его не в очередь в виду спешности дела. Я согласился. Поставщик пришел.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Моя служба в Англии
XXXV
С тяжелым чувством грусти расстался я с моими ревельскими сотрудниками… И все-таки я радовался предстоящему, довольно продолжительному путешествие на пароходе, которое оказалось для меня настоящим пребыванием в санатории. Пассажиров на «Балтиморе» было очень мало и, за исключением неизбежных встреч во время еды, я был почти все время сам с собой и мог спокойно предаваться своим мыслям. А мысли мои были невеселые.
Все пережитое в Ревеле – и борьба с «гуковщиной», и моя тяжелая болезнь, так и не разгаданная врачами и деформировавшая весь мой организм – отразилась на моей психике. Все сильнее и сильнее бушевали во мне горькие сомнения в целесообразности моей работы. Скажу без преувеличения, – я отдавал ей всего себя, у меня почти не было личной жизни или, вернее, я жил только своей работой, ее интересами. Я служил делу честно, сурово – честно, с искренним и глубоким омерзением борясь с тем, что я называл «гуковщиной». И я с отчаянием видел и убеждался в том, что «гуковщина» представляет собою, по истине, многоголовую гидру, а я, увы, не был Геркулесом, чтобы сразу отрубить все семь голов чудовища…
И на моих глазах, вместо одной отрубленной головы, немедленно вырастала новая, которая начинала еще сильнее жалить… И я чувствовал себя – с горечью и озлоблением против себя самого – каким то советским Дон-Кихотом, измученным и израненным в честной, но неумной борьбе с ветреными мельницами…
«Колесо чугунное вертится, -
Бесполезно плакать и молиться…»
XXXVI
И я стал входить в новое для меня дело… Но прежде, чем продолжать, два слова к читателю-другу, если предшествовавшие мои очерки, написанные с болью и страданиями от воспоминаний о пережитом, приобрели мне такового. Мне хочется надеяться, что между читателем и мной установился некоторый контакт, установилось известное понимание и необходимое доверие. В предшествующих частях моих воспоминаний я по временам довольно подробно (быть может, читатель скажет «слишком подробно»?) останавливался на описании отдельных эпизодов из сферы моей и моих товарищей деятельности. Теперь же, рассчитывая именно на установившееся доверие ко мне, я, во избежание излишних повторений (ибо, по существу, речь все время будет идти о «гуковщине»), позволю себе, упоминая, где нужно, о тех или иных «подвигах моих позорной памяти героев», быть более кратким и употреблять голословный характеристики.
Итак, на другой же день по приезде в Лондон я стал входить и вникать в новое для меня дело… Виноват, я ошибся. Дело было старое, ибо оно насквозь было пропитано «гуковщиной». За какое дело о поставке тех или иных предметов я ни брался, я своим уже наметавшимся оком сразу видел, что оно проведено по принципу «гуковщины»… И лишь изредка я не видел следов этого, как ржа, въедчивого налета. И эти редкие оазисы были для меня праздником, и я отдыхал на ознакомлении с такими делами.
Здесь также, как и в Берлине, Москве и Ревеле, во всем царила деловая анархия. В счетно-финансовом отделе была путаница, нарочитая неясность, при которой самая ясная, казалось бы, картина, приобретала характер полотна какого-нибудь кубиста, где ничего не разберешь. В таком же духе было и делопроизводство и технический отдел, где сильно пахло «гуковщиной». Но страшная и добросовестная путаница царила в управлении делами и канцелярии. Управляющей делами был приличный человек (правда, себе на уме и большой оппортунист),
С. И. Сазонов, по специальности профессор химии, а потому в делопроизводстве и канцелярских делах ничего не смысливший. Собственно, это была настоящая синекура: он был очень дружен с «доктором» Половцовой и с Крысиным.
Знакомясь с делами и сотрудниками, я в то же время стал вести новые дела. Совершенно случайно, много времени спустя, я узнал, что среди сотрудников за мной еще до моего приезда укрепилась репутация очень «страшного» начальника. Я заметил, что сотрудники говорят со мной с боязнью. Скажу кстати, что потом это прошло и со многими из них я был в самых лучших отношениях и, что главное, около меня постепенно сгруппировались (правда, их было немного) все честные и приличные люди.
XXXVII
Еще до окончания дела организации экспедиции в нашем муравейнике произошло событие В моем ведении, как я говорил, находился, между прочим, и счетно-финансовый отдел. Я упоминал уже о том, что там была большая путаница и беспорядки. Все мои старания обратить отдел на путь истинный разбивались об упорство и крайнюю лень заведующего им, ставившего меня своими лживыми справками часто в весьма нелепое и конфузное положение… Не буду описывать подробно, но скажу вкратце, апеллируя к доверию читателя, что в конце концов, после многих предупреждений, я вынужден был уволить этого заведующего. Но он был «персона грата» у Половцовой и Крысина. И в результате они, сшившись, конечно, с Клышко, аннулировали мой приказ и старались склонить меня к увольнение его с честью, т. е., по прошение и с выдачей ему двухмесячного оклада.
Я не соглашался, исходя из того принципа, что нельзя увольняемому за неисправность служащему (он был англичанин) еще платить за два месяца жалованье. Тогда Половцова и Крысин, с одобрения Клышко, на одном из заседаний правления (точно помню, что это было 19-го июля) решили «освободить» меня от ведения этим отделом и передать его Крысину. Получилась, в сущности, большая нелепость: я был против передачи Крысину отдела, а он в данном вопросе, персонально его касающемся, не имел права голоса, и таким образом, этот вопрос был решен единогласно, то есть, голосом одной Половцовой…
Мне же взамен этого отдела поручался транспортно – угольный отдел, заведующим которого был Саровский… Так этот вопрос и стоял открытым до приезда из Москвы Красина, который, увидя, что это дело у Крысина идет через пень в колоду, настоял на возвращении отдела мне… Тут уже и Крысин и Половцова выступили открыто против меня, поддерживаемые все время интриговавшим против меня Клышко.
Между тем, из Москвы стали поступать очень часто неодобрительные отзывы о продуктах питания, поставляемых нашим коммерческим отделом, находившимся в ведении Крысина. К отзывам этим прилагались акты осмотра и исследования товаров санитарными комиссиями. Не помню всех рекламаций. Упомяну о некоторых. Было, например, отправлено большое количество (несколько тысяч тонн) свиного сала. Приемочная комиссия в Москве установила, что все сало прогнило, все оно было покрыто плесенью толщиною в два – три миллиметра, было много кусков с червями. Санитарная комиссия признала его совершенно негодным и постановила облить керосином и сжечь. В таком же роде были отзывы и решения комиссии о громадной партии жестяных коробок с консервированными бобами с салом, просто бобами, мясных консервах, сельдях и пр. Все это, закупленное в больших количествах (тысячами тонн – ведь это покупалось для питания многомиллионного голодавшего населения Poccии), оказалось никуда негодным, прогнившим, с червями… и санитарные комиссии решили все эти продукты подвергнуть уничтожению: сжигать, закапывать в землю и пр. Народные деньги таяли, а в России царил голод… А в то же время Половцова, Крысин, Клышко и др. обзаводились собственными домами…
Было неблагополучно и с товарами, закупленными техническим отделом до моего приезда. Так, например, посланные автомобили оказались скомпонованными из старых частей, мошеннически подогнанных и слаженных. То же было и с автомобильными шинами, т. е., он хотя и были непоношенными, но зато старой военной продукции, из перегоравшей резины… Я упоминаю лишь о некоторых товарах. А таких поставок, по системе «гуковщины», была масса…
XXXVIII
Конечно, и в Лондоне находилась коммунистическая ячейка. В нее входили коммунисты, служащее в «Аркосе» и в делегации. Их было очень немного, сколько я помню, всего человек 25, причем англичан было всего два-три человека. Господином положения в ней был все тот же Клышко. Ячейка эта, в сущности, ничего не делала. Бывали изредка собрания, на которых читались какие то доклады и решались какие то дела, к пропаганде в Англии не имевшие никакого отношения. Дела же о пропаганде, насколько я знаю, вел Клышко, который, по-видимому, был одновременно и представителем Коминтерна. Я знаю, что он расходовал большие суммы, как в Англии, так и заграницей, между прочим, посылая деньги также на условленные адреса в Индию, во Францию и пр.
В ячейке по временам выходили склоки, но из за самых, что называется, пустяков, сущность которых я даже не помню. Но однажды вышло большое волнение из за распоряжения ЦК партии об отчислении сотрудниками, членами партии, из получаемого ими жалования ежемесячных взносов. Система была установлена подоходная, и таким образом, я, получая 100 ф. ст. в месяц, должен был ежемесячно отдавать 20 ф. ст., независимо от одного фунта членского взноса в ячейку. Жизнь в Англии дорога, и мне эти вычеты были нелегки.
Все волновались и под шумок жаловались, как обидно уплачивать эти деньги, которые расходуются на ветер… Но, вслух, конечно, никто не решался говорить…
Еще большие волнения вызвало известие о назначенной чистке партии. Многие перепугались: перспектива быть вычищенными грозила массой неприятностей. Из центра была назначена особая «тройка», которая и должна была решать, достойно ли то или другое лицо оставаться членом партии. Тройка состояла из шифровальщика делегации Миллера, Гольдберга, прибывшего из Москвы для специальных закупок, человека очень приличного и Берзина, советника делегации, человека ограниченного и ничтожного. Все коммунисты должны были предварительно заполнить душу удручающая по количеству вопросов анкеты и представить автобиографические очерки. А затем по проверке наших анкет и автобиографии было устроено публичное ристалище, где всех экзаменовали. Ставились вопросы вроде того, что такое прибавочная стоимость, что такое республиканский строй и пр. Затем экзаменующийся удалялся из экзаменационной комнаты, и все имели право говорить о нем в полном секрете все, что угодно… Когда очередь дошла до меня, мне не задали никаких вопросов и, попросив удалиться, тотчас же позвали обратно – я прошел…
Был при «Аркосе» и исполком служащих, который решал разные вопросы быта служащих. В сущности, и это учреждение находилось в полной зависимости от Клышко. Исполком наводил справки о лицах, желающих поступить на службу в «Аркос», и давал свои заключения. Но он всегда высказывал мнения, угодные Клышко. Одним из главных деятелей исполкома был Ясвоин, не коммунист, хотя и просившийся в партию, но не знаю уж, почему, не принятый в нее. По должности он был помощником Саговского, ведя под его надзором транспортный отдел. Личность совершенно ничтожная, неумный и подхалимоватый, он, тем не менее, пользовался известным влиянием, так как состоял у Клышко информатором, донося ему разные сплетни и факты о сотрудниках… Когда я приехал в Лондон, в исполкоме был один приличный человек – беспартийная стенографистка В-на, которую на ближайших выборах, проходивших по списку, составленному самим Клышко почти исключительноиз коммунистов, забаллотировали. И таким образом, весь исполкомсостоял из креатур Клышко.
XXXIX
Над «Аркосом» постепенно спускалась и начинала густеть ночь. Квятковский и его присные грабили, не стесняясь, поскольку им не мешал этому отдел приемок, который я держал твердой рукой. Но вот вскоре в «Аркосе» появилось новое лицо. Из Москвы был назначен новый директор и член правления Филипп Рабинович. Это был коммунист. Кстати, говоря о Квятковском, я забыл упомянуть, что он не вошел в партию и очень гордился тем, что он свободный человек.
Этот новый директор, по-видимому, кем то хорошо информированный, стал сразу же держать себя очень грубо со мной. Это был маленький, вертлявый, когда это было можно, грубый и наглый, а когда нельзя было, очень подхалимоватый тип с лицом, покрытым следами оспы. Если не ошибаюсь, он в настоящее время состоит в Париже при одном из советских учреждений.
Я не буду много и распространенно говорить о его деятельности в «Аркосе». Он сразу объединился с Клышко и Квятковским, с которыми он, впрочем, иногда грызся. Но мне надо сказать о нем несколько слов, как о коммунисте. В нашей ячейке было правило, что каждый вновь приезжий член коммунистической партии должен обязательно читать доклад на тему «настоящего момента». Большинство этих докладов было просто жалкий лепет, в котором на все лады переворачивалось положение, что «на Шипке все спокойно», что обыватели благоденствуют», что «настроение бодрое», что «коммунистические основы все крепнут и растут»… Рабинович тоже прочел трафаретный доклад на ту же тему в общем собрании ячейки. А вслед затем он прочел второй, так сказать, дополнительный доклад, но уже не в общем собрании ячейки, а лишь перед наиболее ответственными членами ее. В этом втором докладе – это было еще до провозглашения Лениным нэпа – он откровенно говорил о том, что экономическое положение России катится по наклонной плоскости, что крестьянское хозяйство, несмотря ни на что, все падает и падает, что среди крестьян растет и ширится проявляющееся все резче и резче, недовольство, часто доходящее до открытых выступлений, что бывали случаи, когда армия переходила на сторону крестьян, отказываясь применять против них орудие. Он говорил и об угрожающем строю недовольстве рабочих, об их стачках, подавляемых силою чекистского оружия, о недовольстве также и буржуазии, которая начинает уже понемногу поднимать голову. Армия – де тоже глухо волнуется.
– И вот, товарищи, – продолжал Рабинович, – все эти лишь вкратце намеченные мною явления, естественно, вселяют крайнюю тревогу в ряды верхушки правящего слоя, и нередко в самых строго – конспиративных собраниях правящей группы уже поднимался и часто поднимается, пока в чисто академической форме, но прямо и ясно поставленный самой жизнью, вопрос:
не пора ли нам честно и откровенно признать наше банкротство и сдать власть той группе, которая склонна принять на себя ответственность.