Анджей Стасюк — одна из ключевых фигур современной польской прозы. Русскому читателю известны его роман «Белый ворон», повесть «Дукля», рассказы и эссе. «На пути в Бабадаг» — повествование о путешествии по Центральной Европе, включающее элементы приключения, эссеистики, путевой прозы. Польша, Словакия, Венгрия, Румыния, Словения, Албания, Молдова — автор пересекает их на машине, автостопом, на поезде, пешком. Порой он возвращается к увиденным ранее местам, заново осознавая себя самого в первую очередь как центральноевропейца. После 1989 года вопрос «европейскости» или «центральноевропейскости» этих стран встал достаточно остро. Для польского сознания принадлежность к Европе, самоидентификация с ней — больная и сложная тема, включающая в себя множество переживаний: ностальгию, мечту, скрытые комплексы и прочее. А. Стасюк уже обращался к этой проблеме, однако впервые он делает это на столь огромном, разнообразном и увлекательном материале. Кроме того, здесь писатель сознательно отказывается от соотнесения Центральной Европы с Западом и Востоком. Он описывает это пространство, не защищенное от исторической стихии, неустойчивое, непостоянное, с размытыми границами, как не просто уникальное, но словно бы единственное на свете.
Ангелы и демоны периферии
Я ждал эту книгу несколько последних лет — целых три или четыре года. С тех пор как мы с ее автором начали вместе путешествовать. Автора звали Анджей Стасюк, а книга, которую я столько ждал, называлась «На пути в Бабадаг» […] В названии чувствуется что-то венгерское, хоть на самом деле Бабадаг — это городок на юге Румынии и в его названии отразилась Османская империя вместе с турецким игом. Говорят, будто в книжных магазинах Польши эту книгу часто спрашивают как «Дорогу на Багдад», ошибочно считая, что Анджей Стасюк написал о войне в Ираке. Упомянутая ошибка тем не менее никоим образом не причастна к факту, что эта в твердом оранжевом переплете вещь уже стала бестселлером года. Анджей Стасюк — мой любимый польский писатель. После того как мы с ним написали и издали «Мою Европу», он все равно продолжал ее писать, то есть продолжал вести свою в ней часть, свой «Судовой журнал». Иными словами, он продолжал ее жизнь. И эта жизнь стала «Бабадагом». Живет он таким образом, что летом преимущественно путешествует, а пишет преимущественно зимой, когда снега белой непроходимостью заметают его дом в горах Малого Бескида и можно неделями не отходить от письменного стола, путая быстротечные полутемные дни с длинными кромешными ночами, — соотношение примерно восемьдесят к двадцати в пользу ночей. Вот тогда он и просматривает свою центрально-европейскую коллекцию: собранные за лето монеты и банкноты в виде румынских леев, хорватских кун, венгерских форинтов или албанских леков, все эти национально весомые имена и лица на аверсах. Или, скажем, наугад тянется рукой к пластмассовой коробке с тысячью фотоснимков. Или просто листает собственный паспорт, количество пограничных штемпелей в котором достигло 167. Это поэзия знаков обреченного на исчезновение мира. И банкноты, и штемпели — это поэзия. Стасюк пишет преимущественно ночью, когда «все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом», когда остаешься один. То что он пишет ночью, является экзерсисом весьма обманчивым, ночь иллюзорно приближает к космосу, побуждает к подозрительным разговорам о вечном. Все, что пишется ночью, кажется гениальным — до тех пор, пока его не перечитаешь днем. И только Стасюк может себе позволить эти ночные сеансы. Очевидно, из-за того, что может не отделять вечное от преходящего, тем более не противопоставляя их. Польские СМИ характеризуют «Бабадаг» как «документальную литературу». Что это такое […] — дорожные заметки, очерки, репортажи, наброски, эссе? Думаю, все вместе и в то же время нечто намного более универсальное, новый стасюковский жанр. Ибо это действительно не литература, а мания. Его тянет на восток и немного на юг. Его привлекают страны за Конечной. Конечная — это пропускной пункт на польско-словацкой границе, в нескольких километрах от его дома […]. С нее все начинается, и ею все заканчивается. Стасюк предпочитает страны за перевалами, а все польские перевалы расположены на юге. Поэтому выбор Стасюка — это Венгрия, Румыния, Словакия, Албания, Молдова, запустение, сладковатый привкус августа, грязь, лень, дрема. Все, что рассыпается на глазах, так ничем и не став (поскольку в действительности и не хотело ничем становиться!): «легкий бардак, сонный беспорядок, остатки начатого, воспоминания о неоконченном, склады вещей, медленно превращающиеся в помойки, полиэтилен, компост, падалица, куриные загончики, бурьян, протоптанные тропки, какое-то вечное настоящее, на мгновение присевшее в тени орехов и черешен». И неизменные мужчины, которые средь белого дня стоят на улицах ничего не делая, просто в ожидании неизвестно чего. Стасюка не слишком интересуют реальные политические разделы — то, что одни из этих стран уже как будто «внутри», то есть спасены, а другие уже как будто «вне», то есть пропащие. Его собственный водораздел географическо-лирический, он проходит примерно по двадцать первому градусу восточной долготы […]. Возможно, это пространство объединено цитатами. Возможно, цыганами. Именно они в своих снах первыми увидели «Европу без границ». Возможно, мир Стасюка объединяет аутсайдерство, отстраненность от Большого Мира […]. Эта книга монотонна, как монотонны ландшафты этой части мира, — даже если они гористы, то это особая монотонность гор, что уж тут говорить о равнинах! Эта книга построена исключительно на повторениях видений и прозрений, ее видения рифмуются, а прозрения попадают в такт трансильванской музыки. В отличие от обычных путешественников, Стасюк ищет не отличия, а сходства. Своего рода тончайшая галантность дорожного наблюдателя — радоваться одинаковости. Писатель сам ставит себе диагноз: «склонность к периферии, тяга к провинции, извращенная страсть ко всему исчезающему, рассеивающемуся и разрушающемуся». Например, к островным пристаням в дельте Дуная, куда не чаще двух раз в неделю прибывает паром, к поросшим травой гостиницам с названием «Европолис», к серо-желтым пейзажам с руинами бетонных бункеров. Да, все это исчезает и исчезнет, выцветет и вытрется, словно молдавские дензнаки. Противостоять этому невозможно, но вполне возможно с этим по крайней мере жить. Подобно двум неизвестным игрокам в карты, которые где-то посередине этих периферий мира, наверное, и по сей день сидят под орехом среди настоящего поля: «Серые и мятые, как большинство мужчин в этих краях, но героически сопротивляющиеся натиску пространства и бесконечности часов. Хрупкая абстракция игры защищала их от бренности. Черт его знает, может, в сумерках они зажигали какой-нибудь огарок или карты у них были крапленые, и в темноте они нащупывали черви, пики и трефы». Но пока тьма не наступила, запомним их такими, какие они есть. Они играют в карты, заполняя жизнь ожиданием смерти и бесконечной монотонностью подкидного на двоих — среди жаркой пыли лета, на высохшей траве, под орехом, где-нибудь в пригородах Бабадага, Орхея, Бая-Маре, Матесалки или Коломыи.
Юрий Андрухович
Этот страх
Да, дело только в этом страхе, этих поисках, следах, историях, которыми пытаешься заслонить недосягаемую линию горизонта. Снова ночь, и все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом. Я один и вынужден воскрешать в памяти события, чтобы противостоять страху бесконечности. Душа исчезает в пространстве, словно капля в морской пучине, а я чересчур труслив, чтобы в это поверить, чересчур стар, чтобы смириться с утратой, и полагаю, что лишь зримое позволяет познать покой, что лишь тело мира даст прибежище моему телу. Я бы хотел, чтобы меня похоронили во всех тех местах, где я был и где еще побываю. Голова — среди зеленых холмов Земплина, сердце — где-нибудь в Семиградье, правая ладонь — в Черной Горе, левая — в Спишской-Беле, зрение на Буковине, обоняние в Решинари, мысли, пожалуй, где-нибудь здесь… Вот я фантазирую сегодня ночью, а в темноте шумит поток, и оттепель смывает белые пятна снега. Вспоминаю прежние времена, когда столь многие отправлялись в путь, произнося названия далеких городов точно заклинания: Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Сидней… Мне они казались точками на карте, красными или черными кружочками, затерявшимися в зеленой и голубой беспредельности. Звуки как таковые никогда меня не прельщали. Их истории были фикцией. Они заполняли время и убивали скуку. В ту давнюю эпоху любое серьезное путешествие напоминало побег. Попахивало истерией и отчаянием.
Однажды летом восемьдесят третьего или восемьдесят четвертого я добрался автостопом до Слубице и на другом берегу реки увидел Франкфурт.
[1]
Вечерело. Над водой висел влажный сизый воздух. Гэдээровские высотки и фабричные трубы выглядели мрачными и нереальными. Казалось, лучи бурого солнца вот-вот померкнут. Тот берег был абсолютно мертв и неподвижен, будто догорал после большого пожара. Только река пахла привычно — гнилью, распадом, рыбьей илистостью, — но я был уверен, что там, по ту сторону, сей дивный запах внезапно обрывается. Во всяком случае, я повернул назад и в тот же вечер снова вышел на шоссе, чтобы двинуться на восток. Точно пес — обнюхал чужую территорию и отправился восвояси.
Паспорта, правда, у меня тогда все равно не было, — но я и не собирался его получать. Сочетание слов «свобода» и «паспорт» казалось элегантным, но совершенно неубедительным. Однозначность «паспорта» противоречила «свободе», которая ведь однозначности как раз не предполагает. Возможно, в окрестностях Гожува я пришел к выводу: свобода или есть, или ее нет, вот и все. Мне просто хватало собственной страны, поскольку я не интересовался ее границами. Я жил внутри нее, в ее сердцевине, и сердцевина эта перемещалась вместе со мной. Я ничего не требовал от пространства и ничего от него не ждал. Выходил из дому затемно и садился в желто-синий поезд на Жирардов. Он уходил с Восточного вокзала, проезжал центр, за окнами разматывались золотые и серебряные ленты фонарей. В вагоне делалось все более тесно. Мужчины в потертых пиджаках. Почти все выходили в Урсусе и направлялись к ледяному зареву фабрики. Десятки, сотни темных фигур, едва различимых во мраке и лишь за воротами озаренных ртутным сиянием, словно при входе в гигантский храм. Я оставался почти один. Пассажиры начинали подсаживаться где-нибудь в Миланувеке, в Гродзиско, на этот раз больше женщины, потому что Жирардов — это означало текстильное производство, ткацкие, швейные мастерские и тому подобное. Черный табак, кислый полиэтиленовый запах пакетов с бутербродами смешивались с ароматом дешевых духов и мыла. Ночь отрывалась от земли, и в раздвигающейся расселине дня показывались хибарки путевых обходчиков, встававших по стойке смирно со своими оранжевыми флажками, коровы, по брюхо погруженные в туман, и последние забытые огоньки в окнах. Жирардов был красный и кирпичный. Я выходил вместе со всеми. Бездельник, я совершал эти поездки словно бы в честь тех, кто вынужден вставать затемно, ибо без этих людей мир обратился бы в феерию красок или метеорологический сюжет. Я пил крепкий чай в вокзальном буфете и отправлялся обратно, чтобы через день-другой двинуть на север или восток, на первый взгляд без всякой цели. Однажды летом я проехал без остановок семьдесят два часа. Разговаривал с водителями грузовиков. Их речь в кабинах звучала, словно изливающиеся из бездны грандиозные неспешные монологи, — сказывались усталость и бессонница. Пейзаж за окном то приближался, то удалялся, и в конце концов застыл, замер, точно время наконец перестало сопротивляться. Рассвет на обочине где-то в Пуцке и протянувшиеся над заливом узкие облака, из-под которых выскальзывало светлое острие занимающегося дня, и холодный запах моря, пронизанный скрипучими голосами чаек. Очень может быть, что я добрался тогда до самого берега, очень может быть, что поспал пару часов где-нибудь на обочине, а потом появился фургон, и мужик сказал, что едет на другой конец страны, на юг, и это оказалось в сто раз заманчивее скуки приливов и отливов, а потому я залез в кузов и, завернувшись в одеяло, дремал под хлопающим брезентом, и в полусне пейзажи прежних путешествий перемежались фантасмагориями, словно я смотрел на то, что видит кто-то другой. Варшава промелькнула, будто чужой город, и сердце мое не дрогнуло.
Короче, не Польшей или какой-нибудь другой страной была та цепь картин — она была поводом. Вполне возможно, что человек ощущает свое бытие лишь в те моменты, когда его кожа соприкасается с безымянным пространством, связующим нас с прадавними временами, со всеми умершими, с доисторической эпохой, когда разум еще только отделялся от мира и не успел осознать собственное сиротство. Выстави ладонь в окно грузовика, и меж пальцев потечет древность. Да, это была не Польша, это было первобытное одиночество. Это могли быть Тимбукту или Кейп-Код. Справа Баранов, «жемчужина Ренессанса», я проезжал там, наверное, раз десять, и в голову не приходило задержаться и подойти поближе. Все места были хороши, поскольку я мог покинуть их без сожаления. Они даже не нуждались в названиях. Сплошные траты, неустанные потери, неслыханная расточительность, карнавал, рассып, мотовство и никаких признаков накопления. Утром Балтика, вечером — лесистые берега Сана, мужики за кружкой пива в сельском баре, словно призраки, фантомы, застывшие при виде меня на полужесте. Такими я их запомнил, но с тем же успехом это могло случиться близ Легницы, или в сорока километрах к северо-востоку от Седльце годом раньше, или позже, в какой-нибудь деревне. Мы жгли костер, а из тьмы являлись деревенские парни, которые, вероятно, впервые видели постороннее лицо. Мы были для них чем-то нереальным, и они для нас тоже. Они стояли, смотрели, в темноте поблескивали массивные пряжки поясов в форме бычьей головы или скрещенных кольтов. Потом они присаживались рядом, но разговор напоминал галлюцинацию, и даже принесенное ими вино не вернуло нас на землю. На рассвете они встали и ушли. Возможно, через день или два я десять часов проторчал в Злочове, и никто меня не брал. Помню живую изгородь и каменные перила мостика, хотя за первое не поручусь — возможно, живая изгородь была в другом месте, как и большая часть того, что живет в моей памяти, потому что я его запомнил, вырвал из пейзажа, навсегда сложив собственную карту, собственную фантастическую географию.
А однажды я ехал в Познань в открытом кузове «стара». Шофер крикнул: «Залезай, только поосторожней с рыбой!» Я лежал среди огромных полиэтиленовых пакетов, наполненных водой. Внутри плавали рыбешки размером с ноготь. Сотни, тысячи рыбок. Вода была ледяная, и мне пришлось завернуться в одеяло. Во Вжещно рыбы свернули к Гнезно, и я остался один, на рассвете, на пустом шоссе. Солнце еще не взошло, и было холодно. Не исключено, что я ехал через Познань во Вроцлав. Вероятно, затем, чтобы через день-другой двинуть к берегам Балтики или в Бещады. Если это был второй вариант, то где-то на берегу Ославы я увидел посреди леса голого мужчину. Он стоял в воде и мылся. При моем появлении он просто отвернулся. А если все же Балтика, значит, кажется, Ястшембя Гура и вечер, пустынный пляж, я иду босиком к Карве и на фоне алого неба вижу черные мегалиты Стоунхенджа. Ночевать мне негде, и эти руины появляются словно по мановению волшебной палочки. Из досок, фанеры и толстой ткани. В те времена подобное иногда случалось. Кто-то построил и бросил — вероятно, телевизионщики. Через дыру я заполз в одну из вертикальных скал и уснул.