Рыцарь ночного образа

Уильямс Теннесси

Авторский сборник, в который вошли произведения: «Моизи и мир рассудка» (роман), «Рыцарь ночного образа» (повесть), «Царствие земное» (рассказ), «Однорукий» (киносценарий).

…«Когда я поднял свой взгляд, более молодой из двух мужчин с фантастическими камерами смотрел прямо на меня, и в его глазах стояло неприличное и открытое проявление любви. Конечно, я тут же ответил таким же взглядом — не ответить было совершенно невозможно»…

Моизи и мир рассудка

(Роман)

I

Комната, где жили я и Чарли — не настоящая комната, а только маленькая часть пустующего склада у доков на Саут-Хадсон-стрит. Ее достоинством было наличие некоего подобия уборной и еще крутая лестница, выходящая на Западную Одиннадцатую улицу, а от пустого пространства, в котором она притаилась, она была кое-как отделена тремя фанерными перегородками, доходившими только до половины высоты потолка. Иногда я называл ее «прямоугольником с крючками», потому что мой предыдущий любовник, единственный предыдущий любовник, прибил к фанере крючки, чтобы вешать на них одежду, и я, рискуя нарушить правила стилистики, могу добавить, что висеть на них давно уже особенно нечему.

В отличие от большинства чувственных людей я не материалист. Я очень чувственный человек. Мне необходимо признаться в этом, потому что это и так можно увидеть: и по моим текстам, по правде и по фантазиям моего существования, и, по-моему, даже по моим глазам: это видно также, как видна реклама, написанная яркими красками на видном месте. Конечно, когда стареешь — а я сейчас вдвое старше, чем был, когда встретил свою первую любовь — возникнет стремление напустить на себя немного материализма, хотя бы просто для того, чтобы демонстрировать его всем окружающим. В пятнадцать лет, когда я встретил свою первую любовь, Лэнса, и вверил ему свою жизнь, я уже был сенсуалистом, но материальные вещи мало значили для меня, и не помню, чтобы я сколько-нибудь удивился, когда он привел меня в свою квартиру, кстати сказать, довольно необычную. Я ведь южанин из маленького городка, а среди людей, вышедших оттуда, принято хранить вежливое молчание, какие бы странности в стиле жизни или манерах тех, кто их принимает, они не замечали. Я думаю, что если бы нам предложили булку с тараканом или чай с мухой, мы, может быть, и не стали делать вид, что едим или пьем, но и не стали бы говорить: «Тут муха», мы бы просто отодвинули это в сторонку и сделали вид, что нас куда больше интересуют люди, чем предложенный нам «чай». Может, в моем взгляде на Лэнса и было что-то вроде вопроса в ту первую ночь, когда он привел меня в прямоугольник с крючками, но только потому, что он сидел на чистой и аккуратно застеленной кровати, по размерам — нечто среднее между одно- и двуспальной, принимающей два тела с легкостью при условии, что они любят друг друга, и он ухмыльнулся мне и сказал: «Малыш, это лучше, чем на улице, но не намного лучше, можешь мне поверить».

Моим ответом было слегка льстивое замечание по поводу одежды, профессиональной и будничной, свисавшей с крючков по стенам прямоугольника. «Элегантный ужас» — такое определение пришло мне в голову, потому что сшита она была с пышностью, предназначенной для бурной ночной жизни — как в центре, так и далеко за городом.

Он посмотрел тогда на меня серьезно и сказал: «Малыш, не заблуждайся на этот счет. Вся эта экипировка, все эти блестящие тряпки на крючках не должны скрывать от тебя тот факт, что это вовсе не номер в „Уолдорф-Астории“, и мне лучше объяснить тебе прямо сейчас, что условия, в которых я живу, не слишком приспособлены ни к моему теперешнему образу жизни, ни к образу жизни, который я должен буду вести в будущем».

Я улыбнулся и ответил: «Вижу», хотя, что он имел в виду, я в ту первую ночь даже предположить не мог.

II

И это привело меня домой и оставило одного с моей маленькой «голубой сойкой». Наверное, я должен объяснить, что «голубая сойка» — это школьные блокноты, столь близкие к вымиранию, как и некоторые виды настоящих птиц. Я был так привязан к ним, к блокнотам с голубой сойкой, из-за бледно-голубой регулярности их параллельных линий на обеих сторонах листа, что выписал их себе по почте в количестве нескольких десятков экземпляров у их производителя в южном городе неподалеку от места моего рождения, в Телме, штат Алабама. На самом деле, я, конечно, выписал их на адрес Моизи, потому что наш заброшенный склад не имел почтового адреса. Я не могу избавиться от чувства, даже сейчас, когда мне тридцать, что я все еще в бегах от школьного инспектора в Телме. И от моей матери, непоколебимой баптистки, которая не писала мне, то есть Моизи, в течение нескольких лет, и тоже, наверное, смогла уйти от земных забот, включая безмерную заботу о ее единственном ребенке, то есть обо мне. А может, ее увезли в какое-нибудь заведение, хотя неизвестно, что лучше. Когда в такое заведение помещают человека, то если это женщина, она занимает кресло-качалку в так называемой дневной комнате. Когда она взволнована, она качается быстро. Когда погружается в летаргию отчаяния, начинает качаться все медленнее и медленнее, а потом ее, скорее всего, переводят на другой этаж, где люди ведут растительный образ жизни, приходя постепенно к тому равенству дней и ночей, которое противоположно весеннему равноденствию.

(Конечно, я предпочитаю думать, что она отбыла, не останавливая кресло-качалку).

Эти карандашные царапанья в «голубой сойке», а скоро — и на других поверхностях, пригодных для царапанья, вряд ли могут быть прочитаны остальными, менее знакомыми с моей собственной системой стенографии, осточертевшей мне до истерии.

Слово «истерия» происходит от слова, означающего «матка» на одном из древних языков — то ли на греческом, то ли на латыни. Я знаю это, потому что женщины проходят полную или частичную гистероктомию, когда их половые органы целиком или полностью удаляются хирургическим путем — из-за болезни или по садистской прихоти хирургов.

Решив сохранить оставшиеся «голубые сойки», я начал писать на письмах-отказах, множество которых, в конвертах и без них, валялось под BON AMI, что сильно замедлило процесс, поскольку я не могу себя заставить не читать запальчивые комментарии редакторов. Редакторши обычно мягче, чем редакторы-мужчины, которые сплошь язвительны. Один пишет просто: «Истерика; обратитесь к доктору». Другой: «Воспаленное либидо; рекомендуется лед на лоб и на область таза до излечения».

III

Этот последний преследующий меня образ, позаимствованный мною из «Пьяного корабля» Рембо, только что рассыпался из-за инцидента, неслыханно грубого и злобного, как удар кнутом. Я бы предпочел опустить его, но раз уж он произошел, мне придется рассказать о нем и внести в мой рассказ то печальное настроение, которое могло бы служить концовкой пьесы с атмосферой или пригодилось бы для композиции хорошо темперированного клавира.

Я не люблю театр, потому что не люблю занавесов: они всегда кажутся немного искусственными, а я не люблю ничего искусственного. Думаю, это отвращение к завершению — еще один серьезный недостаток моей концепции творческой работы. Если Моизи завершает свой холст, то это действительно завершенный холст, вплоть до едва различимой «М» ее подписи, которая так хорошо вписана в живопись, словно является ее частью. Она верит в занавесы, в завершенность, и она достигает ее, этой завершенности, как если бы у нее с самого начала было чутье на совершенство, видимое только ею одной, — идеальность отделки, которой всегда так не хватает мне в «голубых сойках» моей жизни.

Конечно, она визионерша, провидица, она работает в состоянии транса, и его нельзя прерывать, не вызвав шоковых последствий для нее и для той строго упорядоченной анархии, в которой она живет. Неправильная формулировка. Получается что-то больше похожее на афоризм, чем на голую правду. Это вид волшебства, в которое я, кажется, не посвящен, и когда я пытаюсь обсуждать его, то прибегаю к фальшивым словам типа «строго упорядоченная анархия» — фраза, не выдерживающая ни малейшего испытания. «Дерьмо», — сказал бы Лэнс. Моизи бы не сказала ничего, но, наверное, чем-нибудь бросила бы в меня. Или с ней бы случился припадок — с ней так бывает, когда во время транса ей начинает мешать что-то или кто-то, чужие в ее «комнате», я ставлю слово «комната» в кавычки, потому что его значение шире, чем просто комната — это ее мир и жизнь.

Раньше только Лэнсу, а потом Лэнсу и мне, дозволялось видеть ее за работой.

— Это деревянная ложечка, милый.

IV

Отсутствие и часов, и будильника не устраняет моего беспокойства по поводу хода времени: скорее, оно усиливает его. Зимний свет, пропускаемый большим окном в черной стене — единственный здесь хранитель времени, и у Моизи я ловлю себя на том, что снова и снова смотрю на него, чтобы понять, который час, но окно сплошь покрыто изморозью, и свою функцию хранителя времени выполняет из рук вон плохо. Почему оно так замерзло, я не знаю — у Моизи нет никакого отопления, кроме моего жара, моего страха и ее спокойного живого присутствия.

Я боюсь, несмотря на буддистский покой Моизи. Я еще не примирился с уходом из существования — даже вместе с ней. Я пытаюсь завязать разговор, но ее ответы или неслышны, или односложны. Я знаю, что она предпочитает мое присутствие полному одиночеству за пределами мира рассудка (или безрассудства), но помалкивает, не находясь в состоянии ступора, а как будто ожидая приговора да или нет, и не хочет, чтобы мои попытки вовлечь ее в разговор отвлекли ее от этого пассивного ожидания. Она сидит на краешке кровати, как могло бы сидеть женское божество, и даже не глядит на замерзшее окно, совершенно не разделяя моего беспокойства по поводу хода времени.

Лэнс посоветовал бы мне заткнуться, но так как Лэнса давно уже нет — ни в этой комнате, ни в какой другой, его замечаний тоже давно уже нет, и я продолжаю выманивать Моизи из ее холодной тишины.

— Моизи?

— Да? Что на этот раз?