Том 2. Разоренье

Успенский Глеб Иванович

В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя.

Во второй том вошли очерки провинциальной жизни «Разоренье» и другие очерки и рассказы.

Разоренье

*

Под общим названием «Разоренья» здесь помещены три ряда очерков, печатавшихся прежде под тремя самостоятельными названиями: «Наблюдения Михаила Ивановича», «Тише воды, ниже травы» и «Наблюдения одного лентяя». По первоначальному плану «Разоренье» должно было составить

одну

большую работу, в которую должен был войти весь материал, распавшийся потом на три части. Обстоятельства чисто личного характера заставляли меня часто на долгое время прерывать работу, и когда она потом начиналась, после значительного перерыва, — придавать ей форму работы самостоятельной, как будто бы она не имела никакой связи с рядом предшествовавших очерков. Сколько-нибудь внимательный читатель увидит однако, что дневник «Тише воды, ниже травы» есть в сущности прямое продолжение первой части «Разоренья», печатаемой здесь под названием «Наблюдения Михаила Ивановича». В этой второй части действуют те же лица разоренной семьи — сын, дочь и мать. Но так как этот дневник по разным причинам появился после первой части почти чрез год, когда первую часть читатель мог и забыть, то являлось необходимым изменить кое-что в характерах и обстановке главных действующих лиц. Неудивительно поэтому, что из собранных в этом томе очерков многое могло быть понято не так, как бы следовало, многому могло быть приписано вовсе не подобающее значение. Так, например, многим могло показаться, что в бессильном и слабом авторе дневника я желал видеть героя. Нет! этот тип так же, как почти все, что вошло в первые две части «Разоренья», отживает свой век, и автор дневника — тип «отживавшей» молодежи. Нарождению новых, неясных стремлений в толпе, то есть в неразвитой, забитой и необразованной среде, предполагалось посвятить третью часть, которая и явилась, опять-таки вследствие перерыва, под особым заглавием: «Наблюдения лентяя». Вообще же в объяснение недосказанностей некоторых из очерков, собранных в настоящем издании, я могу только еще раз сослаться на то, что уже сказано мною в предисловии к настоящему изданию.

Автор.

Наблюдения Михаила Ивановича

I. Михаил Иванович

Несмотря на то, что новые времена «объявились» в наших местах еще только винтовой лестницей нового суда и недостроенной железной дорогой, жить всем (таков говор) стало гораздо скучней прежнего, ибо вместе с этими новостями пришло что-то такое, что уничтожило прежнюю, весьма приятную и певучую зевоту, и томит, и мешает. Никогда не было такого обилия скучающих людей, какое в настоящую пору переполняет решительно все углы общества, от лучшей гостиной в Дворянской улице до овощной и мелочной лавки Трифонова во Всесвятском переулке. Все это скучает, томится и вообще чувствует себя неловко.

Без сомнения, существует большая разница в формах тоски, наполняющей гостиную, и тоскою лавки; но так как нам приходится говорить о последней, то мы должны сказать, что упомянутая лавка и замечательна только потому, что служит пристанищем для тоскующего населения глухих улиц. Людям, потревоженным отставками, нотариусами, адвокатами и прочими знамениями времени, приятно забыться вблизи хозяина лавки — Трифонова, плотного, коренастого мужика, выбившегося из крепостных, любящего разговаривать о церковном пении, женском поле, медицине, словом — о всевозможных вещах и вопросах, за исключением тех, которые касаются современности. Среди современности господствует дороговизна, неуважение к чину и званию, неумение оценить человека заслуженного. У Трифонова же идет пение басом многолетий, варение микстур и целебных трав «против желудка», а сам хозяин ходит босиком и необыкновенно спокойно чешет желудок в виду самых разрушительных реформ. И к Трифонову идут… И когда бы вы ни зашли в лавочку, вы всегда найдете здесь двух-трех человек, ропщущих на неправды нового времени…

— Я говорю одно: иди и ложись в гроб! — взволнованным голосом говорит обнищавший от современности купец. — Нонешнее время не по нас… Потому нонешний порядок требует контракту, а контракт тянет к нотариусу, а нотариус призывает к штрафу!.. Нам этого нельзя… Мы люди простые… Мы желаем по душе, по чести.

— Железная дорога! Ну что такое железная дорога? — говорит длинный и сухопарый чиновник Печкин в непромокаемой шинели. — Ну что такое железная дорога? Дорога, дорога… А что такое? в чем? почему? в каком смысле?..

II. В ожидании чугунки

Исполняя некоторые поручения барчука, Михаил Иваныч хотя и не ел даром господского хлеба, но и не был особенно завален работой, так что, помимо поездок в город по поручениям, у него оставалось еще достаточно времени, чтобы отдохнуть, отдышаться на свежем воздухе. И в Жолтикове была к этому всякая возможность. Стоит оно на высоком холме, окруженное лесами, оврагами, лугами. Заморенный городом, Михаил Иваныч благоговеет перед природой, как не может благоговеть деревенский житель; гроза здесь не то, что в городе, в рабочей слободе. Там гром колотит в крышу, шатает печную трубу, за которую нужно платить печнику; результаты ее — грязь по колено и лужи, по которым люди ходят с проклятиями. В деревне это явление принимало другой вид, и Михаил Иваныч мог определить его только словами «премудрость», «благодать»… Собаки деревенские, караулящие от лихих людей, тоже возвышали, по его понятию, деревню перед городом, где ту же должность исполняли будочники, сворачивающие скулы.

— Собачка, — говорил он, — она умница: я с ней могу поиграть, а с хожалым у меня игра слабая.

Густой старинный сад, весь изрезанный зарастающими дорожками, также манит Михаила Иваныча: по целым часам он бродит в этих заброшенных аллеях, слушая птицу, шум засеки, а иногда и засыпает, сидя на подгнившей бледнозеленой скамейке. Но озлобленная прижимкой душа Михаила Иваныча не могла долго быть покойной, тем более что на каждом шагу попадались вещи, где Михаилу Иванычу выглядывал чужой труд, потраченный без толку.

— Михаил Иваныч! — говорит барчук, торопливо проходя мимо него по саду, чтобы выстрелить из ружья в галку: — так «уведомились»?

III. Разоренные

И нельзя сказать, чтоб время убавляло эту потеху; напротив, количество людей, поставленных бездоходьем в трогательное и смешное положение, увеличивалось с каждым днем. Если бы сердце Михаила Иваныча не помнило того сладкого куска, который в дни его нищенского детства случайно попал ему в кухне Черемухиных, то он бы мог устроить себе славную потеху, любуясь их теперешним разореньем. Но Михаил Иваныч помнил этот кусок, и когда однажды, явившись к Арине, чтобы отвести душу, — узнал, что они разорились, сумел схоронить в глубине души свою злобную радость, хотя имел на нее полное право, если принять в расчет прошлое Черемухиных.

Черемухины, Птицыны и другие родственные фамилии с давних пор составили одно лихоимное гнездо, каких везде было много и которые дорого обходились народу. Родоначальником этого гнезда был некто Птицын, прибывший в наш город из какой-то другой губернии, по приказанию начальства, которое, оценив его «рвение и энергию», дало ему теплое место и возможность быть сытым. При поселении Птицына на теплом месте семейство его состояло, во-первых, из глухой жениной матери, умевшей говорить только одну фразу: «в карман-то, в карман-то норови поболе»; во-вторых — из жены, которая конкурировала с мамашей в более широком понимании и изложении мыслей насчет кармана; затем — из нескольких сыновей, воспитанных в страхе божием и в привычке к «доходам», согласно учениям бабки и матери, и нескольких молчаливых и забитых дочерей. Все это население, немедленно по прибытии в наш город, обзавелось благоприобретенным домом о множестве задних ходов и расправило свои необыкновенно цапкие руки, разинуло свои глубокие пасти, потянуло к этим рукам и пастям, толпы просителей и стало жить, получая пряжки и благоволения. Безропотные дочери были выданы замуж за людей, тоже желавших быть очень сытыми. Люди эти тоже расправили пасти и цапкие руки, тоже обзавелись сенями и задними ходами, и таким образом в конце концов все вместе образовали один огромный взяточный «полип». Но внешнее обличье и жизненный обиход людей, из которых этот «полип» состоял, не представляли для постороннего наблюдателя ничего особенно возмутительного. Все это были только обыкновенные чиновники с зелеными, непривлекательными лицами, с потухшими глазами, сгорбленными спинами. На просителей они в действительности вовсе не накидывались, а напротив — шепотком, потихонечку разговаривали с ними в сенях или на задних крыльцах; денег у них не выхватывали, а принимали их тогда, когда просители долго перед этим ползали на коленях, умоляли. Полученные ни за что ни про что чужие деньги устроили в среде этого гнезда самые идиллические нравы: советы глухой и начинавшей слепнуть бабки насчет кармана встречались с улыбкой, которую посылают взрослые детям, принимающимся рассуждать о незнакомом предмете, ибо все представители гнезда понимали насчет этого втрое более. «Что вы учите, без вас знаем!» — самодовольно говорила ей родоначальница гнезда, жена Птицына, и павой ходила по дому среди семейной беседы. О грабежах не было и помину: толковали об отвлеченных предметах, о душе, о царствии небесном; ходили к обедне, пили, спали, целовали друг у друга ручки, делились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловеческой атмосферы растили детей… Птицын утопал в счастии среди этого благолепия, гладил взяточников-детей по голове, точил слёзы, совершал объезды по губернии, причем деревенские начальники и оголенные деревни пели «многая лета», единодушно отдавали последние крохи на поднесение хлеба-соли и проч.

Пированье на чужой счет шло долго. Все гнездо объелось и опилось до потери сознания, что могут существовать на свете ревизоры, до потери счета нарожденному числу детей; многое множество было поглощено этою прорвою чужих денег, трудов, слез… и, наконец, настала война, пошли обличения… Гнездо разорено было мгновенно. Черемухины, устроившие свою жизнь на общих, вышеизображенных основаниях, были выгнаны и переселились в другую губернию. В семье Птицыных шел вой и плач. Исчезновение кармана, из которого можно было произвольно выхватывать сколько душа желает, подорвало даже и идиллию семейной жизни.

— В карман-то, в карман-то норови! — едва дыша, лепетала бабка.

IV. Продолжение скуки и скитаний

Так как чугунная дорога все еще не достроивалась, то Михаил Иваныч продолжал проводить время по-прежнему и стал шататься к Черемухиным все чаще и чаще, потому что здесь, среди покорных обстоятельствам людей, ему было как-то покойнее негодовать. Отравленный прижимкой, о которой было уже обстоятельно рассказано Черемухиным, Михаил Иваныч, однако, и здесь, среди покоя, не забывал толковать о новых временах, о своих планах, а главным образом о грабеже и разбое.

— Надежда Андревна! Надежда Андревна! — торопливо шептал он, догоняя Надю, гулявшую в саду, — гляньте-ко, вон взяточник на солнце греется!

Надя, от скуки гулявшая по саду, смотрела, куда указывал ей Михаил Иваныч. На лавочке, в соседнем саду, сидит отставной чиновник в халате и, подставив солнцу спину, потирает ее кулаком и поводит плечами.

— Ишь, словно кот жмурится!.. Кости свои оттаивает… Он тепериче приструнен; а вы дайте ему оттаять, пойдет щелкать по карманам — любо, два!.. Надежда Андревна! — восклицал он чрез минуту, — эво-эво… еще! Вон грабитель на одеяле растянулся… Ишь нажевал утробу-то!

V. Земной рай

В числе знакомых Нади было, между прочим, семейство Печкиных. С этим семейством Надя познакомилась, во-первых, потому, что Софья Васильевна, жена Печкина, оказалась подругою ее детства, а во-вторых, потому, что сваха, уже начавшая свои посещения, отозвалась о Печкиных почти с благоговением.

— Пройди ты всю подвселенную, нигде ты этого рая земного не сыщешь!.. — говорила она Наде: — Софья-то Васильевна — вот как ты же сирота, еще голей тебя была, а теперь глядь-кось!.. Ровно принцесса живет… Да что ей? Ни о чем заботушки нету, живет за мужем, ровно за каменной горой, даром что за не очень-то молодого выскочила…

В словах свахи скрывалась тайная цель сосредоточить внимание Нади на пожилом телеграфисте с рыжими волосами и с полупольским выговором. Но Надю главным образом интересовало видеть подругу, с которой она не видалась с тех пор, когда еще маленькими девочками они катались на санках, и которая теперь живет в земном раю; да и скука, требовавшая чего-нибудь нового, кроме бормотаний Михаила Иваныча о грабежах, тоже в достаточной степени помогла скорейшему посещению земного рая. Михаил Иваныч, знавший Печкина как посетителя трифоновской лавки, взялся ее проводить туда.

Узенький переулок, где был рай, приветствовал наших путников, помимо пустынности и тишины летнего полдня, длинными заборами, тянувшимися по одной стороне его, и несколькими домами, смотревшими в эти заборы с другой стороны; наглухо захлопнутые и мертво молчаливые ворота дома Печкиных, с своей стороны, прибавили некоторую дозу тяжести к тому тяжелому впечатлению, которое производил переулок. Но скука Нади, жаждавшая какого-нибудь исхода, сумела перетолковать эту смерть, носившуюся по переулку и веявшую от ворот, в смысле плотной ограды, окружающей более спокойную, нежели ее, жизнь.

Тише воды, ниже травы

В этот дневник вошли материалы, которые должны были составить

вторую часть

«Разоренья». Подробно об этом сказано в примечании на стр. 7–8.

Авт.

Уездный город *** Август 186* г.

Наблюдения одного лентяя

«Наблюдения одного лентяя» (очерки провинциальной жизни) хотя по внешности и не имеют прямой связи с двумя предшествующими частями «Разоренья», тем не менее мы помещаем и их под одним общим заглавием, так как люди, о которых говорится в этих очерках, переживают те же самые заботы и затруднения, которые сулило им время «разоренья» старых порядков.

Глава первая

О моем отце, о «порядке», о моей лени и о прочем

…У ворот нашего дома и до настоящего времени сохранилась скамеечка, на которой по вечерам сиживал мой отец и бранился. Не было человека добрее его, и не было такого неусыпного ворчуна, как он. Ворчанье и брань, сыпавшиеся из его уст на самые разнородные предметы, не всегда были ясны обывателям подгородной слободки, где жил отец, содержа фруктовый сад. Смысл речей моего отца, чувствовавшего потребность касаться предметов, о которых отвык рассуждать простонародный ум, затемнялся собственным его невежеством, необразованием, водкой, непрестанной его спутницей, и некоторою долею того русского чудачества, которое является у простого человека, зачуявшего в своей голове необыденный ум. Ввиду всего этого нетрудно понять, что отца моего вся слобода считала за тронувшегося, сумасшедшего, чудака и пьяницу. Мне, шестилетнему слобожанину, тоже не была тогда понятна отцовская речь; но, не понимая ее, я любил в этой речи и вообще в разговоре отца его манеру, постоянная бойкость и насмешливость которой невольно убеждали меня, что он прав, что человек, заспоривший с ним, ушел от него в дураках.

Теперь, когда мне много раз приходилось думать о моем детстве, об отце, я выучился отчасти понимать его запутанные речи и нахожу, что, несмотря на разнообразие предметов, которых касалась эта речь, и ее неизменно бранный тон, — в ней постоянно слышалось слово «душа», постоянно тосковалось «о душе», о ее погибели, о том, что ее забыли. Рекомендуя моего родителя, я считаю нужным остановиться именно на этой общей черте его ругательств, потому что она много значит для меня, потому что она выходила не из простой болтовни.

— Плевать я хотел на твои богатства! — кричал мой отец, сидя на лавочке в одной рубашке и обращая речь к богатому соседу дворнику, который вечерком пришел посидеть с ним

так, просто.

— Потому, — продолжает отец: — в нонешнее время некуда мне и деть-то его по душе… Видишь, что ли?

Глава вторая

Воспоминания по случаю странной встречи

После обеда, часа в три или четыре дня, слободские улицы почти совершенно пустынны, особливо летом. Слобожане спят, забившись куда-нибудь в холодок, в чулан, в погребицу и ругаясь спросонка на мух. А проснувшиеся и уже усевшиеся за самовар долгое время не могут прийти в себя, привести в порядок размякшие члены и тоже не показываются на улице. Кое-где пищит ребенок, орет петух.

В такую-то безлюдную пору по пустынным улицам нашей слободы однажды шатался захожий мужик, по-видимому разыскивая что-то или кого-то. Полушубок, надетый на нем, несмотря на жару, был расстегнут; в одной руке держал он шляпу и постоянно вытаскивал из нее полотенце и вытирал им мокрое лицо. Потел он, по-видимому, и от жары, и от незнакомой стороны, и даже как будто от неопределенности своих желаний. Вот подошел он к дому купца Косолапова, остановился, тряхнул белыми волосами, взялся за кольцо калитки, громыхнул и пошел прочь, потом опять воротился и принялся грохать кольцом безостановочно, разозлив в короткое время косолаповскую собаку до невозможности. Купец Косолапов, по всей вероятности впросонках, спрашивал себя: «кто такой это долбит там?» По всей вероятности, с теми же вопросами обращались сами к себе кучера и кухарки, лежавшие недвижимо в жарких кухнях и прохладных сенниках; но так как ответом на этот вопрос было желание перелечь на другой бок, то захожий малый, несмотря на свое усердие в разозлении собаки, принужден был выпустить из рук кольцо купеческой калитки и, выйдя на середину улицы, взывать в пространство:

— Почтенные!.. а, почтенные? Как бы тут к примеру…

Всю эту историю я с большим вниманием наблюдал из окна нашего домика. Я, матушка, слесарь Лукьян и еще один благородный гость — все мы сидели и пили чай. Лукьян в это время был постоянным моим посетителем. Как попал ко мне гость благородный, почему он, «приезжий из Петербурга», разыскал меня в моей трущобе, я скажу впоследствии подробно. Теперь же сообщу, что это был молодой мальчик лет девятнадцати, до краев наполненный цветущими желаниями того времени (время тогда в самом деле было новое) и крайне удивлявшийся или, вернее, вполне не понимавший и как будто в то же время слегка интересовавшийся моими с Лукьяном разговорами, в которых уж ровно ничего не было относительно нового времени, а было нечто захолустное, обленившееся и вздорное.

Глава третья

Я и Павлуша «ходим в народе»

Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.

Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, — состояния, которое можно назвать несколько неловким… Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься «за ней» куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, — я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.

«Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?» — стало мелькать в голове, когда мы «отмахали» по тоскующему проселку верст пяток.

Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. «Иван! Иван! Иван! Иван!» — слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, — по крайней мере она залегла спать не ругаясь… Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы — все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.

Очерки и рассказы

*

Будка

На углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города стояла будка; физиономия ее походила на те беседки с колоннами и куполом, которые встречаются на лубочных изображениях иностранных вилл, причем обыкновенно впереди виллы, в воде, плавают два лебедя друг против друга, сзади видны деревья, а по дорожкам прогуливаются господа в шляпах набекрень, в черных фраках, дети с обручами и дамы с зонтиками на плече; походила она также на те храмы муз, которые обыкновенно изображают на занавесях провинциальных театров; такому сходству весьма способствовала старинная архитектура будки; она действительно была с колоннами и куполом, а каменные ободранные стены ее были круглы; но некоторые, по-видимому, весьма ничтожные вещи, как, например, измазанная дверь с клоками истерзанной рогожи и войлока, приземистая черная труба, венчавшая вершину купола, и в особенности жестяная алебарда, видневшаяся всегда у колонн, весьма красноречиво доказывали наблюдателю, что видимое им здание не есть храм муз, но есть кутузка или сибирка; тем более что громадные калоши будочника Мымрецова, набитые для тепла соломой и постоянно торчавшие перед будкой на улице, — ни в каком случае не могли напоминать лебедей, плавающих перед иностранною виллой.

На тоненьких почерневших колонках будки всегда трепетали по ветру какие-то писаные и печатные лоскутки, на которых значилось, что такого-то числа военные и гражданские чиновники приглашаются пожаловать в парадной форме… Что того же числа в мещанской управе будет происходить торг и переторжка на имущество мещанки Степаниды, состоящее из утюга и кровати, оцененных в тридцать копеек… Что в зале дворянского собрания имеет быть бал, почему благоволят надеть белые жилеты те, кои и т. д. Но страна, где стояла будка, не имела ни парадной формы, ни тридцати копеек, чтобы овладеть обольстительным имуществом Степаниды, ни, наконец, белых жилетов; и поэтому-то пропаганда будочника Мымрецова по исчисленным вопросам была совершенно ничтожна; закутавшись в казенную шубу, он, правда, постоянно торчал около той или другой колонки и, по-видимому, сторожил эти писаные и печатные лоскутки, но в сущности смысл и содержание их были ему известны ровно столько же, сколько и жестяной алебарде, которая тоже торчала рядом с Мымрецовым, только у другой колонки… Оба они пропагандировали нечто другое и, следовательно, недаром мерзли на ветру…

Будочник Мымрецов принадлежал к числу «неспособных», то есть людей, совершенно негодных в войске. Эти неспособные большею частию происходят или из обделенных природою белорусов, или из русачков северных бесхлебных и холодных губерний. Мачеха-природа и лебеда пополам с древесной корой, питающей их, загодя, со дня рождения, обрекает их быть илотами и богом убитыми людьми; она наделяет их непостижимою умственною неповоротливостию и все почти задавленные стремления человеческой природы сводит на жажду водки, которую они поглощают в громадных размерах; они умеют напиваться молча, не произнося ни единого слова; молча дерутся в кровь и, валяясь где-нибудь в глухом и безлюдном переулке, почти в беспамятстве умеют бормотать только одно: «виноват», ни на минуту не выпуская из скудного и запуганного воображения образ грозного начальства.

Спустя-рукава

*

Певцов был молодой человек, но молодость его постоянно отравлялась томительным нытьем о собственном положении, томительным ожиданием деятельности и в то же время полным бездействием. Где бы он только ни бывал, странствуя и в городах и в деревнях, — везде, и особенно в столицах, Певцов проживал у каких-нибудь родственников, собирался что-то начать, заняться основательным изучением чего-то, задумывал держать экзамен то в то, то в другое учебное заведение, бесконечно тосковал неопределенным положением в качестве приживальщика или дармоеда тетушкиных хлебов, курил множество папирос и шатался без всякого дела; живя, например, в Москве, он целые дни вялыми шагами перебирался с бульвара на бульвар, угрюмо смотря на проходящих, останавливался перед толпой народа, начинал вслушиваться, но тоска гнала его дальше, и вот он где-нибудь в Кремле, заложив руки назад, смотрит на царь-колокол… Ему не хочется идти домой; там его ожидают любопытные глаза тетушек, желающих знать, не сумел ли их племянник куда-нибудь пристроиться, не обеспечил ли, наконец, себя, прошлявшись целый божий день?.. Вспоминая об этих любопытствующих взглядах, племянничек делался еще мрачнее. «Эти идиоты, — мысленно ругался он, — и знать не хотят, что делается у меня в голове… хорошенько подумать не дадут… им бы только с шеи спихнуть». И он опять плелся на Пресненские пруды, решая сегодня же бросить своих тетушек, да заняться хорошенько, да выдержать экзамен, потом «плюнуть всем им в морду», потому что они не знают, что такое он… И вдруг в голове его возникают вопросы: «Что же такое он в самом деле… и какие такие у него особенные вещи в голове?..» Это снова повергало его в тоску…

Проходили годы, а он по-прежнему жил у тетушек, собирался держать экзамен, выкуривал тысячи папирос, думал, тосковал и, наконец, очутился в уездном городке учителем…

«Вот где моя пристань!» — думал он, въезжая в город и озирая разоренные лачужки и повалившиеся плетни. «Что ж? здесь-то и делать дело!» — сказал он себе и почти с удовольствием перенес все неприятные ощущения, которые ему пришлось испытать, нанимая квартиру, знакомясь с учителями и училищем. Квартира его была простая лачуга, с грязным полом, перекосившимися стенами и сверчками; за стеной постоянно стучал молот жестяника и раздавался рев ребят, не дававший ему «подумать»; в окна глядела улица с измазанными грязью свиньями, забор и за забором бурьян. Училище тоже неприятно подействовало на него своим разрушенным видом, стертыми досками, ободранными стенами, изрезанными партами и проч. Все это рисовало в его воображении какое-то покинутое, заброшенное здание, где могут жить только летучие мыши и гнездиться ночные птицы. Он начинал дело с светлыми планами, и нервы его неприятно потрясались этою пустынностью, веянием смерти и заброшенностью…

Из биографии искателя теплых мест

*

…Едва ли не вместе с первым поездом новой дороги, прихватившей уездный городок *** более или менее к свету, неизвестно откуда налетело в него бесчисленное множество какого-то инородческого воронья, тотчас же принявшегося опустошать глухую сторону самыми разнообразными способами: в глухих уездных улицах, на деревенских ярмарках появились коленкоровые вывески о лотереях с значительными выигрышами, о распродажах с премиями, о представлениях с сюрпризами; повсюду завелись фортунки, юлы, билеты, на которые ждут получения, чтобы выдать дочку замуж, и так далее. Все эти знакомые столичному жителю попытки, не наносящие ему особенного ущерба в ряду надувания еще более поглощающего свойства, — в глуши, в бедной, нищенствующей стороне уподобляются своею опустошительностью моровой язве, пожару, нашествию орды сарайской, формальному грабежу. Успешность действий налетевшего воронья в особенности обеспечивается тем, что обыватель никоим образом не усматривает в этом действии ни малейшей тени грабежа. С грабежом обыватель глуши давно знаком; он знает его во всех статьях и давно привык кричать: «обман!», бегая при этом по торжищу и раздирая на себе ризы, но здесь он не знает его, видя не грабеж, а благодеяние… Это последнее качество современного грабежа, давая опустошителям основательную поживу, совершенно отличает их от людей, занимавшихся тою же профессиею в прежнее время.

В самом деле, кто в прежнее время, помимо людей, приходивших брать с простоты обязательную уплату, зарился на оставшийся от этой уплаты грош? На первом плане, несомненно, стоит целовальник; название

душегуба

и

кровопийцы

столь же неразрывно связано с его званием, как и название хищного зверя связано с волком… Не без успеха на тот же грош охотился кулак, поджидавший мужичий воз, лежа в грязи в канаве за заставой; с помощью отвода глаз и дьявольского наваждения иногда обделывал свои дела цыган… Кроме этих собственно грабителей, за получением того же гроша, спрятанного в чулке под печкой на случай смерти, шел с Белого моря старец, божий человек, прискакивал босый и почти голый Фомушка-юродивый с палицей и, став на одной ноге, говорил: «дай грошик!» Плелись нищие и нищенки, стеная и суля блаженство за могилой… Лиц, желавших получить грош помощью увеселений, почти не было, исключая разве деревенского мальчишки, который кой-когда забредал в глушь, неся для потехи публики или хорька в мешке, или ежа в руках; шатаясь по глухим улицам, он пел стишок своего сочинения: «Выходите, господа, посмотрите на зверя», и ждал: «не пожалуют ли чего?..» Вот почти все, что норовило овладеть оставшимся от уплат грошом; тут и хищники, и успокоители, и увеселители; нельзя сказать, чтобы их было мало и чтобы они действительно не получали барышей; но каковы в сущности были эти барыши? Самый отъявленный грабитель, целовальник, получал барыш только после долговременнейшего грабежа. Веря, что камень обрастает, лежа на одном месте, он обыкновенно прирастал десятка на два, на три лет к какому-нибудь поселку, состоящему из пяти-шести дворов, и кровопийствовал над ними без пощады. «Ты мне подвержен!» — говорил он совершенно открыто обывателю поселка, что значило — простись с полушубком! «Помилосердуй!» — умолял обыватель. Но целовальник не отвечал на это, а, поплевав на руки, прямо воротил шкуру обывателя с затылка. «Грабитель ты, Исай Ильич». — «А ты думал, я — нянька тебе достался?» Очевидный грабеж этот основывался в целовальнике на убеждении, что душа его принадлежит дьяволу и что, следовательно, все равно — заодно кипеть в смоле. Это тягостнейшее сознание тяготело в нем десятки лет, вместе с проклятиями и угрозами ограбливаемых им обывателей; к концу жизни, когда душа его была уже совершенно отягощена грехами, приходило благосостояние, то есть возможность ежеминутно мазать свои сапоги дегтярным помазком, а по праздникам окунать их прямо в бочку. Тут он начинал служить молебны, замаливать грехи, угощать станового и причт, питаясь сам исключительно и непременно только редькой и не показывая вида, что в подполье у него хранится пара новых лаптей, ибо как только прохожий солдат замечал их вместо редьки, капусты с маслом и квасом, то тотчас же догадывался о богатстве целовальника и начинал подглядывать под лавку, где лежал топор… При самых тщательных соблюдениях «уха востро», при самых изысканнейших выдумках на тему о том — что нечего есть, что скоро пойдешь с сумой, большею частию случалось так, что солдат увлекал внимание целовальника рассказами о царских смотрах и, дотянув дело до ночи, внезапно отхватывал целовальнику голову топором, овладевал лаптями и скрывался в дремучий лес… А как надрывал свою грудь цыган, чтобы всю жизнь ходить голым и голодным? Какими проклятиями должен был осыпать кулак свою жену и детей, чтобы уверить простого человека в чистоте своих намерений: овладеть меркою овсеца, пропить ее в кабаке, быть избитым целой ярмаркою и умереть, как умер Ильич? {Герой поэмы Никитина «Кулак».} Странник, божий человек, должен был сделать тысячи верст, самолично побывав на Белом море и в Иерусалиме, принести оттуда выжженный на груди и на руке крест, мерзнуть от вьюг и метелей, жечься на солнце, страдать от волков, врачуя прокушенную ими ногу собственными средствами, травами и листьями… И тогда только он получал скудное даяние, но и на это даяние уже зарился прохожий солдат и поджидал странника в лесочке со шкворнем в руках, надеясь поживиться. Только бог спасал старца от погибели помощию заключения в темницу, ибо по уходе старца от доброхотного дателя обнаруживалась пропажа набойчатого платка… Не ранее как через год кухарка, обуреваемая ночными видениями, валилась господам в ноги, прося разметать кости ее по полю, ибо платок — ее грех; безвинного старца выпускали, и, пробираясь леском, он наконец-таки встречал прохожего солдата, исхудавшего в ожидании старца наподобие лучинки. «Бог на помочь!» — говорил он старцу, присоединяясь к нему, заводил речь о турках и, отвернувшись на минутку по своему делу, внезапно наносил ему смертельный удар шкворнем по голове… Старец падал мертв, а солдат, овладев сумкой, в которой хранился «Сон пресвятыя богородицы», исчезал в дремучий лес. — Барыши увеселителя мальчишки были еще ничтожнее: имея пагубное убеждение, что в увеселениях нуждаются господа, он шатался с своим ежом и стихом: «Посмотрите на зверя» под господскими окнами. А так как в редкое окно глухого городка не глядит начальство, то ежа у мальчишки обыкновенно отнимали «для детей», уплачивая вопросами: «имя? звание? кто? откуда?», на которые мальчишка отвечал бегством… Бывали случаи, что ему попадала корка хлеба; бывали случаи, что он, идя леском, хотел ее отведать, но в это время невдалеке показывался прохожий солдат со шкворнем, поступая на этот раз по-божески, то есть брал корку, не убивая на смерть, а только помахав шкворнем над затылком мальчика…

Вот приблизительно все барыши, которыми пользовались претенденты на оставшийся грош в прежнее время. Количество их до такой степени неуловимо, что прохожий солдат, наконец-таки схваченный и закованный в кандалы, мог совершенно по чистой совести отвечать судьям: «не помню, не знаю» на вопросы их: «где был? чем жил? что ел?»

Прогулка

*

«…До сведения моего дошло, что в подгороднем селении Емельянове, на постоялом дворе, арендуемом — ским мещанином Гаврилою Кашиным, производится незаконная продажа питей… почему, почтительнейше уведомляя ваше высокоблагородие, поручаю вам произвести дознание…»

— Что это? Опять в деревню? — проговорила весьма изящная молодая дама, заглядывая через плечо тоже весьма молодого мужа, читавшего только что присланную со сторожем бумагу.

— Да!..

— Вот тебе вместо прогулки! Погода прекрасная… далеко это?

Тяжкое обязательство

*

…Дождь только что миновал; по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города; я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь… За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы… За мокрой соломенной крышей — тучи и тучи… Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера… Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора…

— Откушали чай, батюшка? — с кашлем спросила меня ветхая и грязная старуха, входя в комнату.

— Убирай! — сказал я.

Старуха стала осторожно подходить к самовару, стараясь как можно аккуратнее ступать своими большими мужичьими сапогами. Покашливая и тяжело дыша, причем в груди ее что-то хрипело, напоминая испорченные деревенские часы, стала она убирать чашки, собирать с окна и стола ложечки и блюдцы в одно место, и в это время я заметил, что она как будто плачет: несколько раз она касалась концом грязного фартука своих глаз и как будто бы слегка всхлипывала. Сначала мне показалось, что это с холоду; но когда старуха утерла фартуком нос, то я уже не сомневался, что она плачет, ибо она так обошлась со своим носом, как это делают только горько плачущие люди.

Слезы старухи, благодаря грустному расположению духа, навеянному вечером, погодой и обстановкой комнаты, тотчас же отдались во мне.