Фальков Борис Викторович, 1946, Москва. Член германского центра международного ПЭН-Клуба. Автор многих романов (Моцарт из Карелии, Трувер, Щелкунчики, Тарантелла и др.), повестей и новелл (Глубинка, Уроки патанатомии, Кот, Десант на Крит, Бомж и графиня СС, и др.), стихотворений и поэм (Простой порядок, Возвращённый Орфей), рассказов, статей и эссе. Переводился на немецкий, эстонский, английский, финский. Романы «Ёлка для Ба» и «Горацио» целиком публикуются впервые.
Джон Глэд, «Россия за границей»:
Стиль Фалькова более соответствует латиноамериканской традиции, чем русской, хотя его иронические сыскные романы имеют предшественников в фантастических аллегориях Николая Гоголя и Михаила Булгакова.
Вениамин Каверин:
Это проза изысканная и музыкальная. И лежит она несколько в стороне от основного пути русской литературы.
Нойе Цюрихер Цайтунг:
Последний роман Бориса Фалькова — своего рода музыкальное многоголосие в прозе. Точнее говоря, литераризация контрапунктической фуги. «Полифония в романе» Бахтина становится у Фалькова «Полифонией как роман», ибо две столь различные формы выражения как музыка и литература буквально приведены в созвучие.
Франкфуртер Аллгемайне Цайтунг:
Эта книга (Миротворцы) напряжённое, искусно сработанное и несмотря на позднюю публикацию ошеломляюще актуальное произведение. Сила автора в независимом обращении с литературной традицией, в остром слухе на фальшивые ноты в Истории, и в умной композиции. Его роман можно читать на многие лады: как антиутопию и как плутовской роман, как детектив и как сатиру.
Литературная Газета:
Повесть сия (Десант на Крит) принадлежит к тому роду литературы, которая видит чуть дальше и глубже, нежели так называемый «чистый» реализм.
Борис Гаспаров:
Очень хороший языковый вкус, ровный, объективный тон рассказа (Моцарт из Карелии) хорошо оттеняет его фантастичность. Лейтмотивы заплетены с большим мастерством, симфоническое построение формы проведено так строго и с такой интенсивностью, что в качестве аналогии вспоминаются разве что «Симфонии» Андрея Белого.
Сергей Юрьенен:
Фальков пошёл дальше Солженицына по крайней мере в одном — в многоголосии. Это человек-оркестр. Принцип полифонии он осуществил с полнотой, которой я в современной литературе не знаю.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На Ба было дневное платье, скатертное. В его двуслойной конструкции просвечивала та же идея, что и в двойной скатерти на овальном обеденном столе.
Но не только чистая идея: нижний слой платья, блестящая шёлковая подкладка, так же просвечивал сквозь верхний, как и подкладка скатерти, и обе подкладки ничем не отличались от трёх чехлов на подушечках в спальне. А на верхних этажах обеих конструкций сплетались те же фиолетовые и рыжие анемоны, складываясь в кружевные узоры, в хвойные кустики, подобные деревцам на заузоренном морозом стекле. Или наоборот, оттаявшей у печки ёлке. Тельца цветов покрывала одинаковая хвойная шёрстка, превращавшая эти экземпляры флоры в представителей фауны, то ли в маленьких мышек, то ли в крупных пчёл. Между мышками и пчёлами — развешанными по лапкам ёлки игрушками — как раз и просвечивал, сквозил переливчатый электрический туманчик. С одной хвойной иголочки на другую, а потом и на лепестки анемонов, перескакивали искорки энергии, накопленной на нижнем этаже конструкции: на шёлковой, всегда наэлектризованной подкладке цвета кофе, сильно разбавленного молоком.
Достаточно было увидеть всё это, чтобы понять: в недалёком прошлом дом располагал минимум тремя такими скатертями. Наволочек же и платьев, соответствующих уровню пристойной — то есть, скромной — роскоши, достигнутому незадолго до войны упорными усилиями, у Ба не было совсем. И верно, все эти наволочки и платье, именно в такой последовательности, породились одним всплеском фантазии в одну особенно грустную послевоенную неделю, когда, разбирая в бессчётный раз барахло, пережившее оккупацию и эвакуацию, Ба наткнулась на комплект двуслойных скатертей, оценила дубликаты как роскошь по нынешним временам нескромную и разглядела в них контуры других, недостающих дому вещей. И, значит, контуры своего ближайшего будущего. А поглаживая их, эти махровые анемоны, хвойные шкурки мышек и пчёл, она осознала, что её прошлое осталось в прошлом. И ещё неизвестно — в чьём.
Второй свидетель этого прошлого, вечернее платье из сплошного синего бархата, недвижимо провисев всю войну во чреве пузатого шкафа, так и остался на своих плечиках, объятый нафталинными парами и тьмой. Обнаружив его после возвращения из странствий по Волге на Кавказ, потом в Омск, и после нескольких лет в Омске — назад, домой, Ба, измученная годами непрерывных перемен, немедленно поддалась надеждам. Этот лукавый символ постоянства, это мерцавшее в объявших его глубинах шкафа тёмносинее существо подкрепило упования Ба на то, что и многое другое, составлявшее довоенную жизнь, осталось так же неизменным. По меньшей мере — не изменило Ба. Она погладила рукав платья, и он ответил ей обнадёживающим шорохом. Этот знакомый звук был тихим обещанием, что и всё остальное пристойно-основательное прошлое, со всеми его осознанными действиями и их предсказуемыми последствиями, со сложившимся укладом дома и семьи, обязательно вернётся из своей временной эвакуации и снова станет настоящим. И потому Ба не применила к платью свою фантазию, а ограничилась тем, что лишь вынесла его на веранду проветриться, и через день вернула обратно в шкаф. Вот почему на тахте в столовой не появились подушечки с синими бархатными наволочками, несмотря на то, что упования на возвращённое постоянство довольно скоро превратились в прах, откуда они и вышли: обещание оказалось ложью.
Конечно, в чём-то, увы — немногом, оно должно было исполниться: кто бы решился поверить ему без каких-нибудь доказательств, пусть и косвенных? Только не Ба. И вот, к комнатам дома, послужившего гостиницей для офицеров обеих воюющих армий, действительно вернулись их прежние функции. Их заселили прежние жильцы, расположились в старом порядке сильно поредевшие вещи. Снова появилась домработница. Только вот… случая надеть то самое вечернее платье так и не представилось все последующие семь лет. И все эти семь лет на Ба было платье дневное, скатертное, двуслойное. А то синее прошлое продолжало висеть в нафталинном дыму, время от времени появляясь на веранде как символ… но чего же, всё тех же надежд? Если прошлое так упрямо не желало становиться настоящим, тогда — надежд на что? Это не связанное с прошлым новое настоящее, так быстро принятое другими, что их поведение походило на измену, Ба не признала своим. И потому, поколебавшись, решила признать другое: что прошлое, представлявшееся общим, было лишь её личным прошлым. А если так, то и настоящее — личное дело каждого. А общее настоящее… может быть, оно и существует, поскольку кто-то настаивает на его наличии, и в числе настаивающих — близкие люди, только оно совсем не так существенно, чтобы о нём заботиться. Вот так.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пожалуй, можно воспользоваться этой паузой, чтобы под прикрытием шёпота анемонов пошептаться самим. Нет, не о будущем, конечно. Наоборот — о прошлом. Можно послушать, о чём перешёптываются листья другого тополя, шум его и сегодня заставляет сжиматься сердце: фамильного, генеалогического древа. Гинекологического, не преминул бы уточнить отец, оттого, мол, сердце и сжимается.
Корнем древа ради cправедливости следует назвать прадедушку Илью Борисовича, справедливости лишь формальной, для чистоты совести, не больше. Прадедушка умер ещё до войны, не подозревая о том прошлом, которое стало прошлым позже — и о котором мы теперь готовимся пошептаться. До двадцать шестого года Илья Борисович держал метизную лавку, был коммерсантом, согласно рассказам Ди, не любившего слово «лавочник». Человек, давший отчество Илье Борисовичу, был выходцем из Прибалтики. Или Восточной Пруссии? Неплохо бы уточнить эту географию, она могла бы поведать нам то, что необходимо знать о почве, в которую погружены корни семьи. Жаль, что из семейной легенды, вернее — из умолчаний в ней, можно извлечь только одно, что пра-прадедушка вообще-то был. По крайней мере, преисполненные значения паузы, прослаивающие легенду, намекают на возможность его бытия. Но эти намёки — всё, что выпускают из своих глубин умолчания старинных легенд. Своё главное содержание они хранят стойко, крепко объяв его своими тёмными водами: до самой его сути, до души. Ну, а теперь уж и подавно никто не заполнит этих пауз задушевными звуками, никто не заговорит по душам, не разъяснит умолчаний и ничего больше не уточнит. Сделать это просто некому: поздно.
У самого Ильи Борисовича было два сына. Старший, Борис, в начале века организовал отряд самообороны и, кажется, пристрелил лавочника-мясника, прожившего бок о бок с метизной лавкой двадцать лет и вдруг возглавившего толпу, явившуюся погромить соседа. По словам Ди, в этом случае слова «лавочник» не избегавшего, у его старшего брата был большой наган. Когда же занавес после конституционных праздников опустился, Борис нелегально перебрался в Бельгию, а после и в Америку. В конце тридцатых оттуда неожиданно приехала его тамошняя жена, к которой с тех пор прочно прилепилась кличка «американка». Она поселилась в Москве, сообщив, что Борис просто сошёл с ума, но уточнить диагноз отказалась. Впрочем, никто и не настаивал: даже Ди. Прадедушка, дождавшись этого известия, умер. А Ба вообще избегала вступать в отношения с американкой. Но и без уточнений все прекрасно понимали, что дело вовсе не обязательно касалось сумасшедшего дома, реплика американки могла означать, к примеру, что Борис стал есть свинину.
Кроме этой ненадёжной свидетельницы, не было никого, кто бы подтвердил, что Борис продолжает существовать в том же смысле, в каком существуют другие члены семьи: реально. Но несмотря на это — в жизни дома он продолжал играть значительную роль, верней, в этой жизни ему отводилось значительное место, как если бы он, совершенно бесплотный, мог вообще занимать какие-то места. Это делалось, наверное, на тот случай, когда б и он вдруг вернулся в эту жизнь, обрёл плоть и заявил претензии на отпущенный ему кусок пространства. Роль бесплотного Бориса выглядела неадекватно весомой, особенно в сравнении с абсолютно никакой ролью прадедушки, которого все эти годы до возвращения американки можно было видеть и, если захотеть, то и пощупать. Даже в сравнении с ролью самого Ди, его младшего брата. Что до косвенных свидетельств существования Бориса, пусть где-то там за горизонтом, пусть призрачного, но хоть какого-то его бытия — то ведь даже письма, приходившие поначалу из Бельгии, а потом и из Америки, прочитывались Ильёй Борисовичем в одиночестве и сразу после этого сжигались. Почему? И опять — умолчание, пауза. И попробуйте сказать, что это не выразительная пауза.
Здесь и я выразительно перевожу дыхание, чтобы не упустить ни капельки того умиления, с которым приступаю к самому Ди. Глава вторая, и третья, и всякая другая, включая последнюю: потому что я по-прежнему люблю тебя, Ди. Нет, не по-прежнему: больше, чем прежде, ведь я и сам стал больше, чуточку да вырос.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
С не предусмотренной Шубертом, но оказавшейся столь полезной паузой тоже покончено: Ба, наконец, справилась со случайным заиканием. И все, чьё тягостное молчание было молитвой о возвращении им привычного звукового фона, все мы, сидящие за столом, облегчённо перевели дух.
— Вот пожалуйста, — захохотал отец, — эти твои боже-ественные длинноты… Так, говоришь, Ломброзо никто не знает? Врёшь, это Шуберта, того, который был в действительности, а не в воображении приличных людей, не знает никто, понял? Все вы знаете совершенно другого, придуманного вами, но никогда не существовавшего Шуберта. Да вы ж его убили, настоящего Шуберта! Ты и все прочие, которые плачут над Аве Мария в исполнении ансамбля Большого театра, вы убиваете его каждый раз, начиная его слушать или, упаси Боже, играть! Или вот… пускать его музыку под жратву, под аккомпанeмент скребущей по тарелке вилки и ножа, резать вместе с хлебом, расчленять на удобные для пищеварения части вместе с жареными животными… Да, да, расчленять, то есть и после смерти убивать, я знаю, о чём говорю.
Ди отложил в сторону нож.
— Можно подумать, тебе самому не знакома эта операция, — сказала мать. Твоя профессия, разумеется, её исключает. Может, твоя профессия складывать и оживлять расчленённое, а?
— Да, мне иногда приходится и складывать, в отличие от приличных людей! Но эти люди поступают правильно, таких уродов и надо убивать. Добивать, если с первого раза не вышло. Подлезает ко всем, понимаешь, как клоп, суётся со своим специфическим я… Классификации не поддаётся, понимаешь… Всем своим видом показывает, что он не такой, как другие. Не хочет понять, дурак, что все люди от рождения одинаковы, что все поровну имеют права на музыку, на славу, на жизнь, равно наделены красотой и талантами…
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Это было летом. И потому следует дать справку, что такое бочка: постройка для езды на мотоцикле по внутренней поверхности её стены. Она немного похожа на тысячевёдерную пивную бочку, но пиво в клетке, пусть и цилиндрической, держать невозможно, у неё иное содержание. Дно её — утоптанный участок земли. Стык стены с дном сглажен треком шириной около метра. Вся постройка накрыта брезентовым шатром, между его куполом и верхним краем бочки есть пространство, позволяющее зрителям стоять там, не сгибаясь. Круговая смотровая площадка огорожена перилами, на них кладут руки, хотя это строжайше запрещено. Что ещё? На земляном полу два мотоцикла, билеты продаются у входа… Это всё, если не замечать скапливающихся под куполом выхлопных газов.
Нет, это было зимой! Тогда следует начать с другой постройки, с кулибки. Её создают очень тщательно, наворачивая на себя кокон из простыни и одеял. Потом всё это ломают и начинают сначала. Притаскивают из передней шубу, она пахнет духами и нафталином. Снова укутывают одеялом ноги, затыкают его вместе с простынёй под ягодицы, на очереди грудь и плечи. Для головы оставлен треугольный клапан, как это устраивают младенцам перед прогулкой на морозе. Аккуратно, чтобы не поломать конструкцию, натягивают поверх всего шубу, воротником в нос. Наконец, захлопывают треугольный клапан. Кулибка готова, и обнаруживается, что она смахивает на всё ту же бочку, трёхслойную, шестислойную, только эта — мягкая бочка. Остаётся сделать первый вдох и…
Это было — нет, не помню, зимой или летом. Похоже, в таком сообщении главное не лето или зима, а что всё это было, то есть, что этого больше нет. Да и различия обеих построек не укажут сезон, в котором происходит действие, их различия сглажены тем, чем они сходны. Можно и грубей: все различия смываются одинаковым скоплением под обоими шатрами выхлопных газов. Да-да, принюхаться к ним, и ах, как кружится голова, и… голова кружится. Искать различий в их назначении? О, да, будь их только две, или пусть больше — но чтобы их можно было сосчитать, то есть, ограничить их число. Но Боже мой, как определить различия назначений в бесчисленном ряду выплывающих из памяти таких же построек, откуда произвольно выбраны две первые попавшиеся?
А памяти только начать действовать, и её уже не остановишь. Вон, не успело вполне определиться выплывшее из неё первым, а на её горизонте уже другие постройки. Какая-то пятиэтажная гостиница, Норильск, что ли, Чулимск? Всё равно: ночь. Все отверстия в окнах заткнуты шторами, но по номеру продолжает гулять ветер. Уснуть? Ни за что, сон даётся как смерть. Время от времени всё же слышен собственный стон: «за что мне всё это!» Ждать утра, чтобы выйти наружу? Но уже забылось — что такое утро, зато прекрасно известно, что там такое снаружи, за этими окнами. Там… там очень, очень плохо. Внезапный стук в дверь. Вздрагивает аорта под напором хлынувшей в неё смеси опасений и надежд. Надежды пересиливают, открываешь дверь. Что там ещё, к кому? Пожалуйста, «дама из шестнадцатого номера велела передать». Берёшь всё, la belle dame plus merci, что прислано из шестнадцатого, не глядя, будь что будет: бутылка водки, снотворное, яд. «Скажи даме merci, мамаша, и что… я к ней приду, чуть позже». Или раньше? Бочка, кулибка, ночная сиротская в ветрах, в выхлопных газах шестнадцатого номера любовь. Как заворот кишок. И нет различий, и голова кружится, ну и пусть кружится: её номер — тоже шестнадцатый.
Нет-нет, всё-таки было лето! Вон ведь выплывает из-за горизонта памяти огромный тополь у главных ворот Большого базара, побагровевший от рекламы напротив — РЕСТОРАН. Его сопровождает чёрно-красный рёв листвы, значит, не зима. Зимой его голые ветки — немой чертёж, сухой план аллей городского сквера на фундаменте взорванного собора. А летом те же аллеи наполнены глубоким содержанием, упорядоченным шпалерами кустов так, будто сам воздух послойно нарезан ими и уподоблен вертикально поставленным рулонам кисеи, уподоблен сливкам, взбитым толстыми, именно — толстыми ногами девушек, растущими вниз из полупрозрачных юбок. Их крепкие колени противоречат худым спинам с торчащими лопатками. И шарканье их остропахнущих босоножек по мелко смолотым ракушкам, и продетый в дырку большой расплюснутый, свёрнутый внутрь палец. И во всём их облике настороженность и готовность ко всему. Иначе — с чего бы это они шаркали в парках? И проклятый тополь, не пирамидальный, настоящий, и по всей улице Чекистов падают, взрываясь от удара о размякший асфальт, и разлетаются опасными осколками каштаны. И надо всем — взрывающиеся на солнце золотыми радугами, а вечерами чёрные, но как красен тополь, собачьи глаза Жанны Цололос. Что ставит память рядом с этими глазами? Только одно: горячие чебуреки с ледяной простоквашей, и зимой, и летом.
ГЛАВА ПЯТАЯ
К чему притворяться, при всём очевидном различии этих двух происшествий, я не могу разделить своё отношение к ним — на два различных отношения. Не получается деление, не выходит и вычитание одного из другого. Сложение, допустим, да. Но оно — дело прошлое, всё давно уж и так сложилось, так что сегодня срабатывает лишь умножение. Оно работает и когда я сегодня пытаюсь реконструировать себя того, в том судорожном пятьдесят втором году, почему-то тут возникает образ морщинистого примороженного белья на верёвке… Когда я безуспешно пытаюсь вычесть из сегодняшнего меня — меня тогдашнего. В результате усилий обнаруживается лишь невозможность глянуть на прежнее прежними моими глазами.
Вместо них глядят на меня из того года чужие глаза: серые, голубые, чёрные, синие, и только после, позади этих чужих, как самые чужие, в последнюю очередь мои зеленоватые — и то, оказывается, теперешние. Мой номер опять шестнадцатый, всегда шестнадцатый, как ни крути. И как ни крути — а вывернуть карманы пиджака куда проще, оказывается, чем карманы памяти, хотя заранее и там, и тут не угадать, что именно вытащишь оттуда. Может быть, что-нибудь существенное, а может быть — простой мусор, смесь табачного крошева с обрезками ногтей, плюс то, чему и названия-то нет, такая это дрянь.
С другой стороны, от глаз того мальчишки с вывороченными внутрь коленками, с бобриком и в бобочке, тоже так просто не отделаешься, отсюда всё упрямство работающей только в одном направлении арифметики. Да и весь он по-прежнему тут, под рукой, ещё ближе — вот тут подмышкой, никуда не девался. Как нас разграничить: вот я — а вон тот мальчишка, а вон там уже и… чёрт только знает, что такое там! Никак. Я и сейчас гляжу на себя теми, его, чрезмерно выпуклыми глазами, которые считаю своими, и отделиться от них не могу. К чему притворяться: никто этого не может.
Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба — если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке — всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна… и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые… Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.
Стесняться мне нечего, мудрыми, вообще-то, отнюдь не переполнен этот мир, да и тот — пятьдесят второго года — тоже не был. В том году, в прибитом пылью глубинном городке Жанна Цололос ходила среди бела дня, и в тёмные вечера тоже, в сари и с нарисованным над переносицей третьим глазом. Вряд ли кто-нибудь сочтёт такие привычки признаками мудрости. Зато в моей теперешней кулибке это сари становится зеркалом, пусть и с шелушащейся амальгамой, но отражающим всё необходимое. Для краткости назовём это зеркало памятью. То есть, еще одним вывороченным карманом старого, провисевшего в глубинах шкафа тридцать лет пальто. Карман этот, правда, с дыркой, но ничего… Это зеркальце памяти ничем не хуже того с дырочкой на манер зрачка, во лбу знаменитого ухогорлоноса Миссионжника, а в этом зрачке виднеется другой, поменьше, в котором, в свою очередь, или из которого беспорядочно сыпятся бесповоротно отрезанные от меня ноготки: Жанна, Ася Житомирская, Жора Устименко, Ю, Ба с полувопросительным прищуром, Иван Кашпо-Белов со вздутыми мышцами… и другие, и все такие другие… и вот, он сам: Сандро Сандрелли.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
… если вспомнить, например, что слухи на этот раз оказались частично лживыми. Вместо тигров были медведи: медведица и два медвежонка. Конечно, Жанна знала об этом заранее, но за столом благоразумно замолчала столь важную деталь, способную разрушить самый хитроумный план. Хотя, казалось бы, какая разница? И клетки стоят на том же месте, и кормят их в то же время… Но благодаря этой уловке меня пронесло мимо рифа, столь неутомимого в своей жажде разрушений.
Умолчание, простая обмолвка, или просто ложь, все они частенько оборачиваются пользой для справедливости, правды и устойчивости дарёной Богом естественной иерархии: такая вот триединая пища для сердца и ума. Пусть эта пища не соответствует вкусам какого-либо коня, дарёному в зубы не смотрят. Что может знать конь, в самом деле, даже и о своей-то личной пользе? Только, что ему полезны трава и сено, потому они и приданы его конюшне. Даже конюхи его и те не подозревают, что по ночам, когда они дрыхнут, какой-нибудь татарин Ахметов умыкает этого коня, и там, на воле, со скрипучим седлом на холке или скользким бензиновым баком у ягодиц… конь нарывается в чистом поле на овёс и приобретает совсем иной взгляд на жизнь: триединый.
Эге-е, да с воли совсем иначе смотрится и дом родной, родимая конюшня! Эге-е ж, да она ведь тоже естественно триедина! Так же естественно, что конь, приобретя новый опыт, теперь сознательно устраивает и в себе самом такое же триединство, вырабатывает кодекс, помогающий ему избегать лишних, наружных и внутренних конфликтов.
Беглец от конфликтов, беглец из собственного дома, лазутчик в миры иные, он теперь свой парень в каждом из них, шпион, владеющий чужими секретами, а никто и не подозревает о его роли соглядатая. Он — следователь, ведущий следствие на самых выгодных условиях, ведь он может незаметно пользоваться плодами чужих расследований, неосторожно выложенными перед ним где-нибудь за завтраком, или между тренировками. Присутствие во всех мирах — и независимость от них, пусть и ложная, бывают ли условия выгодней? Да, независимость в этом случае и истинна — и ложна, то есть: истинна, потому что ложна, как и всякая конская истина. А между тем, представляя в одном мире — иной, в истине — ложь, сам лазутчик остаётся вне всяких подозрений и упрёков. Разве что, наткнувшись на нечто странное в нём и затруднившись определить — что же это такое, кто-нибудь назовёт его дикарём или крамольным еретиком. И, между прочим, правильно сделает, хотя бы потому, что одним махом избавится от всех затруднений.
Говорят, у специалистов по называнию, у специалистов речи нынче трудности, потому что раньше они пользовались эзопием, если употребить выражение Ди, а теперь, мол, можно и надо называть вещи прямо. Урод? Ну, так и говори ему в лицо: урод. То есть — плюнь такому коню прямо в морду, а не по обиходным траекториям сикось-накось. Убедись только прежде, из предосторожности, что это именно конь, а не верблюд. Говорят также, что они, специалисты, прежде виртуозно пользовались способом сикось-накось, но теперь этот способ совершенно устарел, а способу честному, новому, литература не научилась, потому что и не хотела обучаться. И вот, покуда теперь она поневоле учится, искусство речи гибнет.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
У всякой дороги есть конец, коли отчалишь — то куда-нибудь уж и причалишь. Но если свернуть дорогу в бублик, сцепив её начало с её же концом, то получится бесконечность. Свёрнутая в цилиндр стенка бочки и есть такая бесконечность, а уж если на утрамбованной земляной арене, ровно в центре её, сидит по-турецки механик по прозвищу Брат, ковыряясь в суставах двух Харлеев и насвистывая нечто армянское, то тут пахнет уже и вечностью.
Я в нерешительности стоял на пороге бочки, на границе внутреннего и внешнего, временного и вечного. Ступить на ту землю непосредственно… Мне-то представлялось, что к моему визиту приготовятся пристойней: сделают деревянный настил, или выложат мостовую. Бесцеремонный тычок в холку пропихнул меня внутрь. После тщетной попытки сохранить равновесие я вывернул влево и выбежал на трек. Устоять на нём было вовсе невозможно и, проковыляв по нему пару метров, я очутился всё же на той самой земле. «Земля», мрачно сказал капитан.
— Верно, — сказал Назарий Манукян, входя вслед за мной: ему и принадлежал тычок. — С этого и следует начинать. Ну-ка, ещё разок!
Мне была послана прекрасная улыбка, следовавшей за нами Жанне — вторая, а потом снова мне: третья. Мне, не Брату, тот сидел спиной к нам. Это его работа, сказал себе я, и ничего больше, помни об этом. А мотобой уже успел обнять Жанну, и оба они с интересом рассматривали меня, мою нелепую фигуру, широченные шорты, шёлковую рубашку цвета раздавленной гусеницы с грубой молнией, костлявые колени. И завернувшиеся бубликом носки. Указательный палец мотобоя поглаживал складочку на жанниной шее, чуть выше обреза сари. Это его работа, ещё раз напомнил себе я, не следует придавать этому особого значения.
На нём были белоснежные туфли и брюки. Шведка с высоким отложным воротником, из которого выпирала загорелая шея. Чуть выше прозрачные глаза. Всё вместе — светлое какао, или кофейное мороженое со льдинками. Я вообразил себя рядом со всем этим, и мне, почему-то, сразу стало скучно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Он всё выдумал, — пожаловался я, — ничего такого я не говорил. И почему она не возразила?
— Не всё, — сказал Жора, — всего выдумать нельзя. Но дай мне развить мою тему.
Мы сидели на ступеньках раковинки, с тыльной стороны.
— Итак, жара бывает и кисло-сладкая, как жаркое. Это по ночам. А днём она чаще, как солёный огурец. Утренняя же жара вроде хины.
— Это что такое?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
— Бог всё ему даст, если малыш не будет вбивать всё это себе в голову, как вальсы Шопена.
— Да, — сказал Жора, — не пора ли тебе домой, играть этюды?
— Успею, — сказал я. — Как же сам Сандро терпит такой обман?
— Упрямец, — закатил глаза Жора. — Ну хорошо, что, если я скажу так: Саня хочет, чтобы люди приглашали его к себе обедать. Больше того, он хочет эти приглашения принимать. Обрати внимание, нас с Ивом никто не приглашает пообедать…
— Тебе нужно оторвать всё, чтобы ты стал совсем гладеньким, — сказал Ив. Но что правда, то правда: и гладенькому тебе ещё придётся сильно попотеть, пока тебя пригласят, карлик. Пока тебя попросят полетать по их дому.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
… протеста?
Нужно только уметь выбирать для своего протеста время. Например, в конце ужина: откипает самовар, все ещё сидят за столом, но Валя уже потихоньку относит на кухню посуду, несмотря на отдельные протесты других. Она знает, что делает, все уже склонны к компромиссам, даже и эти протестующие. Патроны, выданные на день, расстреляны, духи дома, наоравшись, сорвали голоса… Фиалки и табак на клумбе в палисаднике, наоборот, только проснулись, и от их пока робких благовоний ещё не тошнит. День позади, впереди целая ночь, утро вечера мудренее. Мендельсон у Ба, и тот смодулировал в исходную благополучную тональность. Ужин подошёл к концу.
— Значит так, — заявила Валя, со звоном обрушивая на стол блюдца. — Я от вас ухожу.
— What's happened?
— В который раз? — перевела мать.