Новая книга немецкого историка и теоретика культурной памяти Алейды Ассман полемизирует с все более усиливающейся в последние годы тенденцией, ставящей под сомнение ценность той мемориальной культуры, которая начиная с 1970—1980-х годов стала доминирующим способом работы с прошлым. Поводом для этого усиливающегося «недовольства» стало превращение травматического прошлого в предмет политического и экономического торга. «Индустрия Холокоста», ожесточенная конкуренция за статус жертвы, болезненная привязанность к чувству вины – наиболее заметные проявления того, как работают современные формы культурной памяти. Частично признавая обоснованность позиции своих оппонентов, Алейда Ассман пытается выстроить такую мемориальную перспективу, в которой ответственность за совершенные преступления, этическая готовность разделить чувство вины и правовые рамки, позволяющие услышать голоса жертв, превращали бы работу с прошлым в один из важных факторов сознательного движения к будущему.
Введение
В 1930 году Зигмунд Фрейд опубликовал в Вене работу под названием «Недовольство культурой», где рассматривал культуру как коллективный проект, ограничивающий желания Эго ради общественного блага. По мысли Фрейда, технический прогресс, движущий культуру модерна, не приводит (на фоне растущей власти над окружающим миром) ни к субъективному ощущению счастья, ни к полному удовлетворению. Причину отсутствия счастья и внутреннего удовлетворения Фрейд видел не в обостряющемся сознании растущих опасностей и рисков, которые несет научно-техническая цивилизация, а в том, что экспансия культуры влечет за собой и экспансию супер-Эго, все больше подавляющего собой Эго. Культура, по мнению Фрейда, сталкивает индивидуума с непосильными вызовами и непомерными этическими требованиями. Предъявляемые человеку обществом «культурные идеалы» имеют слишком высокую цену, – а именно искусственно поддерживаемое сознание вины, на основе которого формируется индивидуальная совесть, поэтому «вследствие его усиления прогресс культуры оплачивается ущемлением счастья»
[1]
.
Остановимся на этом базовом аргументе, ибо доводы Фрейда затрагивают самый нерв послевоенной немецкой истории: платой за культурный прогресс служит растущее чувство вины. Реинтеграция Германии в круг цивилизованных стран произошла на основе негативной памяти, которая включила собственную преступную предысторию в коллективное представление нации о себе и ритуально поддерживает чувство вины посредством ее общественного признания. Но вина, о которой идет речь, уже не является фрейдовским эдиповым конструктом, предполагающим, что сговорившиеся между собой братья убивают отца, главу архаичного племени; здесь имеется в виду уничтожение европейских евреев и других беззащитных национальных меньшинств, которое задумывалось, планировалось и осуществлялось немцами вместе с коллаборационистами из других стран.
Если фрейдовская идея об убийстве праотца была научным мифом, то геноцид евреев – это недавнее преступление против человечества, документально подтвержденное многочисленными историческими источниками. Бремя подобной вины значительно превосходит все, что можно себе представить, эмоционально выдержать и искупить; это бремя ложится тяжким грузом на следующие поколения, его приходится нести с собой в будущее.
«Мемориальная культура», которой посвящена эта книга, является ответом на данное историческое событие. С 1990-х годов понятие «мемориальная культура» утвердилось в научных дискурсах, в выступлениях политиков, в публикациях СМИ и даже в повседневной разговорной речи. Мы регулярно встречаемся с ним, будь то в воскресной проповеди или в передовице еженедельника «Шпигель», поэтому не отдаем себе отчет, насколько новым является это словосочетание – «мемориальная культура».
В данном случае, как я постараюсь показать, новым является не только словосочетание, но и обозначаемое им понятие. Однако почему ответ на тягчайшее преступление XX века появился так поздно? Почему о мемориальной культуре заговорили спустя годы после окончания Второй мировой войны? Почему молчание столь долго считалось наиболее подходящим решением? Новое понятие соответствует новому, кардинально изменившемуся соотношению между настоящим, прошлым и будущим. Мы вправе также констатировать глубокую смену ценностей, начавшуюся в 1980-е годы. Речь идет о сдвигах в очевидностях, которые не ставятся под сомнение и не подлежат обсуждению, ибо они являются частью наших устойчивых представлений о мире. Подобные умалчиваемые сдвиги нормативных координат экологи называют «Shifting Baselines». Обычно люди не сознают происходящие в окружающем мире перемены социального или физического характера, поскольку «считают “естественным” то состояние окружающего мира, которое совпадает по времени с их биографией и жизненным опытом»
Забвение, умолчание, воспоминание
1. Проблемы мемориальных исследований
Исследование, посвященное недовольству мемориальной культурой, я начинаю краткой характеристикой концептуальной основы представлений о памяти и критическим анализом понятийного аппарата, который используется в рамках данной концепции. Некоторые специалисты не просто выражают недовольство отдельными формами мемориальной культуры, но отрицают сам факт ее существования. Им кажется подозрительной сама посылка, полагающая воспоминание и забвение видами когнитивной деятельности, свойственной не только индивидууму, но и коллективам, то есть социальным группам, обществу и государству. Поэтому разберемся сначала с понятийными категориями, и особенно с концептом «коллективной памяти», до сих пор вызывающим упорное неприятие некоторых.
Индивидуальная и коллективная память
Прежде всего среди историков существует устойчивая группа авторов, отвергающих понятие «коллективная память». Это отторжение восходит к 20-м годам и Марку Блоку, одному из основателей школы «Анналов». Марк Блок указывал Морису Хальбваксу, основоположнику исследований памяти, что понятие «коллективной памяти» метафорично, а потому ложно. Подобная метафора порождает представление, будто коллектив «обладает» памятью точно так же, как памятью «обладает» индивид. Правда, Хальбвакс ничего подобного и не утверждал, поскольку в своих конкретных социологических штудиях изучал, как формируется память социальных групп. Эта общая, совместная память не предполагает подключение одного индивидуального мозга к другому, как это происходит с персональными компьютерами на «сетевой вечеринке» (LAN party), а основывается на общих ритуалах, символах и историях, в которых участвуют члены социальной группы и которые соотносятся друг с другом. Нет прямого пути от индивидуального опыта и индивидуальных воспоминаний к коллективной памяти. Это не совокупность отдельных воспоминаний, а историческая реконструкция, задающая рамки для индивидуальных воспоминаний, благодаря чему то, что пережито индивидуально, узнается субъектом в исторической реконструкции, или же субъект приписывает реконструированную историю собственному воспоминанию. Коллективная история репрезентативна в двойном смысле: она репрезентирует значимый для коллектива фрагмент прошлого и она репрезентативна по отношению к индивидуальной судьбе, представляя ее как часть истории. При этом речь всегда идет о двойном вопросе: что следует помнить? И что можно забыть? На данный вопрос можно дать либо один, либо другой ответ – именно в этом и заключается динамика незавершенного процесса.
Благодаря включению в коммуникацию и совместное воспроизводство традиции формируется та или иная групповая память, различающаяся степенью устойчивости, обязательности, а также широтой охвата. Лишь то, что выставлено в музеях, воплощено в памятниках и попало в школьные учебники, обретает шанс на передачу следующим поколениям. Коллективная память позволяет членам сообщества, преодолевая пространственные и временные дистанции, сохранять ценностные ориентиры и системы координат. Так возникает ощущение себя частью большого целого, значительно превосходящего горизонт индивидуального опыта. Уже упомянутые агностики не склонны принимать эти – изложенные в самом кратком виде – положения, составляющие основу исследований культурной памяти; напротив, они считают своей обязанностью снова и снова подвергать сомнению данные фундаментальные положения посредством аргументов воинствующего здравого смысла. Сошлемся в качестве примера на такого яркого представителя подобных взглядов, как историк Райнхард Козеллек (1923 – 2006): «Мой тезис гласит: я могу вспомнить лишь то, что пережил сам. Воспоминания привязаны к личному опыту. У меня нет воспоминаний, не обусловленных личным опытом. Я бы даже сказал, что каждый человек имеет право на собственные воспоминания. Это право на собственную биографию и собственное прошлое; данное право нельзя отнять никакими ссылками на коллективность и гомогенизацию, никакими требованиями или ожиданиями. Мое воспоминание есть нечто совершенно иное, нежели то, что является частью официальной коммеморации немецкого народа 27 января, в день освобождения Аушвица советскими войсками»
Тезис Козеллека состоит из нескольких утверждений, каждое из которых подлежит отдельному разбору. «У меня нет воспоминаний, не обусловленных личным опытом». Сразу ясно, что здесь подразумевается: воспоминание невозможно имплементировать извне; оно по своей природе обусловлено оптикой личного восприятия и переживания, а потому является неотъемлемым достоянием индивидуума. Отсюда, по мнению Козеллека, следует право человека на собственные воспоминания; подобно праву на свободу совести оно принадлежит к числу фундаментальных прав свободной и аутентичной личности. Данная мысль выглядит вполне убедительной, хотя при ближайшем рассмотрении вызывает некоторые вопросы. Козеллек сам подчеркивает: «Хотя не существует коллективных воспоминаний, однако есть коллективные условия для воспоминаний». Собственные воспоминания неизбежно пронизаны рассказами или впечатлениями других людей, поэтому особенно в ранних воспоминаниях нет четкой границы между тем, что человек пережил сам, и тем, что он услышал от других. Мы объединены с другими не только языком или иными компонентами культуры, но и «рамками памяти» (Морис Хальбвакс). Это понятие подразумевает наличие у социальной группы определенных критериев, согласно которым отбирается то или иное событие, оценивается его значимость, определяется коллективный способ его толкования и эмоциональное насыщение
Страстная аргументация Козеллека сводится к необходимости четко различать между личной и коллективной памятью. Но ведь этим он одновременно подтверждает существование феномена коллективной памяти. Следовательно, она не является лишь метафорой и вымыслом теоретиков, не имеющим никакого реального основания. Коллективная память действительно существует, хотя и на другом уровне: на уровне коммеморации (Gedenken). Козеллек справедливо отвергает попытки отождествить обе формы памяти, хотя и не вполне ясно, кто заявлял когда-либо о тождестве личных воспоминаний и коллективной памяти
История и память
Согласно Козеллеку, необходимо проводить четкое различие между коллективной и индивидуальной памятью. С большим пафосом он подчеркивает, что личные воспоминания не должны подавляться или унифицироваться коллективными воспоминаниями. Видимо, Козеллек имеет в виду собственный опыт сознательной и активной жизни в тоталитарном обществе при национал-социализме, когда он был гимназистом и солдатом. Как убедительно показал Оруэлл в послевоенном романе «1984», тоталитарное общество формирует прошлое в соответствии с конъюнктурой интересов власти, подавляя взрывчатую силу личных воспоминаний, которые противопоставляют коммуникативной фикции свое индивидуальное вето. Такое же неприятие политических конструкций прошлого, обслуживающих властные интересы, определяет и подход Козеллека к исторической науке. Как историк, он отстаивает историческую правду, «которую никто не вправе ни оспаривать, ни искажать, а именно это постоянно делают память и воспоминания»
[13]
. С той же страстностью, с какой Козеллек выступает за аутентичность личных воспоминаний и против коллективной памяти, он ратует за историческую правду, которая может быть подвержена махинациями, совершаемыми памятью: «Существует столько же воспоминаний, сколько людей; по моему убеждению, любой насаждаемый сверху коллективизм оказывается априори идеологией или мифом. Но ни идеологией, ни мифом не являются воспоминания, прошедшие через фильтр исторической критики»
[14]
.
Предложенная Козеллеком оппозиция «хорошее – плохое» или «реальное – фиктивное» содержит четкую оценку. Кто же в таком случае не сделает выбор в пользу критической историографии и против идеологии или мифа? Однако подобная эпистемологическая посылка навсегда закрывает подход к изучению коллективной и культурной памяти. Ключом для такого подхода служит идентичность. Ведь люди существуют не только в качестве индивидуумов, хотя, разумеется, всегда остаются таковыми; они живут в сообществах, социальных группах и культурах, чувствуя свою причастность к ним и сознавая, определяя с их помощью самих себя. Всякая идентичность не может обойтись без отсылки к собственной истории, будь то в связи с ориентацией на некие образцы или из-за необходимости самоописания. Однако историк, по мнению Козеллека, обязан занимать противоположную позицию: «На мой взгляд, задача историка выше и важнее претензий на коллективизацию воспоминаний». Он даже делает следующий шаг: задача историка «не формировать идентичность, а уничтожать ее»
Эти слова звучат вызовом не только исторической науке, но и тем, кто конструирует память. Кто отвечает за конструирование памяти? Ответ зависит от формации политического социума. В тоталитарных обществах коллективную память творит и контролирует государство; в демократическом обществе конструирование коллективной памяти осуществляют сами граждане, деятели культуры и искусств, политические партии и особенно СМИ. Козеллек стирает это важное различие, возлагая ответственность за конструирование памяти на «большую семерку» главных идеологов и мифотворцев: «профессоров, католических и протестантских священников, пиарщиков, журналистов, литераторов и политиков». Эти «общественные группы специализируются на создании коллективов посредством гомогенизации, коллективизации, упрощений и медиатизации»
Если согласиться с предложенной Козеллеком оппозицией «историческая правда – миф памяти», то не останется ничего иного, как полностью отказаться от нового научного направления, то есть от мемориальных исследований. Если же считать, что люди живут не только в качестве разрозненных индивидуумов, а образуют социальные группы, которые объединены культурным опытом, влиянием истории и социальной лояльностью, то перед нами встает вопрос об интеграционном и конфликтном потенциале памяти, открывающий новое широкое поле научных изысканий.
Сделавшему шаг в сторону истории как коммеморации открывается сложная картина. Покинув защищенную наукой сферу истины и дистанцированности от предмета, он видит действующих лиц истории в хитросплетении ценностей и ожиданий, символических практик и эмоциональных инвестиций. Люди конструируют для себя удобное прошлое, поскольку их тяготят темные эпизоды собственной истории, к тому же прошлое способно оказывать различные виды давления. Пользуясь памятью, люди определяют для себя в настоящем общие цели на будущее. В этом свете понятия «идеология» или «миф» меняют свое значение. Они перестают считаться «манипуляцией» или «обманом» и воспринимаются как символические конструкты, которые объединяют людей, позволяя при этом индивидууму организовать собственную жизнь. Становится понятно, что люди не могут обойтись без таких символических конструктов, поскольку необходимы символические формы коллективного самосознания и ценностной ориентации. Если первый шаг сделан, то на следующем уровне встает вопрос, как устроены и как функционируют эти символические конструкты; далее будет более подробно показано, что память может быть продуктивной или агрессивной, она способна порождать насилие или служить цивилизующим фактором.
Культурная память
Директор гамбургского Института социальных исследований Ян Филипп Реемтсма является, подобно Козеллеку, представителем радикального индивидуализма. С этих позиций он отрицает или умаляет иные формы отношения к индивидууму. Как и Козеллек, Реемтсма считает, что только индивидуум обладает памятью. Воспоминания индивидуума кратковременны и эфемерны. «Осознанно воспринимается лишь немногое. Еще меньше попадает в оперативную память. Совсем мало сохраняется долговременной памятью, и ничтожно мало из биографически значимых фактов помнится на протяжении всей жизни»
[19]
. Наличие «культурной памяти» он категорически отрицает. А ведь понимание того, что память, базируясь на символах, служит для социальной группы формой самоопределения и ориентиром на будущее, стала важным интеллектуальным достижением, которое с 1980-х годов расширило наше представление о культуре и процессах ее трансформации. Согласно этому представлению, культура создает транспоколенческое пространство знаний и систему координат, посредством которых носители этой культуры оформляют собственный опыт. Поэтому история не есть нечто окончательно ушедшее и интересующее только историков. Как показал исследователь мозга Эрик Кандель на примере улитки Aplysia, «память, сообразуясь с раздражителем, сработавшим в прошлом, помогает справиться с задачами настоящего, чтобы выжить в будущем»
[20]
. В культуре память также «обеспечивает ориентацию в настоящем ради будущих действий»
[21]
. Нам неизвестна культура, которая не формировала бы тем или иным способом стратегию и практику своей культурной памяти.
У западных культур существует разделение труда применительно к прошлому, которым занимаются такие институции, как библиотеки, архивы и музеи, чтобы использовать прошлое как духовное богатство, художественный ресурс, объект познания и предмет различных дискурсов. Личное воспоминание и забвение всегда интегрируются в более широкие контексты памяти и забвения. Не только каждый индивидуум выбирает для себя, что он желает или не желает помнить, но и члены социальной группы сообща решают, что должно сохраниться для будущего, оставаясь доступным потомкам. В этом смысле постоянно определяется и будет определяться будущее памяти, то есть принимаются и будут приниматься решения о том, каких авторов люди продолжат читать и какую они музыку будут слушать, какие документы подлежат сохранению, какие события следует оставить в памяти. В отличие от конъюнктуры рынка, отбирающего то, что пользуется или не пользуется спросом сегодня, селективные решения культурной памяти обладают большей устойчивостью. Принятие таких решений обычно берет на себя меньшинство, однако в демократическом обществе этот процесс сопровождается публичным обсуждением. Таким образом, абстрактное понятие «культурная память» подразумевает широкий спектр культурных практик: консервация следов, архивирование документов, коллекционирование произведений искусства и антикварных предметов с возможностью их реактивации посредством медийной репрезентации и педагогической работы. Культурная память является не только пассивной накопительной памятью, она включает в себя реактивацию прошлого и возможность его широкого усвоения активной функциональной памятью. Важную роль играют при этом структуры перцепции, благодаря которым действуют вторичные процессы индивидуального и культурного восприятия. Все это отличает культурную память от абстрактного фонда энциклопедического знания, которое обладает универсальной значимостью, но не соотнесено с конкретной идентичностью.
Однако в условиях демократии партиципация является скорее опцией, нежели обязанностью. Партиципация осуществляет переход от «Я» к «Мы», формируя множество различных социальных групп. Как справедливо отмечает Козеллек, коллективизация посредством гомогенизации недопустима. Реемтсма описывает коллективное «Мы» как господство меньшинства над большинством. В своем эссе о смысле и бессмысленности мемориалов он подчеркивает, что «речь от первого лица множественного числа носит метафорический характер, поскольку это не предполагает, будто сказанное действительно отражает мнение большинства. …Мемориалами – как и вопросом, зачем они сооружаются и что с ними будет, – также интересуется меньшинство людей. Но это то меньшинство, которое отстояло свои интересы таким образом, будто оно является активным большинством, хотя последнее на самом деле лишь попустительствовало произошедшему»
Связь с идентичностью
Козеллеку, как и многим другим представителям старшего поколения, кажется бесполезной вошедшая в научный обиход концепция коллективной идентичности. Важна только индивидуальность, нередуцируемая инаковость каждого отдельного и обособленного человека. «У каждого есть право на собственную биографию, на собственное прошлое, которое не может быть отнято никакой коллективизацией, никакой гомогенизацией, никаким принуждением»
[23]
. Здесь в Козеллеке говорит опыт тоталитаризма, перед лицом которого защита индивидуальности обязана считаться наивысшей целью. Однако подобный взгляд чреват догматизмом, поскольку автоматически отождествляет любой вид принадлежности к социальной группе с коллективизацией, гомогенизацией и принуждением. В наши дни, когда принадлежность к той или иной социальной группе, традициям и культуре воспринимается как важная составная часть индивидуальной идентичности, позицию Козеллека можно уважать, но ее уже не удастся отстоять в качестве общепринятой. Мир стал гораздо сложнее, и науки о культуре пытаются соответствовать возросшей сложности. Подобно тому, как миф перестал считаться всего лишь обманом и видится теперь обоснованием истории, соотнесенность с идентичностью также нельзя автоматически считать формой «коллективизации», поскольку идентичность следует воспринимать как «новую форму самоопределения». Происходит не отказ от индивидуальности, а ее дополнение, обогащение и новое акцентирование ее значимости. Хотя сейчас научные публикации на данную тему составляют целые библиотеки, многие историки до сих пор отвергают понятие «коллективной идентичности» как нелегитимную метафору. Это объясняется тем, что коллективная идентичность ассоциируется с идеями национал-социализма, которые подлежали искоренению в Германии после 1945 года. Урок тоталитарного прошлого гласил: «Впредь никаких разговоров о германской идентичности! Никогда!» Но возникшие мыслительные запреты со временем все больше обнаруживали свою проблематичность. Выявление рамок памяти, все более характерная для современного мира забота о сохранении национальной памяти, стремление приобщить к ней граждан своей страны подтверждается учреждением большого количества памятных дат, коммеморативных ритуалов и других символических практик коллективного возврата прошлого в нашу современность.
Любая память характеризуется той или иной перспективой; память небеспристрастна и определяется тем, что в нее отбирается и что из нее исключается. В демократических странах мемориальное сообщество никогда не бывает однородным; каждый индивидуум представляет собой сферу пересечений многих групповых памятей и сам делает выбор из множества коммеморативных опций. Эта неоднородность усугубляется многоуровневой коммуникацией: официальной (выступления в бундестаге и ландтагах), публичной (публикации в СМИ) и неофициальной (разговоры с приятелями за кружкой пива). В Германии наличествует множество различных «Мы» с их коллективной памятью: немцы как преступники, ответственные за Холокост; немецкие евреи как жертвы Холокоста; немцы как жертвы национал-социализма и Второй мировой войны; немцы как жертвы вынужденного бегства и насильственных депортаций; немцы как жертвы политических преследований в ГДР; наконец, немцы из семей бывших эмигрантов. И у всех них разные жизненные истории. Однако это не исключает наличия социальных рамок памяти, внутри которых каждая из перечисленных групп помещает собственную память. Но поскольку речь идет о рамках памяти, многое из них и исключается. В том числе вещи, ставящие под вопрос нормы общественного морального консенсуса (о чем дальше пойдет речь в разделе о политкорректности); впрочем, есть и нечто безотчетно забытое, что еще может стать частью немецкой памяти (о чем мы также поговорим в разделе, посвященном «диалогической памяти»).
Связь между памятью и коллективом отнюдь не тривиальна, поскольку она выстраивает память для будущего, которое не ограничивается биографическим периодом отдельно взятой жизни. Те, кто настаивают на сугубо индивидуальной природе памяти, отрицают возможность и необходимость существования мемориальной культуры: «Исторически завершенный опыт заканчивает и само событие, проводя под событием финальную черту, четко отделяющую его от современности: прошлое проходит слишком быстро. Поэтому речь идет не о формальных тонкостях в понятийных различиях, а о социальном характере памяти, всегда имеющей коллективную природу»
Индивидуальная память помещена в более широкие рамки культурной памяти, что создает предпосылки для формирования коллективной идентичности, устанавливающей связь между прошлым, настоящим и будущим. Посредством памяти нация удостоверяется в собственной истории. Здесь вновь проявляется указанное Козеллеком раздвоение индивидуальной и коллективной памяти, ибо национальная идентичность всегда базируется не только на том, какой фрагмент истории избирается в качестве релевантного и актуализируется коллективной коммеморацией, но и на том, что еще присутствует в индивидуальных воспоминаниях людей и что ими уже забыто.
2. Работа над немецкой семейной памятью – бесконечная история?
Нарушенное молчание – телесериал «Наши матери, наши отцы»
В марте 2013 года телеканал ZDF показал трехсерийный художественный кинофильм «Наши матери, наши отцы». Этот показ, сопровождавшийся крупномасштабной медийной кампанией, ознаменовался фантастическим рейтингом популярности; доля аудитории превысила 24 %, фильм посмотрели более 7 миллионов зрителей. Немецкие семьи сочли для себя этот киноурок истории обязательным и дали ему преимущественно положительную оценку. Телевизионные обсуждения, а также читательские письма в редакции газет и журналов свидетельствовали, что захватывающая драматургия фильма, его высокое техническое мастерство нашли вполне единодушное признание среди телезрителей всех поколений.
Создатели телесериала поставили перед собой амбициозную задачу дать возможность поколению детей и внуков с максимальной достоверностью пережить реальность Второй мировой войны, чтобы тем самым нарушить молчание о ее страшной правде. Информационное сопровождение в средствах массовой информации неизменно подчеркивало эпохальное значение телепроекта. Еженедельник «Spiegel» назвал его «новой рубежной вехой в истории немецкой мемориальной культуры»
[30]
. А сама эта история, по мнению еженедельника, представляет собой «череду волн, каждая из которых производила шоковое воздействие, сочетая в себе память, импульс просветительства, стыд, скорбь и желание преодолеть прошлое». Здесь же вкратце перечислялись другие вехи развития исторической памяти: книга Ойгена Когона «Эсэсовское государство: система немецких концлагерей» (1946), судебный процесс над Адольфом Эйхманом (1961), книга Александра и Маргареты Митчерлих «Неспособность скорбеть» (1967), американский телесериал «Холокост» (1979), «спор немецких историков» (1986), фильм «Список Шиндлера» (1993), выставка «Преступления вермахта» (1995) и книга Даниэля Гольдхагена «Добровольные пособники Гитлера» (1996).
Новым и эпохальным в «телевизионной эпопее» стал прежде всего сам взгляд на Вторую мировую войну. Впервые в историческом фильме речь шла не о реальных личностях вроде Эрвина Ромеля или Альберта Шпеера и не о вымышленных персонажах сочиненного сюжета, как это было с кинофильмом «Дрезден» или «Бегство», а о «наших» матерях и бабушках, отцах и дедах вообще. То есть на передний план выходило не историческое знание, не захватывающая инсценировка исторического события, а попытка восполнить очевидный пробел в немецкой семейной памяти. Иными словами, действующие лица фильма представали воображению зрителя, заменяя персонажей его собственной семейной истории и проясняя ее. По замыслу создателей фильма вымышленные эпизоды должны были донести до зрителя то, что довелось пережить ближайшим родственникам из его собственной семьи. А молодые люди получали возможность не только сопереживать, но и воспользоваться последним шансом, чтобы задать вопросы о событиях прошлого их очевидцам и осуществить непосредственный диалог с ними через головы промежуточных поколений.
Новым в телевизионной эпопее было и то, что прошлое показывалось увиденным не глазами очевидцев, – напротив, история для них как бы заново препарировалась. По общему мнению, тем самым на немецком телевидении появился «оригинальный вид исторической драмы, связанной с недавним прошлым»
Новая эра исторического кино делает ставку не на очевидцев, а на фикционализацию истории в виде захватывающего сюжета с «голливудской» реалистической оптикой и перфекционистским звуковым оформлением. В век гипервизуализации создается технически и содержательно новая «картина» (в прямом и переносном смысле) истории для поколения, которое не пережило войну, но привыкло к изображению насилия в военных фильмах и боевиках с их стремительной монтажной техникой. Съемки фильма «Наши матери, наши отцы» заняли семь с половиной лет, срок его выхода на телеэкран тщательно готовился и планировался как крупное медийное событие. Фильм преследует и просветительские цели, но центральная роль отводится в нем не познавательности, а новому взгляду на то, что довелось пережить нашим родителям, бабушкам и дедам. Предметом киноповествования служит не столько историческое событие, сколько личностная вовлеченность в него, через которую дети и внуки должны сформировать новое отношение. Речь идет не только о фактах, но прежде всего об эмоциях, связанных с этими фактами.
Латентность молчания – Герман Люббе о послевоенной немецкой истории
Травмы разрушают человеческую память и образуют разрывы в коммуникации между поколениями. Чем интенсивнее реакция на провалы памяти и чем эти провалы глубже, тем сильнее желание их восполнить. Говоря о нарушенном молчании, следует обратиться к первопричинам самого молчания, наступившего после 1945 года, которое послужило основой немецкой мемориальной культуры. С проблемой молчания попытались разобраться Александр и Маргарета Митчерлих в вышедшей в 1967 году книге, которая упрекала немцев за их неспособность скорбеть. Согласно психоаналитическому толкованию супругов Митчерлих, после войны люди облачились в некий защитный панцирь, чтобы оградить себя от своих собственных эмоций. Иначе выглядело это молчание в выступлении философа Германа Люббе, которое состоялось на симпозиуме 1983 года, проходившем в здании бывшего рейхстага и посвященном пятидесятилетию захвата власти национал-социалистами. Основные положения своего выступления он воспроизвел позднее в сборнике статей, с удовлетворением констатировав, что его позиция, вызвавшая некогда шумное негодование, получила ныне общественное признание
[41]
.
Люббе, в отличие от супругов Митчерлих, говорит не о вытеснении из сознания, а о преднамеренном умолчании. Разумеется, целый народ не может сразу что-то забыть, но он способен прийти к общему согласию в том, чтобы молчать о своем недавнем неблаговидном прошлом. Особенно не хотелось немцам говорить о собственной восторженной поддержке нацистского режима, о тех усилиях, надеждах, чувствах, которые были инвестированы ими в рухнувшее государство. Потребность в умолчании испытывали прежде всего те, кто служил опорой режима и оказался лично виновен в совершенных преступлениях. Но не их имел в виду Герман Люббе, что он и пояснил в своей более поздней работе. Естественно, виновные в тяжких преступлениях должны были ответить за них перед судом. Люббе проводил различие, которое сегодня кажется нам не столь уж простым, а именно различие между «нацистами, замешанными в преступлениях» и «безобидными нацистами». К последним он причислял самого себя и многих других, кто поддерживал нацистский режим и вступил в партию из оппортунизма или под дурманом пропаганды. Исходя из собственного примера, Люббе считал таких немцев репрезентативным большинством. Родившись в 1926 году, он принадлежал к поколению тех подростков, которые были призваны во вспомогательные части противовоздушной обороны; кому-то повезло уцелеть, и в 1945 году они получили шанс начать жизнь заново
Совершим краткий обзор немецкой мемориальной истории, чтобы на примере этих рассуждений Германа Люббе указать на некоторые противоречия и существующие проблемы. Люббе говорит об общественном согласии относительно умолчания, с помощью которого после 1945 года из общественной коммуникации было исключено личное прошлое миллионов немцев, поддержавших Третий рейх. Но прошлое не было вытеснено этим умолчанием из сознания, прошлое продолжало сохраняться в памяти, оставаясь в латентном состоянии. Население Германии, еще недавно бывшее «немецкой народной общностью», не могло в одночасье по внутреннему убеждению уверовать в новую демократическую систему, но оно было готово дистанцироваться от прежней национал-социалистической идеологии, принять основы новых ценностей и «не оспариваемое публично осуждение национал-социализма»
В более позднем эссе Герман Люббе более точно и подробно обосновал свой прагматичный тезис о преобразующей силе умолчания. Он вовсе не оправдывал тех, кто, прикрывшись фальшивой идентичностью, пытался уйти от ответственности. Концепция умолчания подразумевала не умалчиваемое, а общеизвестное. Умолчание покоилось на сделке равных с равными. Сделка состояла в «негласной договоренности, что антифашисты не воспользуются известным им компроматом, а бывшие нацисты будут сдержаны в своих общественных притязаниях»
Подобная прагматичная внутренняя установка соответствовала гибкому приспособлению к новой общественно-политической системе без необходимости публично демонстрировать моральное исправление. Всеобщее умолчание позволило военному поколению, по словам Люббе, «избежать назойливой назидательности со стороны тех, кто претендовал на роль защитников справедливости»
Финальная черта и разделительная линия
По мнению Люббе, главной задачей первой фазы формирования немецкой мемориальной истории являлась социальная и политическая интеграция. Интеграция ФРГ с Западной Европой и Западом в целом, достигнутая Аденауэром с помощью компенсационных выплат и вступления в НАТО, удалась западногерманскому обществу благодаря «коммуникативному умолчанию». Адаптация была для этой фазы важнее, нежели мораль и внутреннее преображение. Прошлое просто оставили в покое, надеясь когда-либо вовсе избавиться от него. Преобладала общая уверенность, что это лишь вопрос времени. Молодое протестное «поколение 68-го года» резко перечеркнуло подобные надежды. Оно стало задавать вопросы и обвинять, чем нарушило молчание, одновременно усугубив его; разоблачая нацистское прошлое в собственных семьях и государственных институциях, молодое поколение западных немцев дискредитировало свое государство, разоблачая его как фашистское, а себя идеалистически идентифицировало с коммунистическими режимами, которые воспринимались в качестве моральных образцов.
Поначалу латентность молчания упрочила социальную интеграцию западногерманского общества, однако к концу 1960-х годов достигнутое единство распалось по поколенческой линии разлома. Военное поколение избавилось от своего прошлого, подведя под ним финальную черту, а второе поколение маркировало это прошлое моральной разделительной линией. Прагматическая финальная черта означала избавление от прошлого с помощью умолчания; соответствующая психологическая установка гласила: «Больше ни слова об этом!» Напротив, моральная разделительная линия означала дистанцирование от прошлого; в этом случае установка гласила: «Мы – другие, а потому обязаны говорить о прошлом!» Противоположные формулы отношения к прошлому привели к конфронтации поколений. Если поколение родителей, представляющее «молчаливое большинство», поддерживая официальное политическое осуждение нацистского режима, не могло в силу причастности к нему полностью дистанцироваться от него, то второе поколение публично и громко заявило о своем разрыве с прошлым, но одновременно отвернулось от новой демократии. Оно занялось «преодолением прошлого», то есть проблемой, которую оставили нерешенной родители и которая стала для молодежи «темой ее поколения»
С тех пор неоднократно обсуждалась эта диалектика протеста, позволявшая сквозь различия разглядеть определенное сходство между поколениями
Если многие авторы из «поколения 68-го года» создавали в литературной форме несостоявшийся диалог со своими родителями, то книги писателей третьего поколения открывают более широкий взгляд на историческую взаимосвязь трех и четырех поколений одной семьи. Этот более широкий взгляд обусловлен не стремлением дистанцироваться от вины родителей, а новым интересом к своим предкам, к своему происхождению, к собственной предыстории.
Экстернализация и интернализация
Пользуясь терминами М. Райнера Лепсиуса, этот процесс можно охарактеризовать как движение от «экстернализации» нацистского прошлого за счет его отторжения к «интернализации», то есть освоению этого прошлого «поколением 68-го года»
[52]
. Это подтверждается не только литературными примерами, но и изменением политического и культурного климата с 1960-х до 1980-х годов. Моральная разделительная линия, проведенная «поколением 68-го года» между собой и поколением родителей, приобрела со временем новый и более общий характер. Поначалу эта разделительная линия служила инструментом в межпоколенческом конфликте и политической борьбе. Моральное превосходство использовалось не только для эмоционального отгораживания от поколения родителей, оно было оружием в борьбе против собственного государства, которое из-за нацистской преемственности элит воспринималось молодым поколением не как правовое государство, а как продолжение неизменного фашистского режима.
Политизированное нарушение договора о молчании «поколением 68-го года» сопровождалось встречным усугублением молчания, ибо замкнутый на себе внутрисемейный конфликт привел к тому, что в политической коммуникации по сути не поднимался вопрос о еврейских жертвах. Как показал Кристиан Шнайдер, произошло нечто вроде символического присвоения и узурпации еврейской темы для собственных целей при отсутствии эмпатии по отношению к судьбам евреев на фоне широкой осведомленности об исторической реальности, именуемой «Холокост». Перемены произошли спустя двадцать лет, когда моральная разделительная линия обусловила формирование новой «мемориальной культуры». В 1960-е и 1970-е годы это понятие было еще совершенно неизвестно
[53]
. «Поколение 68-го года» коренным образом трансформировало свой поколенческий проект. Оно уже не выходило с портретами Хо Ши Мина, призывая к вооруженной борьбе в защиту жертв империализма, который отождествлялся с фашизмом, оно перестало превозносить «культурную революцию» Мао Цзэдуна. Некогда двадцатилетним юношам и девушкам теперь стало больше сорока, они начали всерьез интересоваться реальными жертвами нацистской расовой политики, жившими некогда по соседству с ними. Речь шла уже не об «уничтоженных евреях» как факторе в формировании ролевой поведенческой модели поколения
Этот внутренний процесс, хорошо описываемый понятиями «экстернализация» и «интернализация», также следует учитывать в дискуссии о недовольстве новой мемориальной культурой, поскольку данная дискуссия вновь актуализировала вопрос о роли шестидесятников в немецкой мемориальной истории. Я имею в виду полемику, инициированную психоаналитиком Кристианом Шнайдером и социологом Ульрике Юрайт
Возможно, подобные случаи аномальных идентичностей имеют место; они заслуживают серьезного внимания и отправки в исследовательский архив психологических деформаций указанного поколения. Иное дело, когда данная симптоматика огульно объявляется ключом к пониманию идентичности всего поколения и происходит внеисторическая фиксация этой характеристики на полувековой период. Лепсиус трактует интернализацию не как ложную самоидентификацию, а как принятие истории вместе с исторической виной, которая, превращаясь в различные формы моральной ответственности, не ограничивается неопределенным сочувствием, а реализуется в конкретных мемориальных практиках и проектах. Новые поколения немцев, которые сегодня проводят в стране, совершавшей в период национал-социализма преступления против человечности, такие акции, как «Камни преткновения», и устанавливают личные контакты с семьями жертв нацистских преступлений, более чем далеки от намерений воображать самих себя жертвами или отождествлять себя с ними. Проект «поколения 68-го года» уже имеет собственную историю, внутри которой имело место постепенное изменение позиций. Эта история началась в 1960-е годы с протеста и обвинений, а в 1980-е продолжилась новыми мемориальными практиками, отправляемыми в иных обстоятельствах. Только в 1980-е годы возникли предпосылки для того, что именуется ныне «немецкой мемориальной культурой»; само это понятие входит в употребление лишь в 1990-е годы. Поэтому нынешняя мемориальная культура основывается не на ложной идентичности и не на самоотождествлении немцев с еврейскими жертвами, как уверяют Шнайдер и Юрайт, а на позднейшем формировании отношений эмпатии к этим жертвам
Герман Люббе напоминает о телевизионном событии, которое пусть не сразу, как это было с фильмом «Наши матери, наши отцы», зато на долгое время ознаменовал собой важную веху в развитии немецкой мемориальной культуры. Речь идет об американском телесериале «Холокост», который показывался в Германии в январе 1978 года. «Холокост» действительно прорвал молчание, причем произошло это неожиданно и для носителя массовой культуры. Событие, вторгшееся в послевоенное западногерманское общество извне, показало прямо в домах жителей ФРГ историю уничтожения евреев на примере вымышленного семейства, вызвав у миллионов немцев эмоциональную реакцию сочувствия, которое объединило несколько поколений. Впервые все немецкое общество прониклось сочувствием к еврейским жертвам; эмоциональное воздействие фильма, рассказавшего об отдельных человеческих судьбах, смогло навести мосты над пропастью политизированного немецкого прошлого. Как верно заметил Люббе еще в 1983 году, этот американский телесериал дал возможность сопереживания и для поколения очевидцев трагических исторических событий, и для последующих поколений. Он стал событием для всего общества, неожиданно объединившим как старшее поколение, которое упорно хранило молчание, так и молодое поколение, сбитое с толку радикальной политизацией. Телесериал «Холокост» произвел на немцев не менее сильное воздействие, чем судебный процесс над Эйхманом на евреев в Израиле. Эмоциональное сопереживание вымышленным персонажам, представляющим судьбы безымянных евреев, послужило основой того, что позднее получило название «мемориальной культуры».
Крещендо памяти о Холокосте
В 1983 году свое выступление Люббе начал с парадоксального наблюдения, ставшего теперь общим местом. Напомним его: «Чем больше времени отделяет нас от краха национал-социализма, тем интенсивнее занимаемся мы этой темой. С увеличением временной дистанции от двенадцатилетнего периода “третьего рейха” память о нем в бдительном сознании современного общества не слабеет. Напротив, культурная и политическая актуальность воспоминаний о нем возрастает. В историческом горизонте немцев национал-социализм приобретает тем большую эмоциональную значимость и злободневность, чем сильнее погружается он вдаль этого исторического горизонта»
[60]
.
Сегодня можно лишь подтвердить то, что констатировал Люббе тридцать лет назад. Крещендо памяти о Холокосте нарастает с примерно двадцатидвухлетней периодичностью. Понадобилось два десятилетия, чтобы Холокост вышел из тени событий Второй мировой войны и чтобы о нем заговорили после судебных процессов в Иерусалиме и Франкфурте-на-Майне; потребовалось еще два десятилетия, чтобы это преступление против человечности заняло новое место в интеллектуальных дебатах и в актах коммеморации; еще двадцать лет ушло на то, чтобы Холокост был увековечен в музеях и мемориалах по всему миру.
Крещендо памяти о Холокосте
3. Проблемы немецкой мемориальной культуры
Чемпион мира по памяти?
Сложилась парадоксальная ситуация. На протяжении многих лет весь остальной мир хвалит Германию за ее достижение, то есть за развитие немецкой мемориальной культуры. По мнению английского историка Тимоти Гастона Эша, Германия установила своего рода стандарты мемориальной культуры наподобие DIN, – немецких промышленных стандартов; в России говорят о «немецкой модели» мемориальной культуры, а американскому политологу Джону Торпи, автору фундаментальных исследований о трансформации политических систем и о деятельности «комиссий правды», даже принадлежит сентенция: «We are all Germans now!»
[63]
Подразумевается ментальная и мировоззренческая эволюция, которая привела к тому, что различные страны проявляют все большую готовность признать совершенные ими преступления, а не отрицать или замалчивать – как это бывало раньше – все, что могло бросить тень на благополучие национального имиджа. Не следует недооценивать выбор значительного и все более растущего количества европейских и иных интеллектуалов и деятелей культуры, которые переезжают на жительство из Иерусалима, Парижа или Нью-Йорка в Берлин, ибо находят здесь повсеместные следы собственной травматизированной семейной истории в виде памятников, мемориалов, публичных дискуссий и коммемораций.
Следует ли считать Германию чемпионом мира по памяти? Если немцы и заслуживают этот абсурдный титул, то лишь потому, что прежде они стали чемпионами мира по убийствам. Только с немецкой одержимостью, бюрократической скрупулезностью можно уничтожить посредством голода, непосильного труда, истязаний, расстрелов и газовых камер миллионы мужчин и женщин, детей и стариков по той лишь причине, что эти люди принадлежат другой «расе». Так не служит ли немецкая мемориальная культура сокрытием продолжающейся мании величия?
Внешние и внутренние оценки существенно расходятся. То, что столь высоко ценится в немцах иностранцами, в самой Германии подвергается острой критике. Представители правой части политического спектра всегда испытывали глухое недовольство по отношению к немецкой мемориальной культуре. Но теперь таким же недовольством характеризуются публичные выступления тех исследователей или общественных деятелей, которые не ставят под сомнение базовые демократические ценности. За последние три года появился ряд публикаций, авторы которых так или иначе заявили о своем недовольстве немецкой мемориальной культурой. Некоторые из подобных работ далее будут рассмотрены более подробно. К их числу относится книга Ульрике Юрайт и Кристиана Шнайдера «Жертва по ощущению», выступающая с критикой как «немецкой мемориальной культуры, базирующейся на самоидентификации с жертвами», так и лежащей в ее основе теории культурной памяти
Одни проявления недовольства немецкой мемориальной культурой сопровождаются основательной теоретической разработкой проблемы, другие базируются на интуитивном подходе и остаются на дорефлексивном уровне. Порой авторы оспаривают нечто, хотя не вполне ясно, что именно. Интуиция может служить импульсом для рефлексии, которая пытается определить проблему, разобраться в ней и найти ее решение. Чтобы перейти от недовольства, огульных претензий и обвинений к обсуждению насущной проблемы, необходимо точнее сформулировать темы, о которых идет речь. При этом во избежание бесплодной полемики следует задать определенные рамочные условия для конструктивной дискуссии.
Интерпретативная власть и «жертва по ощущению». Мемориальная культура как конфликт поколений
Главная роль в недовольстве, которое высказывается Ульрике Юрайт и Кристианом Шнейдером, отводится «поколению 1968 года», ибо они считают именно его движущей силой немецкой мемориальной культуры. По мнению обоих авторов, это поколение несет ответственность за развитие мемориальной культуры, пошедшей в неверном направлении, которое и рассматривается ими с социологической и психоаналитической точки зрения. Они критикуют ложное отношение к жертвам, базирующееся на самообмане, иллюзорные надежды на освобождение от чувства вины, банкротство ритуальных коммемораций. За этой критикой кроется стремление избавиться от надоевшего менторства со стороны шестидесятников. Главный аргумент критики – злоупотребление «интерпретативной властью». То есть речь идет не столько о споре между различными научными направлениями, сколько о политизированном конфликте поколений, который можно считать отголоском конфликта между «поколением 68-го года» и его родителями. Дескать, шестидесятники использовали память о Холокосте для захвата дискурсивных властных позиций в Германии, из чего следует, что немецкая мемориальная культура является результатом их диктата (или даже диктатуры). Даже то, что выглядит демократическим волеизъявлением, – скажем, парламентское голосование о создании центрального еврейского мемориала в Берлине, – оказывается на деле политическими интригами поколения, которое пользуется интерпретативной монополией, чтобы надолго упрочить собственные «идеологические взгляды, обращенные в прошлое» и «законсервировать собственную модель исторической памяти»
[68]
.
Подобно тому, как в 1960-е годы супруги Мичерлих взывали к совести военного поколения, упрекая его за «неспособность скорбеть», сорок лет спустя Юрайт и Шнайдер обвиняют шестидесятников в фальшивой памяти и скорби. Эта скорбь, по их мнению, была изначально неискренней, ибо она основывалась на симуляции чувства, присвоенной идентичности, и ложном уповании на избавление от вины. Центральным моментом критики в адрес немецкой памяти о Холокосте является то, что Юрайт и Шнайдер считают результатом самовнушения, в силу которого «поколение 68-го года» отождествило себя с жертвами. Самоотождествление с еврейскими жертвами позволило этому поколению разойтись с собственными родителями, вырваться из окружения, связанного с историческим прошлым, в морально безупречный мир. Средством столь чудесного спасения через смену идентичности стала мемориальная культура, дававшая шестидесятникам иллюзорную надежду на избавление от вины. Трактовка, предложенная Ульрике Юрайт и Кристианом Шнайдером, вызвала довольно широкое одобрение, а словосочетания «мнимое самоотождествление с жертвами» и «искусственная скорбь» стали расхожими аргументами
Приведу пример, чтобы конкретизировать затронутую проблему. В беседе с Франком Ширрмахером, редактором газеты «Франкфуртер Алльгемайне», о телефильме «Наши матери, наши отцы» продюсер Нико Хофман вспомнил давний разговор со своей матерью: «Когда в 1979 году немецкое телевидение показало сериал “Холокост”, она вполне серьезно упрекнула меня за обедом: “Ты понимаешь еврейский народ лучше, чем меня”. Я возразил: “Не стану же я оправдывать твои дела в Союзе немецких девушек. Речь идет о Холокосте. Поэтому я отождествляю себя не с немцами, а с немецкими евреями”»
Эмоциональное воздействие телесериала «Холокост» уже упоминалось в предыдущей главе. Герман Люббе считал, что этот сериал нарушит молчание старшего и младшего поколения. То, чего не удалось достичь ни историческим книгам, ни рассказам педагогов об Аушвице, сумел сделать масскультурный телепроект. Он снял эмоциональную блокаду у значительной части немецкого населения и создал условия для сочувствия еврейским жертвам. Этот телесериал, отметил Герман Люббе спустя четыре года после его премьеры в Германии, восстановил свободную от псевдотеоретизирования моральную и политическую солидарность общества по отношению к самым ужасным преступлениям национал-социализма. Он «заново укрепил моральную и политическую компетентность немецкого общества в его оценке национал-социализма, чем оказал интегрирующее воздействие»
Существует множество свидетельств того, что показ и рецепция американского телесериала «Холокост» имели поворотное значение для немецкой мемориальной истории, ибо немцы старшего и младшего поколения впервые эмоционально открылись для восприятия Холокоста. Это не подтверждается разговором Нико Хофмана с матерью, которая, видимо, не совершила подобный поворот по отношению к Холокосту. Вероятно, такие примеры не редкость, ибо телесериал «Холокост» не только объединил, но и поляризовал поколения. (Мне довелось беседовать с некоторыми молодыми людьми, которым родители категорически запретили смотреть американский телесериал.) Взаимонепонимание между матерью, сохранившей приверженность ценностям национал-социализма, и сыном, который принял идентификационную возможность, предложенную американским телефильмом, выглядит непосредственным подтверждением тезиса Ульрики Юрайт. Но невольно задаешься вопросом, а что, собственно, в данной ситуации неправильно? Сын, создавая собственный телефильм, идентифицирует себя с немецкими евреями и дистанцируется от немцев. Но выражение «идентифицирует себя» вовсе не означает, будто он считает себя такой же жертвой, как евреи. Эмпатия подразумевает сострадание, позволяет установить эмоциональную связь с чужим человеком, судьба которого вызывает сочувствие, хотя при этом не утрачивается сознание четкого различия между «Я» и «Другим». Идентификация с жертвами означает признание общих ценностей, но она не освобождает от собственной идентичности, от принадлежности к своей семье, нации и истории. Идентичности не бывают подлинными или ложными, они пластичны и изменяются под влиянием определенных убеждений и действий. Эмпатическая самоидентификация немцев с жертвами является не скандальным заблуждением немецкой мемориальной культуры, как утверждает Юрайт, а ее предпосылкой и основанием.
Холокост как негативный учредительный миф
С 1990-х годов память о Холокосте вернулась в немецкое общество, где она закрепилась с помощью различных мемориалов, специального памятного дня и множества памятников как негативный учредительный миф объединенной Германии. Акты символической политики, школьная педагогика, СМИ социализировали уже третье и даже четвертое поколение граждан страны, интегрировав их в немецкую мемориальную культуру; память о Холокосте стала для них естественной и неотъемлемой частью их культурной среды. Одновременно с разных сторон послышались голоса протеста и критика в адрес новой мемориальной культуры. Вслед за успешной институционализацией негативного учредительного мифа встал вопрос о способности мемориальной культуры развиваться, о ее новом содержании, переосмыслении и плюрализации в переломные и кризисные времена. Как увязывается идентичность, ориентированная на прошлое, с насущными задачами и будущими вызовами?
«Позитивное» осмысление «негативной» памяти о Холокосте в рамках новой мемориальной культуры завершило в 1990-е годы длительную полемику между левыми интеллектуалами, которые форсировали работу памяти вопреки общественно-политическому мейнстриму, и правыми интеллектуалами, которые выступали за то, чтобы прошлое было преодолено, забыто и оставлено позади. К левой фракции принадлежала не только молодежь «поколения-68», в нее входили и авторитетные представители старшего поколения, такие как философ Юрген Хабермас, писатель Гюнтер Грасс, педагог Хартмут фон Хентиг или политик Ганс-Йохен Фогель. Победа этой фракции обернулась ситуацией, которая описывается словами: «Победа – это поражение!» Протестное движение неожиданно приобрело характер государственной доктрины.
Истоком немецкой мемориальной культуры служила протестная и критическая позиция. Важную роль в формировании мемориальной культуры сыграли два берлинских проекта, родившиеся непосредственно перед объединением Германии из локальных гражданских инициатив и лишь позднее привлекшие к себе широкое общественное внимание. Это проект по сохранению следов истории «Топография террора», начавшийся с самодеятельных раскопок на месте, расчищенном от развалин бывшего здания гестапо, и заявка на сооружение центрального мемориала в память об уничтоженных европейских евреях. Оба проекта воспринимались как критика и протест против официальной инклюзивной символической политики по отношению к жертвам, которая проводилась Гельмутом Колем после объединения Германии. Стирая фундаментальные различия между жертвами, такая инклюзивная символическая политика обходила вопрос об исторической ответственности. Сделав в 1992 году мемориал «Нойе Вахе» символом своей исторической политики, Гельмут Коль несколько изменил собственную позицию в результате договоренности с главой еврейской общины Игнацем Бубицем, который дал ясно понять: «Получай свой мемориал, но тогда и у меня будет мой!»
Дилемма победы, которая становится поражением, восходит к усвоенному интеллектуалами стилю мышления, сформированному критической теорией. В нем действует принцип: позиция интеллектуала должна быть субверсивной. Интеллектуал – соль земли и заноза в теле власти. Аффирмативная аргументация – это переход на сторону врага. Власть имущие – всегда другие, они в принципе не заслуживают доверия. Историк Харальд Шмидт, который изучал генезис немецкой мемориальной культуры, подтверждает общую смену ценностей: «Вместо прежнего забвения, вытеснения, замалчивания и отрицания теперь всюду царит память»
В контексте субверсивной традиции левых интеллектуалов вполне понятно их недовольство успешным развитием мемориальной культуры. Однако сегодня противопоставления «правый – левый», «прогрессивный – консервативный», «субверсивный – аффирмативный» выглядят не столь однозначно, как это было во времена холодной войны. Они больше не носят характер вынужденной альтернативы, поэтому возникает новый вопрос, как спасти критический потенциал интеллектуалов в общественной ситуации, когда они все больше берут на себя ответственность за формирование политической культуры. Успешная институционализация памяти о Холокосте в ФРГ принесла с собой проблему «расколовшейся и отколовшейся памяти» (Харальд Шмидт). То, что раньше было периферийным, заняло ныне центральное положение, поэтому получившая транснациональное закрепление гегемониальная память о Холокосте затмевает или отодвигает в сторону память о других событиях, например таких, как немецкое Сопротивление, истории немцев, помогавших евреям, вынужденное бегство немецкого населения или принудительные депортации. Плюрализация памяти непосредственно связана с будущим мемориальной культуры. Эта проблема заключает в себя вопрос об интеграции и значимости новых тем (скажем, память о ГДР или память мигрантов), как составных компонентов общественного самосознания. Чтобы сохранить критический потенциал мемориальной культуры, пришлось научиться мыслить парадоксами. Одна из таких парадоксальных формул гласит: «Победа – это поражение». Другая: «Память – это забвение», если памятные ритуалы исполнены пиетета, но ни к чему не обязывают и не влекут за собой никаких последствий. В комплекс мемориальной культуры вкрался внутренне дифференцирующий момент недовольства, который бросает аффирмативной государственной культуре памяти вызов с позиций критической контркультуры, чья задача состоит в том, чтобы в мемориальной культуре не затухали критические импульсы, порождаемые гражданским обществом.
Исчерпанная память?
[83]
Победа немецкой мемориальной культуры обернулась ее поражением. Недовольство этим обстоятельством высказывается в различных формах. Например, так: знание о Холокосте, благодаря постоянному присутствию этой темы в СМИ, широко распространено в обществе, поэтому нет необходимости пропагандировать мемориальную культуру и можно отказаться от ее назойливого инсценирования. Нет смысла постоянно повторять общеизвестное. Напротив, бесконечные повторы приводят к отрицательной реакции. Именно такая позиция отражена в книге Харальда Вельцера и Даны Гизеке «Все, что в человеческих силах. К обновлению немецкой мемориальной культуры»
[84]
. По мнению авторов, излишне напоминать о том, что уже известно и хорошо усвоено. Императив коммеморации и запрет забвения утрачивают силу для следующих поколений, ибо знание о прошлом прочно укоренилось в их окружении. Авторы считают ненужным устанавливать все новые и новые мемориальные доски, ибо «познавательная ценность каждой подобной акции стала приближаться к нулю»
[85]
. Они предлагают закрыть тему прошлого: мемориальную культуру пора расчистить от излишеств, чтобы перейти к решению новых задач, связанных с построением будущего. «Сегодня уже нет смысла настоятельно требовать, чтобы все помнили о Холокосте и чтили память его жертв, ибо общество – за исключением немногочисленных неонацистов – не имеет на сей счет ни сомнений, ни возражений». Что же касается молодежи, то она «толком не понимает, против чего собственно направлены такие усилия, если все кругом знают о жертвах и готовы чтить их память»
[86]
.
Вельцер стирает важное различие между когнитивным знанием и знанием, которое связано с идентичностью. Скажем, второй закон термодинамики является элементом когнитивного знания, который вошел в науку и, возможно, усвоен системой общего образования. Напротив, Холокост служит частью исторического знания, которая также является предметом научного изучения, однако подобное знание связано еще и с идентичностью, поскольку это историческое событие имеет прямое отношение к становлению нашего государства, к нашим семейным историям и нашей этической ориентации. Культурная память и есть та форма, которую принимает данная идентификационная соотнесенность, если история воспринимается как наша собственная, становясь основой общественного самосознания и конституируя наше политическое «Мы». Предложение Вельцера считать тему прошлого закрытой и списать ее в архив расторгает указанную связь истории с идентичностью. Однако Вельцер прав, говоря, что если сохранение памяти сводится исключительно к настоятельному требованию не забывать о прошлом, то возникает тавтология, память содержательно выхолащивается и замыкается на самой себе. Речь идет не о сохранении памяти как таковом, а о том, чтобы память актуализировалась и обогащалась новым содержанием.
Другая версия причин недовольства, высказываемого Вельцером, гласит: «Мы извлекли уроки из прошлого. Поэтому мы живем ныне в правовом государстве со стабильной демократией. Немцам пора, наконец, исходить из позитивных ценностей, а не придерживаться самоопределения на негативных основаниях. Короче говоря, мы – демократы в силу свободного решения быть демократами, а не потому, что наши предки уничтожали евреев и мы должны постоянно помнить об этом». По мнению Вельцера, подобная фиксация на негативном учредительном мифе была навязчивой идеей «поколения-68» с его сакрализацией Холокоста и возведением виновности в ранг основы немецкой идентичности. Чрезмерное морализирование и представление о себе, основанное на чувстве вины, продолжает Вельцер, возможно, были на определенное время исторически оправданы, когда речь шла о конфликте с поколением родителей, но для последующих поколений такое умонастроение становилось все более неприемлемым. Напротив, оно могло иметь контрпродуктивные последствия, поскольку вело к деформации представления будущих поколений немцев о самих себе. Поэтому Вельцер хотел бы, чтобы негативные основания свободы и демократии заменились позитивными.
Такое же мнение высказал Ханс-Ульрих Велер в интервью, опубликованном 8 мая 2005 года
«Вопрос: А есть ли здесь место для национального самосознания, как его понимает Йошка Фишер?
Ритуализация
Центральное место в критике немецкой памяти о Холокосте занимает не только отказ от концепции национальной идентичности, но и тесно связанный с ним отказ от любых форм политической символики и ритуалов. Недовольство вызывается «выхолощенными стереотипами коммеморации, постоянным пережевыванием одних и тех же тем, пафосностью и сентиментальностью, которые затуманивают историю, чрезмерным морализаторством и смысловой перегрузкой. Назойливость и нудность свойственны мемориальной культуре, которая практически лишилась всяческого позитивного содержания»
[98]
.
Насколько резкой стала (почти дежурная) критика мемориальной культуры, настолько же расплывчатым и открытым остается зачастую вопрос о том, в чем же должно заключаться «позитивное содержание» мемориальной культуры. Когда указывается на императивный характер памяти о Холокосте, на шаблонность ритуалов, производимых в памятные дни, возникает рефлекторная реакция, которая выражается в форме хлестких полемических высказываний: «навязчивая идея», «эпидемия мемориализации», «диктат» и «многомиллионная мемориальная индустрия». Объектом критики служат прежде всего три компонента мемориальной культуры: эмоциональность (пафос ответственности), инсценирование (шаблонность ритуалов) и институционализация (воспроизводство устойчивых форм). Эти три компонента и определяют качество обязательной коммеморации, практикуемой в различных странах по случаю национальных праздников и памятных дней. Сложное отношение к памятным дням в Германии обусловлено ее историей. Оно провоцирует протест, объединяющий странным образом две совершенно разные корпорации: критиков немецкой идентичности («фобия нормальности») с критиками негативной немецкой идентичности («фобия особенности»). Отвергающие идентичность (левые) не хотят быть похожими на других; отвергающие память о Холокосте (правые) являются сторонниками позитивной национальной идентичности.
Диалектическим противовесом подобной критики ритуалов и церемониалов, которая имеет в Германии многовековые протестантские традиции, служит культ аутентичности и спонтанности. Оба положительно коннотируемых понятия обладают тем преимуществом, что они не нуждаются в обоснованиях и естественным образом связываются с такими абсолютными ценностями, как подлинность и правдивость. Эти ценности обуславливают антиритуальный аффект, подробно описанный британским этнологом Мэри Дуглас в ее книге «Ритуал, табу и телесная символика»
Недовольство ритуальностью, неприятие стандартных жестов и шаблонной риторики касается прежде всего уровня официальной государственной символической политики, к которой у немцев сложилось непростое отношение. Но такая резкая критическая реакция порождает впечатление, будто память о Холокосте существует только на этом официальном уровне. Однако дело обстоит совершенно иначе, ибо наряду с официальным уровнем есть обширный спектр иных форм коммеморации, который опирается на инициативы гражданского общества, на научные исследования, художественные проекты, мемуары и кинофильмы, а также на личные обращения к данной теме. Ритуалы символической политики представляют собой лишь вершину пирамиды, неспособной существовать без своего основания. Официальная вершина мемориальной пирамиды нуждается в общественной легитимации, то есть в фундаменте, складывающемся из многообразной активности всего общества. Если легитимация отсутствует и общество не проявляет к данной теме никакого интереса, то приходится говорить о выхолащивании политических ритуалов. Особая функция вершинного уровня состоит в том, что он задает определенные рамки для других уровней; эти рамки заданы не для отдельных индивидуумов, а для коллектива граждан данного государства, составляющих «воображаемое сообщество» (Бенедикт Андерсон), которое таким образом перформативно удостоверяется в своем наличии и конкретизирует посредством национальной мемориальной культуры собственную идентичность. Политическими ритуалами исполняются репрезентативные функции, которые не могут быть реализованы иначе и которые по существу базируются на политическом представительстве. К функциям политических ритуалов относятся символическая интеграция, формирование консолидированного сообщества, субститутивное принятие исторической ответственности, делегирование полномочий небольшой группе политиков, а также установление согласия без консенсуса
Логика официальной символической политики содержит еще одну проблему, которая может послужить поводом для недовольства. Наряду с проблемами ритуализации, негативной памяти и делегирования полномочий я назвала бы ее проблемой отчуждения. Поясню это на примере. Для начала вновь приведу высказывание Харальда Вельцера: «По случаю открытия нового музея в мемориале Берген-Бельзен 28 октября 2007 года были произнесены шестнадцать приветственных речей, и все они по смыслу оказались совершенно одинаковыми»