Таков мой век

Шаховская Зинаида Алексеевна

Мемуары выдающейся писательницы и журналистки русского зарубежья Зинаиды Алексеевны Шаховской охватывают почти полстолетия — с 1910 по 1950 г. Эпоха, о которой пишет автор, вобрала в себя наиболее трагические социальные потрясения и сломы ушедшего столетия. Свидетельница двух мировых войн, революции, исхода русской эмиграции, Шаховская оставила правдивые, живые и блестяще написанные воспоминания. Мемуары выходили в свет на французском языке с 1964 по 1967 г. четырьмя отдельными книгами под общим подзаголовком «Таков мой век». Русский перевод воспоминаний, объединенных в одно издание, печатается впервые.

СВЕТ И ТЕНИ

Предисловие

Мнемозина — самая занятая и драгоценнейшая из муз. Если бы она не воссоздавала для нас события прошлого, сохраняя их в веках и в поколениях, не существовало бы ничего: ни искусства, ни истории, ни общества, не было бы и литературы, философии, традиций, даже религии.

Мнемозина здесь, со мной, она вся внимание, она кипит энергией, и сейчас я в ее власти. Когда бы не она, жизнь ограничивалась бы для меня текущим мгновением. Одной-единственной картиной.

Париж — вернее, его уголок, видный мне из окна: серый дворик в неярком солнечном свете; белая стена с поблескивающим на ней старинным распятием, стол, за которым я сижу, мои руки на клавишах пишущей машинки. Они не утратили ловкости, но это руки женщины зрелого возраста. Однако я знаю, что была другой — ребенком, молодой женщиной; я предпринимала массу дел, в моей голове роились планы, я переживала большие радости и сильные огорчения; немало пейзажей промелькнуло передо мной, я жила во многих городах, в разных странах, повидала людей — некоторые из них были знамениты, хотя и не все заслуживали славы, иные остались непризнанными или неизвестными, несмотря на их достоинства.

Окружающий мир менялся на глазах — я была тому свидетелем… Память, предусмотрительная служанка, сберегла картины и звуки, отражение которых отныне может явиться лишь с моей помощью. Но к памяти примешивается воображение, ведь она живописец, а не фотограф, и без воображения одинаково невозможно ни творить, ни вспоминать. Память не объективна, подвластна всему, что ее питает: мозгу, зрению и слуху, может быть, душе. Итак, мне нечего предложить людям, кроме собственного моего сегодняшнего взгляда на мир; однако, наследственный или приобретенный, он все же плод моего детства. Вот почему мне кажется правильным вспомнить себя ребенком. К сожалению, детство не отличается скромностью. Для ребенка всегда на первом месте «я», «другие» же существуют постольку, поскольку с ним связаны, и лишь позднее устанавливаются истинные соотношения между «я» и миром.

Свет

Пожелтевший, но хорошо сохранившийся вопреки превратностям судьбы документ уведомляет: 30 августа 1906 года в Москве у князя Алексея Николаевича Шаховского, статского советника, и его законной супруги Анны Леонидовны фон Книнен родилась дочь Зинаида, окрещенная в церкви Святых Афанасия и Кирилла на Арбате. Сомнительная путевка в жизнь, если подумать о том, что принесет миру XX век. Дитя законного брака, я лишена возможности предъявить более пикантную родословную. Отец мой не был убийцей, мать не работала девушкой по вызову, и родилась я не в трущобе. Придется, однако, разочаровать и любителей иного толка биографий: я появилась на свет не у подножья трона, и не было у меня золотой колыбели, усыпанной изумрудами. Место моего рождения — богатая, но не роскошная квартира в старом районе Москвы, в самом ее центре. Ничего особенного, ничего примечательного; необыкновенное ожидает меня впереди.

Сивцев Вражек, мой родной переулок, в XV веке примыкал к большой торговой дороге на Смоленск. В конце XVI века здесь обосновались опричники, ищейки Ивана Грозного; позже эти места заняли дворцовые слободы плотников и конюхов первого царя из династии Романовых. Церковь Святых Афанасия и Кирилла, где меня крестили, доныне уцелевшая, хотя и бездействующая

[3]

, в 1654 году соседствовала с владением Андрея Ростопчина, предка прославленного московского губернатора 1812 года. Именитые люди выбирают Сивцев Вражек для постройки своих домов начиная с 1716 года. В XIX веке Сивцев Вражек входит в историю литературы: здесь живет писатель Аксаков, которого навещает Гоголь. Рядом, в доме, принадлежащем богатому дворянину Александру Яковлеву, проведет несколько лет его внебрачный сын Александр Герцен. В доме № 16 по этому переулку окончит свои дни Мария Гартунг, старшая дочь Александра Пушкина, прослывшая прототипом толстовской Анны Карениной.

Детство мое прошло в поместьях и в Петербурге, и я не знала дома, где родилась. Только в 1956 году, ровно через пятьдесят лет после моего рождения, зимней ночью, когда кружила метель и мороз перехватывал дыхание, один старик повел меня в Сивцев Вражек и показал мне тот дом. Все вокруг было нереальным: этот призрак, возникший из прошлого, город, самый чужой среди многих, царившие здесь безлюдье и тишина. Как-то утром, под бледным февральским солнцем, я пришла сюда еще раз, понимая тщетность этого сентиментального паломничества. Дом не выдавал своих тайн, а я не могла позвонить у дверей «бельэтажа», как говорили встарь. От облупленных стен, невзрачных, боязливо съежившихся, веяло тленом и прахом.

Как бы то ни было, ни одно воспоминание не могло воскресить дом, связанный лишь с первым моим криком, первым вздохом.

Наше сезонное переселение из города в деревню было настоящей экспедицией: начиналась она в комфортабельном спальном вагоне, а завершалась на просторах деревенских «больших дорог». Поезд останавливался в одном из двух маленьких городков: либо в Венёве, либо в Епифани, — а там на маленьком вокзальчике ждал «обоз». Для нас — коляски, для вещей — повозки. При пересадке каждый исполнял свою роль: начальник вокзала, управляющий имением, кучера и носильщики, — а няни и гувернантки тем временем пересчитывали тюки и детей.

Начиная с Венёва, нас, казалось, знали все встречные, анонимность больших вокзалов оставалась позади. Мы ехали через деревни под бешеный лай собак, отгоняемых кнутом кучера, под галдеж ребятишек, которые бежали вдоль обоза, выкрикивая: «Барин, барин, дай конфетку!» Уж они-то знали, что мы по обыкновению запасались конфетами на этот случай.

Мы двигались по пыльным «большим дорогам», шириною иногда до сорока метров, но с такими глубокими колеями, что если на одной стороне дороги встречались на свое несчастье две повозки, ехавшие в противоположных направлениях, то приходилось распрягать лошадей и перетаскивать один из экипажей в соседнюю колею. Меня укачивало от дорожной тряски, и обоз часто останавливали, с тем чтобы я могла перевести дух, чувствуя под собой твердую почву.

Поднимая тучи пыли, верста за верстой мы приближались к Матову. Выставленные в стратегических пунктах мальчишки-дозорные стремглав бросали свои посты с воплем: «едут, едут!» Лошади чуяли конюшню, и тройки неслись быстрее; кучер Максим в кафтане черного бархата, прорезанном широкими рукавами рубашки — красной или желтой, выпятив грудь, щелкал кнутом, чтобы лихо подкатить к «парадному подъезду».

Сразу же за порогом дома меня — маленькую, изнуренную путешествием, — казалось, подхватывала огромная толпа. Меня передавали с рук на руки, подбрасывали, обнимали, прижимали к груди. Круг домочадцев, на римский манер, состоял тогда из членов семьи вместе с челядью. Наконец я возвращалась на землю, где меня ждали бурные ласки обретенных после разлуки собак.

Имущество мое невелико, и я на это не сетую. Правда, я люблю книги, в обществе которых проходит моя жизнь, а среди них есть и книги весьма почтенного возраста. Люблю я и некоторые вещи, сохранившиеся у меня по недосмотру судьбы. Когда при наведении порядка мне в руки попадают эти чудом уцелевшие свидетели потопа, я смотрю на них с грустной нежностью. Две семейные иконы пострадали не только от времени, но еще из-за длительного подпольного хранения в опасных условиях враждебного христианству режима. Однажды они вернулись ко мне — уже без окладов, потому что люди, сберегшие их для меня, вынуждены были продать серебро и драгоценные камни, чтобы не умереть от голода. И оттого эти иконы стали в моих глазах еще прекраснее.

Остальные реликвии, разделившие со мной превратности беспокойной жизни, кочуя в чемоданах и узлах, — не более чем скромные памятки прошлого: потрескавшаяся пудреница слоновой кости, единственный уцелевший предмет из туалетного прибора моей матери, где выгравированы ее инициалы и над ними — замкнутое кольцо короны; овальная миниатюра — портрет одной из Шаховских, урожденной Вяземской, первой владелицы Матова; силуэт княгини Зинаиды Волконской, приятельницы Пушкина; два тонко вышитых носовых платка — работа крепостных вышивальщиц из приданого моей бабушки по отцовской линии; ярко-голубой атласный мешочек с вензелем: двойное «А», осененное короной, — саше для конфет, из тех, что раздавались гостям на свадьбе моих родителей; вытканные вручную полотняные скатерть и полотенце, на которых красными нитями вышиты древнейшие мотивы славянской мифологии, в том числе символическое изображение Богини-Матери, о чем, конечно, не догадывались крестьянки, вручившие моей тете Нарышкиной этот свадебный подарок. А еще — тяжелая черная чугунная печать: в имении Матово ею скреплялись разные бумаги. Эта печать, предмет чисто утилитарный, украшена гербом Шаховских и гербами трех городов, где их предки княжили в старину: киевским архангелом, ярославским медведем и пушкой с райской птицей — гербом Смоленска. По кругу надпись: «Контора родового имения Матово».

Чтобы побольше узнать об имении, я попросила мою мать сообщить мне некоторые сведения, и она — уже в девяностолетнем возрасте — продиктовала под солнцем Калифорнии одному из друзей несколько страниц воспоминаний, которые я иногда вплетаю в мои.

Мы, конечно, жили в достатке, но не были богаты, особенно по сравнению с другими семьями нашего круга. Тысяча десятин пахотных земель, из которых половина сдавалась в аренду крестьянам по низкой цене, — такие владения, по русским стандартам, крупными не считались. Было двести лошадей для полевых работ — тракторов тогда не существовало; двести коров. Молочные продукты и прежде всего молоко ежедневно поставлялись на большой молочный завод Чичкина в Москву. По воспоминаниям матери, общий доход от молочного завода составлял около 20 000 рублей в год, но, учитывая расходы на содержание фермы и на заготовку корма — свеклы, кукурузы и т. д., чистой прибыли было немного. Кроме того, некоторый доход приносили фруктовые сады.

Я пишу слово «сад» — и перед глазами встают яблони моего детства. Когда наступала пора сбора яблок, дом пропитывался их ароматом. Даже зимой, стоило приоткрыть дверцу подвала, где хранились яблоки, — и этот аромат проникал повсюду; его след никогда не выветривался полностью… Первыми созревали «коричные» и «грушевка», потом — великолепные, нежные и непригодные для транспортировки «белый налив» и «золотой налив»: их снимали с веток, когда они становились такими прозрачными, что сквозь тончайшую кожицу просвечивали изнутри черные зернышки, и тогда уже не в мякоть плода погружались зубы, а прямо в сок. Среди зимних были сладкие, зеленые, душистые яблочки сорта «бабушкин», покрупнее, побледнев и столь же ароматная антоновка, воспетая Буниным, и наконец декоративный, но менее любимый нами «апорт» — гигантские яблоки, с одного боку красные, а с другого — белые. Эти красавцы могли бы сделать честь знаменитейшему на всю Россию продовольственному магазину Елисеева. Для украшения на них наклеивали вырезанные из бумаги фигуры: звездочки или цветы сияли белизной на их ярких боках. Что касается мелкой «китайки» (у нас была всего одна такая яблоня), из нее варилось отменное варенье.

У меня нет желания изображать прежнюю Россию в идиллических красках. Я перебираю свои воспоминания — такими они сохранились в душе, отражая чаще всего мои счастливые мгновения. Конечно, моя жизнь соприкасалась с трагедией судьбы крестьянства, — стоило лишь шагнуть за ворота имения, войти в соседнюю деревню. Невозможно жить из поколения в поколение рядом с крестьянами и не знать всей тяжести их бытия. Если верить недавно опубликованной во Франции работе Жоржа Вальтера «История французского крестьянства», в странах, обогнавших Россию, положение крестьян было немногим лучше, хотя, как мне кажется, здесь историк в описании картины намеренно сгущает краски, руководствуясь политическими мотивами.

С деревней Матово у нас поддерживались самые тесные отношения. Все ее жители были потомками бывших крепостных, получивших вольные от моего двоюродного прадеда Дмитрия Федоровича Шаховского еще до официального освобождения крестьян (в ту эпоху не он один, но и другие помещики поступали таким образом). Он также помог крестьянам построить свои первые избы свободных людей.

Это была затерянная деревня, связанная с внешним миром через имение Матово. Каждый день на Красном крыльце, в прихожей, толпились мужики и бабы, пришедшие за советом и помощью: за лекарством от жара или зубной боли, от дизентерии или ревматизма, за мешком муки или за семенами. Для скудного крестьянского хозяйства потеря лошади или коровы оборачивалась настоящей трагедией, и владельцам имения надлежало оказать помощь потерпевшим — в рассрочку продать им скотину взамен павшей. Иногда надо было отвезти кого-нибудь в больницу; бывало, что погорельцы просили леса на постройку новой избы…

Стоит рассказать, быть может, одну анекдотическую историю, приключившуюся во время революции 1905 года, то есть еще до моего рождения, и описанную в воспоминаниях матери. Отца не было дома, когда крестьяне, взбудораженные слухами о беспорядках, явились высказать свои требования моим родителям. Время было послеполуденное. Довольно разгоряченная толпа подошла к дому, и прислуга доложила о ее появлении моей матери. Она вышла на балкон с простыми словами: «Не шумите, мои дети спят». Этого оказалось достаточно, чтобы воцарилась тишина. «А теперь изберите представителей, с которыми князь и я будем разговаривать». Тем временем приехал отец, и делегаты были приняты. Они объяснили, что, по слухам, отныне установлена арендная плата в десять рублей с десятины земли и что они желают платить такую сумму. Отец рассмеялся: «Хотите платить по десять рублей? Пожалуйста, я не против. Только вы, верно, забыли, что сейчас платите нам всего по пять рублей с десятины?» Беднягам, по их неосведомленности, такое даже в голову не пришло: едва прослышав об официальном понижении платы, они поспешили действовать — и теперь, в полном смятении от того, что дело приняло подобный оборот, пустились, сожалея, извиняться. Разумеется, арендная плата осталась прежней, ниже официально принятой.

В наши дни вряд ли стоит рассчитывать на успех, повествуя о предках, подобных моим. Упоминать о благородстве считается приличным лишь в том случае, если имеется в виду благородство трудовых мозолей, — и я вовсе не собираюсь принижать их достоинство. Однако, представляя в моем роду первое поколение женщин, зарабатывающих себе на хлеб, сама я не отрекаюсь от тех, к кому восходят мои корни и кто, вероятно, передал мне по наследству неистребимый боевой дух, горячее жизнелюбие и определенное мужество, защитив меня таким образом от непредвиденных ударов судьбы.

Популярные теперь родословные, как и нынешние автобиографии, — своего рода классика. Автору из страны коммунизма необходимо иметь счастье родиться в семье рабочего (крестьянское происхождение уже несколько сомнительно: крестьянин мог оказаться и кулаком). Итак, отец — рабочий, парень с золотым сердцем, отдавший молодость делу революции (которая немедля отменит право на забастовку как буржуазное изобретение), участник нелегальной борьбы, навеки прославивший потомство гибелью на баррикадах. Мать — тоже рабочая, в худшем случае — скромная домохозяйка, а то и бывшая служанка у господ-извергов. Она в свою очередь тоже вступает в борьбу; отвергнув опиум религии, выбрасывает в окно иконы и молитвенники и растит одна шестерых сирот, в том числе будущего автора. Грамоты она не знает, но после революции сумеет дорасти до председателя передового колхоза, знаменитого рекордными надоями молока.

В капиталистических странах выбор вариантов интересного происхождения шире. Я насчитала четыре равных возможности снискать благосклонность читателей (и издателей). Вариант первый: отец — опять-таки рабочий; он озабочен индустриализацией, поскольку революция уже совершена, и отстаивает классовые интересы, вникая в проблемы профсоюзного движения. Что касается матери — и в этом отличие от интересной семьи из коммунистической страны, — она имеет право сохранить веру.

Второй вариант: автор происходит из буржуазной среды, однако восьми лет от роду осуждает жестокий эгоизм своей касты, а в двадцать лет уходит из родительского дома и зарабатывает на жизнь, осваивая разные профессии: от мясника на бойне (за это — популистская премия!) до школьного надзирателя. Обычно свою автобиографию он сочиняет уже будучи популярным писателем, возможно даже членом Академии, литературного жюри и лауреатом нескольких премий, благодаря которым ему удалось обзавестись квартирой или загородным домом. Университетский диплом, даже полученный на средства отвергнутой семьи, обладает высокой коммерческой ценностью, но в крайнем случае можно обойтись и без него.

Третий вариант еще рентабельнее, но он довольно редок. Идеальная автобиография может принадлежать отпрыску Ландрю от проститутки, которую он не успел прикончить. Родившийся в нищете автор скитается по тюрьмам и в конце концов по настоянию адвоката описывает хронику своих преступлений. Конечно, он украшает ее вымышленными подробностями, ибо нет ничего скучнее реального, откровенно корыстного преступления. Из его опуса следует, что за все его злодеяния ответственно общество. Добавим, что нередко, получив кучу денег, буян устраивает свою жизнь на вполне буржуазный лад и оканчивает ее без осложнений, не забыв составить завещание в присутствии нотариуса.

Тени

Помнится, мне взгрустнулось, когда я переступила порог Екатерининского института. «Целых две четверти до летних каникул!» — со вздохом подумала я. Снова моя жизнь вошла в строгое, незыблемое русло дворца на Фонтанке. Сквозь толстые его стены не проникали никакие политические волнения. Даже имя Распутина мне в ту пору не было знакомо. Позже моя мать расскажет мне, что как-то раз этот человек (монахом он никогда не был) прислал к ней своего секретаря сказать, что он очень хотел бы с ней встретиться и быть ей чем-то полезен. «Очень любопытно мне было на него взглянуть, — говорила мне мать, — но я наотрез отказалась: осторожность восторжествовала». От матери я узнала и о том, что большая часть дворянства противилась влиянию Распутина. Семья моего отца была связана с Самариным, бывшим обер-прокурором Синода, который, по причине несогласия с окружавшими его ставленниками Распутина, вынужден был подать в отставку и был заменен Саблером (кстати, дядюшкой моего будущего мужа). Была близка нашей семье и госпожа Тютчева, воспитательница Великих княжон, покинувшая Двор тоже из-за своего неприятия «старца». Дворянство считало своим долгом открыто предупреждать Императора об опасности, грозящей его династии и его стране. Старой княгине Васильчиковой, написавшей об этом письмо Государыне, было предложено удалиться в свое имение. Трагическая обособленность императорской четы усугублялась с каждым днем. К уже пошатнувшемуся престолу приблизились новые люди, более сговорчивые, менее прямые, неспособные по самой природе своей оставаться верными ему до конца.

Предвидеть худшее можно всегда. Но мы отказываемся верить, что это худшее уже близко, что оно бесповоротно. Война не кончалась и множила трудности. Умы бурлили, общественное настроение падало. Но дня и часа не ведал никто.

Когда, уже в Париже, я прочитала книгу князя Юсупова об убийстве Распутина, мне в голову пришла парадоксальная мысль. Благородное негодование, подвигнувшее князя Феликса, Великого князя Дмитрия и Пуришкевича на освобождение России от этой роковой фигуры, повлекло за собой на самом деле цепную реакцию событий, приведших в конце концов Российскую империю к гибели. Представим себе на мгновение, что Распутина послушались, последовали его советам и заключили еще до 1917 года сепаратный мир с Германией. Можно с большой вероятностью предположить, что в таком случае Ленину со товарищи не пришлось бы пересекать Германию в пломбированном вагоне, дабы разжечь в России гражданскую войну. Тогда удовлетворенные заключенным миром солдаты демобилизовались бы, не чиня никаких беспорядков, и стране удалось бы обойтись без продовольственных лишений. Мы избежали бы революции, Великий князь и Феликс Юсупов остались бы каждый в своем дворце, а мое семейство — в Матове. Приходится признать, что благородство и чувство чести способны привести к катастрофам в жизни не только отдельных людей, но и целых народов. Я вовсе не стремлюсь проповедовать пренебрежение к своему долгу. Я просто утверждаю тот факт, что в политике излишняя щепетильность губительна. Из-за своей верности союзникам и погибла Российская империя.

Я была все же достаточно взрослой, чтобы заметить, какая гнетущая обстановка встретила нас в Проне. Управляющий сбежал. Слуги же, австрийцы, Никита и Лидия дожидались нашего возвращения и распоряжений моей матери. От них мы узнали, что, как только до деревни дошла весть о революции, дудкинские крестьяне поспешили отпраздновать это событие на свой лад. Они сорвали печати, наложенные правительством на спиртохранилище, и, торопясь напиться, не стали тратить времени на то, чтобы разбавить спирт. Двое из них свалились в огромный чан, найдя там надлежащую смерть, однако остальные продолжали пьянствовать, вытащив трупы из спирта. Пили, по словам некоторых, даже пока трупы еще плавали в чане.

Возможно, чрезмерность этих возлияний на время парализовала их действия, но вскоре они снова взялись за свое.

Однажды мы увидели приближающуюся к нам толпу крестьян, настроенную совсем не дружелюбно. Их глашатаем был молодой солдат, который незадолго до того дезертировал, как поступали тогда многие. На нем была «революционная форма»: ворот гимнастерки расстегнут, погоны сорваны. Звали его Чикин; умная бестия и к тому же, как мы знали, личный враг дяди Вани. Его присутствие ничего хорошего не предвещало. Мой отец — он приехал из Матова нас встретить — предложил принять гостей. Но крестьяне его не знали, и мать моя, искусный оратор, предпочла сама выйти на переговоры. Мы отказались отпустить ее одну, и в конце концов предстали все, от мала до велика, перед угрожающим лицом толпы. Австрийцы стояли поодаль, готовые вступиться в случае, если события примут дурной оборот. Однако наш «семейный выход» был истолкован как знак доверия. Некоторые суровые лица помягчели, а головы обнажились. Чикин осмотрел нашу группу холодным и пристальным взглядом; затем, не вынув приклеенного к губам окурка, протянул отцу руку и пустился в невразумительную речь, вставляя произвольно то тут, то там недавно выученные и плохо усвоенные слова (например, вместо «конфликт» он говорил «комплект»). Пока он лавировал среди словесных рифов, нам приходилось сдерживать улыбки. Он говорил, что пришел, чтобы нас успокоить; что свободные граждане не желали нам никакого зла. Лично он был скорее доволен тем, что Ивана Александровича Бернарда уже нет в живых; что же до «товарища князя», то он находил его скорее симпатичным. «Конституция, революция, аннексия, репарация, контрибуция, земля крестьянам, реквизиция, автономия, махинация…» Продираясь сквозь эту словесную галиматью, родители пытались понять суть дела.

Чего же хотели крестьяне? Поделить между собой большую часть нашего скота, выкупив его у нас за смехотворную, ими самими, назначенную цену. Относительно земли, основную часть которой они у нас арендовали, они настроены были ждать окончательного решения Временного правительства. Что же до леса, довольно значительного, входящего в Пронинское поместье, они предлагали, чтобы мы взяли его под свою охрану: его оспаривали несколько сел и, чтобы избежать конфликтов, необходимо было оставить его под надзором единственных незаинтересованных лиц, то есть бывших его владельцев. Совет каждого села будет выдавать ордера тем крестьянам, которым понадобится строительный лес, а мы должны следить за тем, чтобы вырубки без надлежащего разрешения не производились.

Пришлось на это согласиться, хотя бы для того чтобы избежать повальной вырубки леса. На том и порешили. После этого отец тотчас вернулся в Матово и настоятельно советовал матери присоединиться к нему со всеми нами.

И вот я снова увидела старую усадьбу, и Медведя, и дорожку, ведущую к огороду; снова встретилась с моим другом, конюхом Василием, бесславно пришедшим с войны, вернулась в свою розовую комнатку и снова, как прежде, любовалась разлитым по цветам солнечным светом раннего лета.

В ту пору и родилась «Матовская коммуна» с таким же юридическим лицом, как и любое другое учреждение той эпохи. Все еще временное, правительство только что издало несколько декретов. В одном из них оговаривалось число десятин, которое разрешалось иметь каждому земледельцу. Оказывалось, что, если исключить пятьсот десятин, арендованных у нас крестьянами, оставшиеся за нами поля не превышали по своему размеру норм, установленных правительственным декретом (при условии деления площади полей на количество ртов, которые должны были от них кормиться). Каждый из нас, в том числе и дети, был приставлен к определенному делу: Дмитрию поручили молочное хозяйство, Наташа стала нашей экономкой, а на мою долю выпал курятник. Как «сознательные и организованные земледельцы», мы были полны решимости продвигать наше хозяйство по пути прогресса.

Дело, разумеется, не обошлось без дебатов с делегатами от крестьян. События были столь запутаны, что наши соседи из деревни Матово пребывали в некоторой растерянности. Ходили слухи о грядущих всеобщих выборах, но политические партии, обозначенные маловыразительными сокращениями: «кадеты», «эсеры», «эсдеки», малопонятными словами: «большевики», «меньшевики», оставались для них отвлеченными понятиями, что затрудняло их выбор.

— А вы за кого голосовать-то будете, товарищ князь?

— За большевиков, — отвечал с серьезным видом мой отец, и один лишь Павел, этот хитрец, догадывался о том, что это было шуткой.

Лето ушло, настала осень. Неотвратимо надвигалось великое испытание, из которого русский народ не вышел и по сей день, — Октябрьская революция. Коммунистическая власть пользовалась поддержкой лишь в столице. Ноябрь и декабрь она посвятит тому, чтобы укрепиться и в провинции.

Эти события у нас в деревне отозвались не сразу, и важности их никто как будто не сознавал. Матовские крестьяне никаких личных обид на нас не имели и отъезда нашего не жаждали — напротив, они хорошо к нам относились, но, как и большинство людей, искали прежде всего своей собственной выгоды. Революция совершилась, но никто не знал, сколько она продлится и к чему приведет. Все могло еще повернуться вспять, и в таком случае у кого бы, как не у своих помещиков, матовский крестьянин пошел искать поддержки и защиты? Если бы все возвратилось на круги своя, мы бы за крестьян и поручились. Их не так соблазняло наше имущество, как пугала мысль, что оно достанется кому-то другому: гремячевским, например, или, хуже, городским, или, что было бы уж совсем плохо, правительству новой республики. Если бы их заверили в том, что ничего этого не произойдет, они бы вполне довольствовались тем, что уже получили от нас полюбовно. Но никаких гарантий никто им дать не мог, и мысль о том, что из их рук или из рук хозяев ускользнут земли, леса, фруктовые сады имения и перейдут к «чужакам», страшила их постоянно; это было их единственной заботой.

В начале осени к отцу пришла делегация из деревни Матово. Ходили слухи о конфискации рощицы, посаженной отцом в дни его молодости. Так не лучше ли было бы дать воспользоваться этим добром нашим друзьям и ближайшим соседям? Матовский Совет решил начать вырубку как можно скорее, так как зима была на пороге, но хотел сначала заручиться нашим согласием. Но тут отец разразился громоподобным гневом — такое с ним случалось. Ничто его так не возмущало, как разорение того, что могло стать со временем источником богатства, даже если богатство это должно было достаться не ему.

— Дураки! — кричал он. — Какой вам прок от молодых деревьев? Дров от них вам хватит с трудом на одну зиму, а лет через тридцать был бы у вас строевой лес, единственный во всей округе! Нет, согласия моего вы не получите. Никогда! Рубите, если хотите, но будете потом локти кусать. Тем хуже для вас!

Странным образом, несмотря на наши семейные советы, которые собирались время от времени в комнате моей матери и где каждый из нас получал указания о том, как ему надлежит себя вести, если наступит критический момент, революция совершенно не занимала мои мысли. Однажды моя мать сказала нам, указав на старый чемодан, убранный среди прочих в каморку, где висели ее платья: «Если в силу обстоятельств нам придется разлучиться, не забудьте, что здесь вы найдете среди старых бумаг некоторую сумму денег, которая вам пригодится».

На нашей жизни террор никак не сказывался. По вечерам мы, как и прежде, собирались в гостиной вокруг рояля и пели, моя мать или тетушка аккомпанировали, мальчики склонялись над шахматной или шашечной доской, занимались коллекциями марок. Мы мало знали о том, что происходит в России. Укрепившись в Петрограде, новый режим пытался в ноябре и декабре внедриться на всей территории страны. Редкие газеты полнились неподтвержденными и фантастическими слухами. Говорили, что повсеместно начинается организованное противостояние новой власти, что генералы Дутов и Семенов всколыхнули Сибирь. Слыхали мы и о Колчаке. Волновались казаки. А перед Рождеством стали произносить имя генерала Алексеева, который будто бы призывал к сопротивлению. Но все это было крайне неопределенно, а проверить эти факты не представлялось возможным. Единственным последствием революции, одобренным моим отцом, было восстановление патриаршества в августе 1917 года. Судьба императорской семьи нам была неизвестна. Мир наш сузился до пределов одного уезда — Венёвского, последним предводителем дворянства которого был мой отец.

В бытность свою в этой должности ему пришлось однажды уволить одного из своих служащих за пьянство и бездарность. Теперь же этот человек напомнил нам о себе. Наш посланник, отправленный в Венёв за почтой, привез оттуда, как обычно, местную газетенку, изобилующую синтаксическими и орфографическими ошибками. Мы ее читали развлечения ради и вдруг, что нас очень рассмешило, напали на грозную заметку, подписанную этим бывшим отцовским конторщиком. То, что мои родители пользовались симпатиями крестьян, наносило вред местным властям, и это было вполне объяснимо. Вероятно, бывшему конторщику и поручили поправить дело. Напал он на нашу семью в совершенно немыслимых выражениях. Моего отца он назвал «сатрапом бывшего его величества, льющим по прошлому крокодиловы слезы». Но, уверял этот писака, отождествляя себя с народом, «нашими мозолистыми кулаками мы сумеем их утереть».

Мы долго над этим смеялись, и «сатрап бывшего его величества» больше других. Надо сказать, что чувство юмора матовцев проявлялось по всякому поводу, и когда мой брат решил продолжать рукописный журнал, основанный им в Проне, он придал «Матовскому вестнику» сатирическую, юмористическую направленность. Каждый вносил свою лепту. Мой отец достойно ограничивался научной и сельскохозяйственной хроникой, а моя мать писала стихи. Павлик Самойлов рисовал. А я пустилась в роман с продолжением под названием «Последние Могикане, или Помещики во время революции». Если я не ошибаюсь, начиналось это так:

«Как только группа крестьян направлялась в сторону замка, часовой феодалов, стоящий на посту с подзорной трубой около пруда, где поили скот, бросался бегом к обители последних Могикан. Будили князя, и его сиятельство натягивал грязные свои сапоги (после февраля 1917-го их больше не чистили, не только в знак траура, но еще и потому, что при нынешних обстоятельствах так они выглядели благонадежнее). Не торопясь, ибо он терпеть не мог никакой спешки, князь спускался по «красному крыльцу» к куче навоза, специально приготовленной для подобных случаев. Горничная подавала ему вилы, которые он тотчас же вонзал в навоз. За этим его и заставали крестьяне, в облике настоящего батрака, и, успокоенные, поворачивали назад, приговаривая: «Он знает не хуже нас, как пахнет навоз»».

ОБРАЗ ЖИЗНИ

Предисловие

«Реки — это дороги, которые ведут туда, куда мы хотим идти», — писал Паскаль. Время увлекает нас за собой, подобно реке, не всегда туда, куда мы стремимся, но куда нужно идти. Чем определяется эта необходимость? Следуя какому смутному зову, человек выбирает один жизненный путь, отказывается от другого, избегает одной опасности, чтобы броситься в объятья другой, еще большей, создает и разрушает, порывает со своими привязанностями, сближается и расстается с людьми? Погружаясь в реку Времени, мы становимся его пленниками, а человеческая память — это лишь дань уважения, которое мы ему оказываем.

В своих воспоминаниях, может быть, почти бессознательно, я хотела подчеркнуть, что моя нелегкая судьба, мой образ жизни мне по душе и что проблема жизни и творчества вне страны, народа, социальной среды, данных нам от рождения, привела меня трудным путем к свободе и одиночеству, необходимым, вероятно, для моего спасения.

В постоянных исканиях, страдая от мучительного несоответствия между тем, что я есть, и тем, кем хотела бы стать, а также от других — самых главных, сформировавших меня противоречий между моей необузданной пылкостью, чрезмерной гордостью, глубоким презрением ко всему, что его заслуживает, и желанием остаться праведной, смиренной по отношению к Богу, перед которым я слишком часто бываю грешна, мне суждено прожить свой век. Но разве не следует жить с самой собой так же, как и с другими, со всем миром: мошками, дождем, солнцем, змеями, птицами, праведниками и грешниками, — теми, кто нас предает и кто нам верен, между тем, что мы покидаем, и тем, к чему стремимся, между землей и небом? Писатель не может себе позволить не запечатлеть мимолетные оттенки пейзажа, называемого жизнью.

Константинополь

(1920–1923)

1920-й. Сначала сотнями, потом тысячами, а затем десятками и сотнями тысяч, русские рассеиваются по всему свету. Для многих из нас судьба Данте и Овидия начинается в Константинополе. Мне тринадцать лет. У меня после тифа коротко подстрижены волосы, вечно пустой желудок и привычка к беспорядку. Он продолжает меня окружать и поныне, оказывает порой успокоительное действие. Я забыла тревогу, которую испытала, покидая Новороссийск пять дней тому назад, при погрузке в трюм трофейного госпитального судна «Ганновер», плававшего под британским флагом. Наше приключение продолжается на других берегах, в Константинополе. Желтый флаг карантина взвивается на одной из мачт нашего корабля. Солнце, голубое небо, плеск воды окружают «Ганновер», неподвижно стоящий на якоре. Вдалеке высокие свечки минаретов разрывают утренний туман, и в то время как катер портового контролера пристает к нашему судну, на него налетает целый рой каиков. Со своих легких лодочек торговцы в красных фесках пытаются сделать невозможное: продать странным, таким, как мы, туристам четки из янтаря, подносы с чеканкой, восточные ковры. Напрасный труд: мы себе не принадлежим. Мы существуем только благодаря покровительству британского правительства, взявшего нас на свое попечение.

Мрачная толпа женщин, стариков, детей, гонимых ветром истории, высаживается и снова поднимается на другой корабль, пристает к другому берегу Малой Азии, в Тузле, где мы делаем вид, что принимаем душ, так как в бараках, куда нас привели, нет воды. Затем, в своих все более и более потрепанных одеждах, мы вступаем в необычный для нас мир. Под большими тентами усаживаемся за столы. На них стоят чудесные яства, вкус которых мы давно забыли: варенье, кексы, печенье… Стаканчики, наполненные настоящим крепким чаем, согревают наши ладони. Нас обслуживают с чисто восточной любезностью красавцы сикхи в восточных тюрбанах на голове. Ночью нам предстоит еще одно таинственное путешествие: нас увозят на очаровательный остров Принкипо, что означает один из Принцевых островов, о которых в словаре Ларусс говорится следующее: «Принцевы острова — маленький архипелаг, состоящий из девяти островов, из которых только четыре обитаемы. Они служили местом ссылки свергнутых византийских принцев». Принкипо принадлежит англичанам, Халки — французам, Проти — американцам, Антигона — итальянцам. Победоносные нации оккупируют Турцию, проигравшую войну.

Мы начинаем наше совместное существование. Каждой семье выделяется по комнате на виллах, реквизированных у турецких пашей. Наши четыре походные кровати, предоставленные британским интендантом, стоят в гостиной рядом с диванами и креслами, обтянутыми желтым шелком: она обогревается мангалом — печуркой с открытой топкой на чугунном треножнике, отапливаемой древесным углем и так дымящей, что мы задыхаемся.

В просторной общей кухне распоряжается, предварительно отстранив других дам, жена отставного полковника, назначенного англичанами комендантом виллы. Это великанша с красным лицом и мощными руками, бывшая кухарка полковника, на которой он женился во время пребывания в одном из дальних гарнизонов. Ее зовут Марфа Петровна. Мы ей доверяем наши еженедельные пайки, которые нам выдает британское интендантство, и едим то, что она соизволит приготовить за деньги, собранные со всех семей. Ее преимущество над настоящими дамами состоит в том, что она таковой не является. Бормоча себе под нос ругательства, старый сторож виллы неодобрительно смотрит на гяуров, неверных, обосновавшихся в доме его господина. Меня он особенно презирает. С того дня, когда порыв ветра сорвал с моей головы в его присутствии шляпку, к которой моя сестра Наташа прикрепила искусственные локоны, он был убежден, что я малолетняя блудница, так как в Турции стригут волосы только согрешившим девушкам.

Неожиданно быстро наступила весна, распустились почки. Остров превратился в букет, в котором желтые шарики мимозы смешивались с лиловыми гроздьями глициний. Всего в восьмистах километрах от Принкипо, в Крыму, еще упорно боролся Врангель. Находившийся в Константинополе Деникин передал ему пост Верховного Главнокомандующего Добровольческой армии. Но к берегам Оттоманской империи продолжали приставать с новыми беженцами корабли союзников; суда русского торгового флота или простые парусники из Одессы, Ялты, Феодосии, откуда вытекает, как кровь из раны, целый флот с людьми, оставшимися без родины.

Париж — Брюссель

(1923–1926)

Париж, Лионский вокзал. Мы на Западе; серая лавина прижатых друг к другу людей течет по перрону, где нас ждет мать. Ее лицо, тревожное и радостное, — награда за все трудности, которые мы преодолели, добираясь до нее. Рядом с ней — мой брат, и я с трудом узнаю юного севастопольского моряка в этом молодом человеке с тщательно уложенными волосами, втиснутого в модный костюм, который, как мне кажется, узковат для него. Мы представляем им наших друзей, которые быстро исчезают, не желая слушать слова благодарности. Садимся в машину с высоким верхом — «Марнское такси» — и катим по прямым светло-серым улицам, обгоняя машины и прохожих. Перед нами площади, церкви и, наконец, Триумфальная арка. Мы будем жить на авеню Клебер у маркиза и маркизы де ля Фай: они приняли нашу мать и не откажутся приютить нас, явившихся столь несвоевременно, вопреки ее планам.

Это моя первая остановка на французской земле и первый французский дом, порог которого я переступила. Красивая и нежная Сабина де ля Фай совершенно не похожа на маркиз, которых я представляла себе по французским книжкам. Благодаря пребыванию на авеню Клебер я стану пансионеркой бельгийского монастыря, поскольку дочь наших хозяев Анна воспитывалась в Брюгге.

Было ясно, что нельзя злоупотреблять добротой этой семьи. Наша мать до того, как мы явились, словно снег на голову, хотела обосноваться в Бельгии, но ее дочери, две «скороспелые парижанки», привнесли новые трудности. К счастью, на смену маркизам пришел мистер Роберте, старый англичанин, и его молодая жена, итальянка Джина, хозяева красивой виллы в Фонтенбло. И тогда из парижанок мы превратились во временных жительниц Фонтенбло. Джине нужна была большая смелость, чтобы показаться с нами на улице. Наши платья, туфли с петельками, которыми мы так гордились в Константинополе, не соответствовали современной моде. Наша одежда была явно восточного оттенка; сегодня так уже не скажешь, поскольку со времен второй мировой войны женщины меняют прически и длину юбок одновременно на всем земном шаре. Джина попыталась облагородить наш внешний вид, но мои пятнадцать лет никак не гармонировали с подаренными нам платьями, сшитыми для женщины другого возраста.

Приближалась православная Пасха. Мой брат нашел русских друзей, у кого можно было разговеться и переночевать после церковной службы. Такой великий праздник обычно встречают во всем светлом, а мне пришлось надеть черное шелковое платье; прямые гладкие волосы, заботливо собранные в прическу, не прибавили мне очарования. Мое тщеславие было уязвлено, так что я даже забыла о духовном значении события, которое мы готовились отмечать.

Конго

(1926–1928)

Сегодня, когда до Африки благодаря самолетам рукой подать, когда почти все континенты превратились в american way of life

[53]

, просто невозможно себе представить, каким было путешествие и пребывание в черной Африке сорок лет тому назад.

В порту Антверпена я села на впервые отправлявшийся в плавание пассажирский пароход «Альбервиль», в восторге от предстоящего приключения и вместе с тем сожалея, что выпало оно мне именно тогда, когда мне для моего образования так нужна Европа; я сокрушалась о долгой разлуке с матерью, — в свои пятьдесят лет она мне казалась такой старой! Моим компаньоном и защитником от предприимчивых путешественников в этом продолжительном путешествии — длилось оно две недели с одной единственной остановкой в Санта-Круз де Тенериф — был адмирал Борис Вилькитский.

Имя Бориса Вилькитского можно отыскать на географических картах, потому что он был знаменитым исследователем и открыл, кажется, Новую Землю или Землю Императора Николая II. Во время гражданской войны Вилькитский был мобилизован коммунистами и служил в красном флоте, как и адмирал Бенкендорф, то командиром эскадры вместе с хорошо вооруженными чекистами, то командующим тактическими учениями. Когда же в нем не было необходимости, его сажали в тюрьму, откуда вновь извлекали через какое-то время с тем, чтобы доверить ответственный пост. Наконец ему удалось сбежать на Запад. Бедствуя в Бельгии, Вилькитский, как и многие другие офицеры царского флота, получил предложение служить в речном флоте бельгийского Конго и теперь должен был исполнять обязанности младшего офицера на тральщике гидрофизической службы в Нижнем Конго. Разжалованный до офицера третьего ранга на пресноводном пароходике, адмирал был самым обольстительным человеком на борту «Альбервиля» и великолепно справлялся с ролью сторожевого пса. Впрочем, покровительствовал мне и капитан корабля, а баловали все офицеры и большинство пассажиров. Имея билет второго класса, я по любезности морского пароходства путешествовала в первом, хотя и не имела «отличительных знаков богатства», которыми щеголяли жены управляющих, сопровождавшие своих мужей в этом путешествии. Жалованье Святослава было более чем скромным по меркам Конго. Собираясь в путешествие, мы влезли в долги, и у меня оставалось денег только на весьма скромные чаевые.

Однако во время праздника в честь пересечения экватора у меня оказался целый ворох билетов благотворительной лотереи. Об этом позаботились мои поклонники, не хотевшие, чтобы я единственная осталась с пустыми руками, — и тут же я стала жертвой женской ревности. Ревнивиц удивляло, что молодая женщина, чья фамилия числится в списках пассажиров второго класса, сидит за столом капитана. У русских женщин была репутация роковых (вот уж нелепость, на самом деле они — святая простота), и теперь другие пассажирки шептались, предвидя, что на прощальном бале-маскараде «молоденькая русская» непременно получит первый приз за свой костюм «боярыни». По совету адмирала, который хорошо знал свет, я пришла на бал в вечернем платье (свадебном, но перекрашенном в голубой цвет) и с немалым интересом наблюдала, как завистницы грызлись между собой.

Путешествие было долгим, развлечения исчерпались быстро. Оставалось море. Вечерами, вытянувшись в шезлонге, я смотрела на небо. Мы плыли под чужим небом, и звезды, что сияли надо мной, я видела впервые. Небо, с которого исчезли Большая и Малая Медведицы моего детства, небо, где я тщетно искала Полярную звезду, а должна была научиться находить Южный Крест, смущало меня своей необычностью. «Альбервиль» медленно вошел в залив, куда впадает река Конго. Мы продвигались по грязно-коричневой воде, и с берегов, заросших самой разнообразной растительностью, до нас доносились крики попугаев и обезьян. «А что за стволы лежат на этой песчаной отмели?» — спрашивала я у Вилькитского. Ему были больше знакомы снежные пустыни, чем тропики, и он ничего не мог мне ответить. Вдруг взревела сирена «Альбервиля», «стволы» ринулись к воде и поплыли — это были крокодилы.

Предвоенные годы

(1929–1939)

Даже климат Бельгии, который все так любят ругать, показался нам в ту пору нашей жизни чудесным. Небольшая сумма денег, привезенная нами, разошлась довольно быстро: нужно было обзавестись всем необходимым для жизни. Купили мы и маленький подержанный «форд» с откидным верхом. Он был такой ветхий, что терял на ходу все свои гайки. Но двигатель его, казалось, не знал износа. В нем мы ездили в загородные владения наших друзей: в замок «Пон д'Уа», к барону Пьеру Нотомбу в Шалтин, к Бюс де Варнафам в Арденны, к Розе в Румон или к Ван де Верве на Кампинскую равнину под Антверпеном. Жизнь там была проста, обильна, а главное — без светских условностей и церемоний, которые нравились мне все меньше и меньше. Прекрасные получились каникулы, но наши деньги таяли. С ужасом мы стали подумывать о том, что придется вернуться еще на один срок в Матади. Надо сказать, что в Европе до войны не очень-то жаловали молодежь: хорошие служебные места доставались обычно людям зрелого возраста. Но вот как-то раз за ужином у Нико ван Ламсвеерде (Нико дю Бюс де Варнаф, моей подруги по пансиону) мы познакомились с ее кузеном Габриелем де Аллё, инженером-химиком. Эта встреча решила нашу судьбу. Незадолго до того Габриель поступил на службу на открывшийся под Брюсселем химический завод — консорциум Марли в Вилтворде. И мой муж с большой радостью согласился возглавить в этом консорциуме отдел научно-технической документации. Он обладал тем преимуществом, что мог читать специальную литературу на четырех языках: французском, английском, немецком и русском. Он занимал этот пост до самой войны. Его очень тронула благожелательность, с которой отнеслась к нему дирекция завода. Но, к сожалению, промышленная химия его мало интересовала, и он не мог отдаваться ей целиком в отличие от некоторых своих коллег: многие из них, не раздумывая, приходили на завод и в свободное от работы время — тогда, например, когда выпадало три выходных дня подряд, чего они вынести не могли.

Святославу трудно было жить, не участвуя в каком-либо большом деле; его снова стало притягивать к себе евразийское движение, к которому он принадлежал в Париже еще до знакомства со мной. Из всех политических движений эмиграции евразийство было самым современным и, следовательно, самым значительным, тем более что идеологами и основателями его были замечательнейшие люди и серьезные ученые.

Не мне излагать в подробностях достаточно сложную евразийскую программу, хотя в определенный период моей жизни я принимала участие в этом движении как жена одного из активных его деятелей

Между 1920 и 1930 годами труды евразийцев выходили во Франции, Германии, Англии, Австрии, Чехословакии и в Харбине. Во всех центрах русской диаспоры образовывались очень динамичные евразийские организации. В чем же состояло это учение?

Прежде всего оно провозглашало первенство духовного начала над материальным, отвергая тем самым материализм и коммунизма, и капитализма. Евразийцы рассматривали территорию бывшей Российской империи (приблизительно совпадающую с территорией СССР) и населявшие ее народы как особое географическое пространство, с присущими только ему чертами, отличное как от Европы, так и от Азии.