Марсель Эме (1902–1967) — всемирно известный писатель, продолжатель лучших традиций французской литературы, в произведениях которого причудливо сочетаются реализм и фантастика, ирония и трагедия. В России М. Эме известен главным образом детскими сказками и романами. Однако, по мнению критиков, лучшую часть его творческого наследия составляют рассказы, в том числе и вошедшие в этот сборник, который «Текст» издает второй раз.
«Марселю Эме удается невозможное. Каждая его книга может объединить, пусть на час, наших безнадежно разобщенных сограждан, растрогать самых черствых, рассмешить самых угрюмых. У него мудры не только старики, потешны не только шуты, добры не только дурачки» (Антуан Блонден).
Сабины
Жила-была на Монмартре, на улице Абревуар, одна молодая женщина по имени Сабина, которая обладала даром вездесущности. То есть могла, когда пожелает, произвольно умножаться и пребывать душой и телом одновременно в разных местах. Поскольку она была замужем, а столь редкостное свойство, вероятно, смутило бы ее супруга, она благоразумно предпочла не посвящать его в эту тайну и пользовалась своим даром только дома, когда оставалась одна. Например, раздваивалась и растраивалась за утренним туалетом, чтобы получше рассмотреть себя со всех сторон. Закончив же осмотр, снова воссоединялась. Иногда в дождь или зимнее ненастье, когда не хотелось никуда выходить, Сабина приумножалась до десятка или двух и вела оживленную беседу, по сути, с самою собой. Ее муж Антуан Лемюрье, замначальника юротдела СБНАО, ничего обо всем этом не подозревал и свято верил, что у него нормальная, единоличная жена, как у всех людей. Правда, однажды, вернувшись домой в неурочное время, он увидел перед собой трех умопомрачительно одинаковых жен, глядящих на него в три пары глаз равной голубизны и ясности, отчего собственные его глаза полезли на лоб, а челюсть слегка отвисла. Сабина тотчас же сложилась, так что супруг счел инцидент следствием внезапного недомогания — мнение, полностью подтвержденное домашним врачом, который нашел у пациента гипофизарную недостаточность и прописал ему несколько дорогостоящих лекарств.
Однажды апрельским вечером Антуан Лемюрье просматривал за обеденным столом отчетные документы, а Сабина в кресле читала журнал про жизнь кинозвезд. Как вдруг, взглянув невзначай на жену, Лемюрье застыл, пораженный ее позой и выражением лица. Она сидела, склонив голову к плечу и выронив из рук журнал. Расширенные глаза блестели влажным блеском, на губах блуждала улыбка, — словом, вся она светилась какой-то несказанной радостью. Восхищенный и взволнованный муж подошел к Сабине на цыпочках, благоговейно потянулся к ней, но она, непонятно почему, досадливо отстранила его рукой. Все это имело свое объяснение.
Неделей раньше Сабине повстречался на углу улицы Жюно некий молодой человек двадцати пяти лет с жгуче-черными глазами. Он дерзко преградил ей дорогу и сказал: «Мадам!» — на что Сабина, вздернув голову и обдав его ледяным взором, ответила: «Позвольте, месье!» В результате чего в упомянутый апрельский вечер она одновременно находилась у себя дома и у черноокого молодого человека, который звался Теоремом и представлялся художником. В тот самый миг, когда Сабина осадила супруга и отослала его к папкам и ведомостям, Теорем в своей мастерской на улице Шевалье-де-ла-Бар, держа ее за руки, говорил: «О любовь моя, радость моего сердца, крылья моей души!» — и прочие красивые слова, которые так легко слетают с уст влюбленного в пору первых восторгов. Сабина решила вернуться в себя не позднее десяти часов вечера, не сделав никаких серьезных уступок, однако пробило двенадцать, а она еще не покинула Теорема, и все ее благие намерения пошли прахом. На другую ночь она сложилась лишь в два часа, а в последующие — еще того позже.
Теперь каждый вечер Антуан Лемюрье мог любоваться лицом жены, на котором отражалось поистине неземное блаженство. Разговорившись как-то с сослуживцем, он в приливе откровенности выпалил: «Видели бы вы ее, когда мы засидимся за полночь в столовой: она словно беседует с ангелами!»
Сабина беседовала с ангелами четыре месяца. То было прекраснейшее лето в ее жизни. Она провела его на овернском озере с Лемюрье и в тихом местечке на берегу моря в Бретани с Теоремом. «Никогда еще ты не была так хороша! — восхищался муж. — Твои глаза прекрасны, как озерная гладь в восьмом часу утра». На что Сабина отвечала пленительной улыбкой, обращенной к невидимому горнему духу. В то же самое время они с Теоремом чуть не нагишом загорали на бретонском пляже. Черноглазый любовник хранил молчание, будто его обуревали сильнейшие чувства, которые невозможно передать словами, на самом же деле он просто устал повторять одно и то же. Пока Сабина упивалась этим безмолвием, исполненным мнимой, а потому невыразимой страстью, Теорем млел от животного наслаждения и поджидал часа очередной трапезы, радуясь, что отдых не стоил ему ни гроша. Дело в том, что Сабина продала несколько украшений из своего приданого (принадлежавших ей еще в девичестве) и умолила его позволить ей оплатить всю поездку. Теорем слегка удивился тому, как робко она просила его о том, что, на его взгляд, само собой разумелось, и милостиво принял ее предложение. Он полагал, что художнику вообще, а ему и подавно не пристало считаться с какими-то нелепыми предрассудками. «Я не считаю себя вправе давать волю щепетильности, — говаривал он, — если она препятствует появлению на свет шедевров, достойных Веласкеса или Эль Греко». Живя на скудный пансион, который выплачивал ему лиможский дядюшка, он и не пытался сделать живопись источником существования и неукоснительно придерживался самых возвышенных понятий об искусстве, в соответствии с которыми запрещал себе брать в руки кисть, не ощущая вдохновения: «Я буду ждать его столько, сколько потребуется, хоть десять лет!» Примерно так он и поступал. А на досуге прилежно развивал остроту чувственного восприятия в монмартрских кафе или оттачивал критическое мышление, наблюдая, как пишут другие художники, когда же те спрашивали, где его собственные полотна, с внушительной серьезностью отвечал: «Я ищу себя». Грубых башмаков и широких бархатных брюк, составлявших его зимний наряд, было довольно, чтобы во всем квартале, от улицы Коленкура до площади дю Тертр и улицы Аббатис, за ним утвердилась слава отменного художника. А уж то, что у него блестящие задатки, не смели отрицать даже злейшие недоброжелатели.
Вино парижского разлива
Жил в одной деревне в краю Арбуа Фелисьен Герийо, винодел, который не любил вина. А меж тем происходил он из хорошей семьи. Его отец и дед, тоже виноделы, скончались, не дожив до пятидесяти, от цирроза печени, да и из материнской родни никто никогда не отворачивался от бутылки. И надо же — такая напасть омрачила бедняге Фелисьену всю жизнь. У него были лучшие в округе виноградники и лучшие погреба. Жена его Леонтина Герийо была женщина мягкая и сговорчивая, лицом красивая и фигурой ладная, но не более, чем требуется, чтобы супругу спокойно спалось. И быть бы Фелисьену счастливейшим из виноделов, не питай он непреодолимого отвращения к вину. Каких только усилий он не прилагал, дабы избавиться от этого постыдного недостатка! Каких только вин не перепробовал в тщетной надежде, что вот наконец приоткроется перед ним заветная дверь в неведомый рай. Он пил лучшие вина с берегов Луары и Роны, все бургундские и бордоские сорта, шампанское, эльзасское и алжирское, вина сладкие и кислые, старые и молодые, игристые, красные, белые и розовые, легкие и крепленые, не пренебрег рейнскими, токайскими, испанскими и итальянскими лозами, отведал и кипрского муската, и португальского портвейна. Но каждая попытка приносила ему лишь новое разочарование. Так было со всеми винами, вплоть до родных арбуазских. Даже в самую жаркую пору, когда у добрых людей пересыхает в горле, стоило Фелисьену сделать глоток, как ему — страшно и вымолвить! — казалось, будто он хватил ложку рыбьего жира.
Роковую тайну мужа знала только верная Леонтина, знала и молчала. И вправду, как было Фелисьену признаться, что он не любит вина? Все равно что сказать: не люблю своих детей, нет, даже хуже — ведь случается, отец ненавидит родного сына, но никогда не бывало в краю Арбуа такого, чтобы кто-нибудь не любил выпить. Это было проклятие Господне — не иначе как за страшные грехи, злая шутка природы, какой-то врожденный изъян — о таком и помыслить не может нормальный пьющий человек. Можно не любить вареную морковь, пареную брюкву, тертый хрен, молочную пенку. Но не вино. То же самое, что не любить воздух, которым дышишь, — оба одинаково необходимы для жизни. Ясно поэтому, что никоим образом не из ложной гордыни, а просто-напросто от стыда наш Фелисьен Герийо…
Вроде бы недурно выходила у меня эта питейная история. Но что-то она мне вдруг прискучила. Не те сейчас времена, да и к местам этим не лежит у меня душа. Нет, решительно, прискучило мне это все, а писать историю, которая прискучила, — все равно что Фелисьену Герийо выпить стакан вина. И не маленький я уже — пить рыбий жир. Поэтому оставлю-ка я эту историю. Хотя, по правде говоря, с Фелисьеном Герийо могло приключиться много смешного и грустного, трогательного и трагического, но кончилось бы все непременно хорошо, и в финале лилось бы рекой доброе арбуазское вино. Вот, например, представляю себе такую сцену: идет Фелисьен Герийо, покачиваясь из стороны в сторону, дабы ввести в заблуждение земляков, а те, без тени сомнения, дивятся и уважительно прищелкивают языком, и кто-нибудь один обращается к остальным, выражая общее мнение:
— Нет, вы посмотрите только. Не иначе как запил наш Фелисьен, а ведь парню и тридцати еще нет! Оно, конечно, и папаша-то его, Ашил Герийо его звали, тоже пил, ох как пил! Да что я вам рассказываю, вы ж и сами его знали. Кто-кто, а Ашил Герийо не конфетками баловался, это вам всякий скажет. А ведь никогда с копыт не валился, всегда на ногах держался. Вот что значит настоящий винодел! Настоящий мужчина! Питух настоящий, чего там! Так вот, папаша-то его, Ашил Герийо, уж на что был питух, всем питухам питух. Мужчина, ничего не скажешь! Папаша-то, говорю, Герийо, я вам про Ашила толкую, не про отца его, старого Огюста, деда Фелисьенова, стало быть, нет. То есть тот тоже был выпить не дурак. Но я-то про Ашила, ну как же, Ашил Герийо, что отдал Богу душу лет пятнадцать тому, еще в тот год жарища стояла — не приведи Господь, и блох было видимо-невидимо, так кишмя и кишели, замучили насмерть и людей, и скотину… Ну, помните, помните, тогда еще Клодетта подпоила жандармов, что приехали разбираться с кобылой Пануйо. Жюль Пануйо, тоже, к слову сказать, питух хороший, всех бы нынешних перепил, ей-же-ей. Они с нашим Ашилом дружки были — водой не разольешь, а уж весельчаки оба! Раз нарядились чертями да такого нагнали страху на служанку нашего кюре… Нет уж, не буду я вам про это рассказывать, животики ведь надорвете со смеху, а чего это мне вас задарма смешить, вот если по бутылочке бы с носа… Ну ладно, я-то вам про папашу Герийо, про Ашила, сколько ж это ему было, когда начал он горькую пить… Посчитать-то проще простого, родился он через два дня после моего папаши, ну да, их, стало быть, и в солдаты забрили вместе, так вот, говорил он нам как-то раз, папаша-то мой, мы тогда, помню, сидели, трепались, как вы теперь говорите, о том о сем, когда бишь это было, лет десять назад, вот-вот, десять лет тому. Ну как же, дед мой двоюродный Глод-Пьер жив еще был, приехал к нам в тот раз на телеге Тиантье-Костыля, о-о, тот тоже парень был хоть куда, за юбками гоняться горазд, ни одной не пропускал, ей-богу, ну вот, лет десять и есть, может, одиннадцать, ну, десять-одиннадцать, разница-то невелика, верно, главное, как оно было дело. Так, значит, сидим мы все втроем, я, папаша мой и дед двоюродный, сидим за бутылочкой, бутылочка посреди стола стояла, так себе винишко, без затей, папаша мой, помню, его делал из мелкого винограда, кислятина, что говорить, зато уж когда уродится, так уродится, ну а в общем сносное винцо получалось, славное, и шло хорошо, и теплыми камушками со склона Лаббе отдавало. Ну, что говорить… Сидим мы, значит, болтаем о том, болтаем о сем, что на ум взбредет, так, лясы, стало быть, точим. Ну вот, и тут Глод-Пьер, дед-то мой двоюродный, и говорит: «А как там жив-здоров дружок твой, ну, тот, с которым вы в армию вместе уходили? Как его звали-то, — говорит (дед-то, я ж сказал, нездешний был, мой-то дед двоюродный), — как бишь его звали, — говорит, — как бишь его…» — «Да Антуан Бонгале», — папаша мой ему. «Нет, не он». — «Тогда Кловис Руйо?» — «Да нет, нет, ну как бишь его…» — «Адриан Бушю?» — «Нет-нет-нет, постой-ка… этот… Ага! Ашил! Ашил его звали!» — «А-а! Так это вы про Ашила Герийо, — мой папаша говорит. — Ну что вам сказать, неплохо ему, а коли и плохо, не жалуется. Упокоился он рядом со своими стариками у нас на кладбище, вот что. Бедняга Ашил, уж как он мучился перед смертью. Дня не дожил до пятидесяти двух, точно, концы-то он отдал на другой день, как мне самому пятьдесят два стукнуло, а я ж его на два дня старше. Ашил-то, царствие ему небесное, запил горькую да в два года и загнулся». Вот видите, в два года, папаша мой так и сказал. Отнимите-ка от пятидесяти двух два — пятьдесят получается. Ашилу, выходит, пятьдесят было, когда он запил, а сынку-то его, глядите, тридцати ведь еще не сравнялось. Одно вам скажу: Фелисьен — настоящий мужчина, и пьет серьезно.
Ну а потом Фелисьен, опираясь на свою незыблемую репутацию пьяницы, мог бы, например, возмечтать о политической карьере и во время избирательной кампании был бы вынужден пить на людях. Да тут сюжет для целого романа — основательно проспиртованного, до одури натуралистического и конечно же психологического, но меня клонит в сон при одной мысли об этом. Слишком я погряз в настоящем. Какой-то встречный поток, как я ни бьюсь, выносит меня в наше время, и от его волн оседают в моей голове все нынешние шлаки. И не хочется мне рассказывать ни о зеленых холмах, ни о веселых деревенских пьяницах. А потому расскажу я вам другую грустную историю на ту же тему. Происходить она будет в Париже. А героя будут звать Дювиле.