Буэнас ночес, Буэнос-Айрес

Адэр Гилберт

Книга, которую называют «праздником, который всегда с тобой» эры диско. Книга, за которую Гилберта Адэра критики называли «Набоковым гей-тусовки». Книга, сюжет которой практически невозможно воспроизвести — ибо сюжет в ней не значит ровно НИ-ЧЕ-ГО. Трагическая, смешная и поэтичная прозаическая баллада о «золотом веке» ночной жизни и кошмаре, которым завершился последний взлет «гедонистической культуры восьмидесятых».

Часть 1

Отчет, который я собираюсь написать, а вы — прочесть, отчет, представляющий собой наполовину дневник, наполовину коллаж из некоторых событий моего прошлого, который я печатаю на маленькой оливково-зеленой машинке «Оливетти», будет, вероятно, единственной возможностью, которая мне когда-нибудь представится до того, как скобки моей жизни закроются, спросить себя: кто я такой, кем был в последние двадцать четыре года? Никому, кроме Денниса, я никогда не рассказывал, что со мной происходило, и ему, и только ему одному, решать, будет ли это опубликовано, и если будет, то когда. Что ж, пусть все идет, как идет. Впрочем, я хочу, чтобы вы поняли: что бы ни значилось на обложке, это не роман, даже не постмодернистский роман, как такие книги иногда игриво именуют. Все, что вы прочтете на следующих полутораста страницах, — правда, абсолютная правда, ничего, кроме правды.

В Париж я переехал второго января 1980 года. Незадолго до Нового года я уже провел там четыре дня: нужно было пройти собеседование, необходимое для занятия должности учителя в школе «Берлиц» на Итальянском бульваре, и в случае успеха присмотреть жилье на Левом берегу. Я выбрал чердачную комнату в отеле «Вольтер», выходящую окнами на Сену. Бодлерх

[1]

не только когда-то жил в этом отеле — над входом в здание об этом сообщала роскошная бронзовая доска, — но и написал там некоторые стихотворения из «Цветов зла».

Я был, как вы, вероятно, понимаете, в восторге от Парижа, от моей новой работы, от моего чердака. Я купил экземпляр «Цветов зла», чтобы читать на пароме, который вез меня обратно в Англию; когда поезд подошел к вокзалу «Виктория», я заложил страницу визитной карточкой мадам Мюллер, хозяйки отеля. Там — между семнадцатой и восемнадцатой страницами — она и остается, насколько мне известно, по сей день: книга у меня все еще где-то хранится, хотя уже многие годы не попадалась на глаза.

Мои родители, живущие в уютном двухэтажном доме в Оксфорде, соединенном, как сиамский близнец, спиной с соседским, не выразили ни одобрения, ни огорчения по поводу моего решения покинуть Англию. Честно говоря, им, похоже, было все равно. Единственным, что меня с ними связывало, оставалось кровное родство.

Да и оставалось ли? Не знаю… Еще в детстве я ловил на себе их удивленные взгляды, как будто они буквально понятия не имели, откуда я взялся (ну конечно, я говорю «буквально» в переносном смысле). Для родителей и их знакомых я был настоящей загадкой: не то чтобы урод, не то чтобы совсем уж несносный, но явно неподатливый и слишком взрослый для своего возраста. Даже мои учителя, сколько бы они ни распинались в желании зажечь искру жизни в своих летаргически вялых учениках, пожалуй, находили, что я перегибаю палку в другую сторону. Они считали меня чересчур самоуверенным, непохожим на других и склонным к критике, и я уверен, что на самом деле они предпочитали моих неотесанных одноклассников, нарушавших порядок в школе, но по крайней мере не угрожавших их душевному покою (те сочинения, которые я каждые две недели представлял своему учителю-словеснику, со странной пунктуацией и примечаниями на латыни, греческом и санскрите в стиле «Бесплодной земли» Т.С. Элиота,

Часть 2

Среди моих соотечественников и полусо-отечественников (я имею в виду американцев) четверым предстояло сыграть существенную роль в истории, которую я собираюсь рассказать. Были, конечно, и другие, но для моего рассказа они не особенно важны. Имелся, например, Крис Стритер, парень из Бристоля, с глазами розовыми, как у кролика, и румяными щечками, похожими на пухлые детские ягодицы; его, задолго еще до моего приезда, прозвали «Кристофер-стрит» в честь нью-йоркского благословенного средоточия геев. Имелся еще Рауль де-как-то-там, француз по происхождению, выросший в Англии, отличавшийся мрачной красотой, билингвизмом и бисексуальностью. Имелся Питер Хиршфельд, молодой бритоголовый американец, который, хоть и был гомосексуален, ничуть меня не привлекал (он обладал одной особенностью, которая доводила меня до кипения: где бы он ни жил, рядом, по его словам, оказывались лучший мясник в Париже, лучший булочник, лучший парикмахер; этой его убежденности ничуть не мешала его манера часто менять квартиры — каждый раз он утверждал, что новые мясник, булочник и парикмахер еще лучше прежних).

Однако, поскольку в отличие от тех, кого я сейчас вам представлю, жизни этих людей никогда тесно не переплетались с моей, будет, наверное, разумно безжалостно выкинуть их из моего повествования и сосредоточиться на Большой Четверке.

Дуайеном

[14]

среди англоязычного персонала, как он любил называть себя, всегда подчеркивая кавычки — «Гм-м, как «дуайен»…», — был американец Джордж Скуйлер. Скуйлер (никто никогда не называл его Джорджем) пользовался симпатией всех (включая меня) в школе, и эта симпатия только росла со временем, хотя никто из нас не мог бы сказать, что сумел узнать его как следует. Даже возраст его оставался загадкой: ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят. Скуйлер, несомненно, был геем; предполагалось, что когда он не занят в школе, он пишет роман — роман, о котором он никогда не сообщал ничего, кроме завлекательного названия: «Квартербек собора Парижской Богоматери». Он никогда не проявлял стремления ни подтвердить, ни опровергнуть слухи, которые ходили по школе: будто бы он отпрыск какого-то фантастически богатого семейства с Парк-авеню, которому пришлось отправиться в изгнание из-за необходимости замять скандал (несомненно, связанный с его сексуальной ориентацией). Скуйлер, безусловно, обладал аристократическим лоском, довольно нелепо сочетавшимся с его ролью низкооплачиваемой рабочей лошадки в «Берлице». Лоск по крайней мере мы все видели; о том же, что скрывалось за ним, каждый из нас мог только строить собственные догадки.

Скуйлер работал в «Берлице» дольше всех; даже самые старшие из учителей не могли вспомнить время, когда он не являлся бы дуайеном. Как бы рано вы ни явились в школу, он уже был там (вроде тех пассажиров, что каким-то таинственным образом оказываются сидящими в самолете, пристегнув ремни, хотя вы точно знаете, что были первым в очереди на посадку) — с полупустым бумажным стаканчиком кофе и «Интернейшнл Геральд Трибюн» с заполненным каллиграфическим почерком кроссвордом. Все еще мальчишеское лицо Скуйлера бывало собрано в забавные морщины, как одежда гуляки после возлияний Четвертого июля.