Африканский капкан

Бойков Николай

В книге несколько циклов. «Африканский капкан» — добротная проза морской жизни, полная характеров, событий и самого моря. Цикл «Игра» — вариант другой жизни, память о другой стране, где в дебрях слов о демократии и свободе, как на минном поле — взрывы и смерть одиноких душ. Цикл «Жажда» — рассказы о любви. Подкупает интонация героев: звучит ли она в лагерном бараке или из уст одесситки и подгулявшего морячка. А крик героини: «Меня томит жажда радоваться и любить!» мог бы стать эпиграфом книги.

© Николай Бойков, 2016

Редактор

Александра Быстрова

ISBN 978-5-4474-0384-3

Жажда

Точка. Точка. Запятая

Старик занимает одну комнату в трехкомнатной квартире девятиэтажного дома. В двух других комнатах живет молодая семья — муж, жена и их четырехлетняя дочь Танечка.

Каждое утро, выпив неизменный стакан чаю с кусочком сахара, садится у окна. Последние пятнадцать лет он находит особое удовольствие — смотреть на жизнь.

С высоты девятого этажа хорошо видны и окраина города, одноэтажная, огородная, с заборами и сараями, многоцветными лоскутиками на бельевых веревках, и коричнево- полосатый склон совхозного виноградника, ощетинившийся рядами кольев, и аллея тополей — длинная стена сверкающей листвы, накрытая плющом и светом, или дождем. Как смело тополя уходят в небо! А голая земля проселочной дороги тонет в луже.

Сараи, виноградник, тополя — все наклонилось и сползает к морю, но кто-то остановил их веселым и категоричным окриком детской игры: « Замри!». И не замерло только море. Оно гудит, как полчище варваров перед штурмом, катит на приступ, выстреливая из прибоя окатанную гальку, леденящие дротики острых брызг, опутывающие кружева пены, тараном из тысячи «и-э-эх!» ударяет в обессиленный, осыпающийся, оседающий пыльными обвалами обрывистый берег.

В комнату старика безбоязненно заходит и привычно влезает ему на колени четырехлетняя Танечка. Он гладит ее по голове. Ей интересно, что он увидел в окне. Она сплющивает о стекло любопытную мордашку, катает со щеки на щеку: вправо — влево, влево — вправо. Стекло скрипит. С крыши над головой срывается кубарем круглый воробей. Замирает на уровне подоконника, отчаянно отбиваясь крыльями от неба. Забарабанил. Отвесно упал на уровень еще двух этажей. Что-то кричит оттуда.

Глупенький

Сегодня ему двадцать два года. Его новая меховая куртка украшена орденами и медалями, какие у него есть: которые покупала мать, которые менял у дядек и пацанов, которые делал сам из разноцветных тряпочек, флотских пуговиц и вырезанных из жести парусников. Он заслужил все в морских путешествиях и сражениях. И море теперь принадлежит только ему, и плещет и кувыркается у ног его счастливее, чем портовый щенок Клотик.

Громадные черные глыбы травянистых прибрежных камней китовыми спинами выныривают из пробегающих волн. А чайки хохочут и дразнят их, и, пугливо взлетая, прячутся за низкими тучами, как цирковые шуты за занавес.

Сегодня его праздник. Его берег и его море. И сосульки, и камни, которые с каждым ударом россыпью скатываются вниз, в море, а с накатом новой волны снова вбиваются в берег, в искры и звон, — для него. «Для меня-а! — кричит он. — Я — геро-ой… моря-а!» — добавляет, хрипя и приседая. И эхо утопает, как берег в набегающую волну. Все замедляется. В секундной пустоте между гребнями — убегающим белым и стремительно падающим на него сверху зеленым — вода исчезает, всасываясь в свистящие водовороты, в мелькнувшие стебли морской травы, в кипящий песок… и бесцветные птицы успевают упасть и взлететь, выщипнув ошалевшую рыбу из пузырчатых глаз грязной пены.

Ноги скользят и разъезжаются по мокрым обледенелым камням, проваливаются в коричнево-черные заломы морской травы. Отдельные водяные обвалы, алчно заглатывая берег, дотягиваются и до него, мгновенно обвивая и облизывая голенища высоких резиновых сапог.

Сердито шипит, оседая, выдавливая из-под себя убегающие струи, пена. Какой-то кусок дерева или пробки долго летит на гребне волны в берег, исчезает и появляется вновь уже далеко от этого места, бумерангом возвращается в море.

Выжить!

Человек в бушлате лежал вмерзшим в февральский лед, распластав руки и ноги, будто упал с необозримой высоты и влип…

«Влип я», — подумал Леха, не открывая глаз, а только предчувствуя

просыпание. Его так учили… Когда оставили голого в каракумских песках: не делай движений, не открывай глаз, не шевели губами, пока не ощутил, что скорпион или тарантул не сидят на твоем лице, а змея не свила гнезда на теплом и кровеносном мужском корневище, упругом перед рассветом… Его учили выживать на снегу и в тропиках, в джунглях и городах, но все это — на территории потенциального врага и скрытно. Он выжил. Он был лучшим специалистом-инструктором по выживанию: в Анголе, Гватемале, в Афгане…

Сейчас он находился в собственной стране, на самом виду… и в мерзлой уличной луже. Но сознание работало четко: Родина учила его выполнять приказы. Был приказ ползать змеей — ползал, прыгать с парашютом — падал, лечиться в госпитале — подставлял свои ягодицы и сдавал кровь стаканами… Он приказы получал за свою жизнь самые разные: «Взвод! Сухую траву и камни перед казармой выкрасить зеленой краской!…» — от старшины в Каменец-Подольске, до «Пленных не брать! Раненых живыми не оставлять…» — от советника в Нигерии. А закончилось, когда майор-врачиха в госпитале сказала почти ласково: «Вам, капитан Ягодка, новый приказ: все забыть. Армию, я имею в виду… Чем быстрее, тем лучше. Ты еще молодой, сможешь. Собирай грибы или бутылки… — А бутылки зачем? — Процесс поиска и собирания похож на вашу главную военную специализацию — поиск минных сюрпризов. Понимаете, больные рефлексы надо успокаивать… Собирай и сдавай. Это лучшая в твоем случае терапия и реабилитация. Надо жить дальше, сынок… Без войны».

Трое мужиков на автобусной остановке приплясывали от холода и ругали городское начальство за нерегулярность движения транспорта. Лужа с вмерзшим в нее мужиком была в поле их зрения: « Глянь, в бушлатике-то, влип, кажись…», — сказал один… — «Не шевелится…», — добавил другой. — «А может, не живой?» — «Сейчас солнышко припечет — ледок подтает, и все станет ясно: живой — поднимется, а не поднимется — то не испортится». — « Если трезвый был, то хана! А если груженый — как ледокол выплывет, пузырь ставлю». — «Красного?». — «Обижаешь. Если выживет — «бескозырочка»! Сорок градусов!» — «По рукам?!» — «А на работу?». — «Не каждый день такой экстрим стриптизируется». — «Так надо тогда погреться, чего ждать впустую?» — «Грамотно. Тебе и бежать…».

Ему снились маки…

Каждый раз, когда дед улыбается во сне, я знаю, какой сон ему снится. Это потому, что мы с дедом «кровиночка», как он говорит, что я очень похож на него в детстве, хотя этому нет доказательств — не сохранилось ни одной фотографии и ни одного дедова родственника или сверстника, кто мог бы подтвердить или усомниться. А в чем сомневаться? Мне нравится считаться похожим на деда. Я хочу быть похожим. И даже когда мама ругает меня за походку «под деда», танцевальную, с протягиванием ноги, как в вальсе, за манеру опустить и выдвинуть вперед плечо, как в боксе, за привычку переспрашивать собеседника вопросом на вопрос, ставя человека в тупик, — я не сержусь, а радуюсь: кровиночка… Я тоже во сне вижу маки.

Дед мало говорит, он уже мало ходит. Кожа на лице его стала какой-то просветленно-прозрачной, словно солнце проникает и высвечивает каждую клеточку его теплой жизни, пульсирующую… Веки совсем не слушаются и поминутно опадают, прикрывая голубые глаза, и дед их берет за ресницы пальцами и приподнимает, как фокусник, только мягко шевелит розовыми губами, улыбаясь и приговаривая: «Нагляделся я, Вань, нагляделся, а никак еще, мил, не нарадовался… Будто только проснулся в родной Любимовке, только глянул за окно на весеннее солнце, на маки по склону… и жить мне и жить снова… только немцы пошли во весь рост, побежали, стреляя… Бой мой длился всего-ничего — атака, а в плену потянулись годы, а победа пришла — так она для других: мне — лагерь дальний да степь мангышлакская… за тот плен…».

Я тоже люблю солнце. Я родился и вырос в казахской степи, где земля не кончается, кажется, сколько бы ни старался бежать к горизонту, сколько бы ни пытался заглянуть дальше: только небо и ветер, да змеится ковыль, и колючки качаются, да маки облетают лепестками по ветру, за несколько дней успевая расцвести и осыпаться… Казахские маки. Других я не видел. А дед помнит крымские, где вырос и воевал он… один день. А вздыхает: «Я, Вань, будто всю жизнь в той войне… Не жалели людей… И теперь — не жалеют…».

И потому я совсем не удивился, когда дед спросил:

Жажда

Федора Ипполитовича похоронили в субботу. Без оркестра и помпезности.

Было мокро и грязно. Снег скользко размазывался под ногами людей, несущих гроб. Упавшая веточка траурного венка дважды переломилась, втоптанная в желтую кладбищенскую грязь, проступившую сквозь подтаявший снег… Обычные скромные похороны.

Вдова, одетая в черное, как и положено, не проронила ни слезинки. Красивая в своем сорокапятилетнем возрасте особым сочетанием утраты и достоинства. Когда наклонилась и целовала мужа, все, кто стоял рядом, услышали отчетливо: «Я тебя не оставлю надолго одного». И все.

Саша сидел теперь в кабинете умершего шефа и перебирал содержимое ящиков. На знакомство с делами заведующего отделом ему дали один день.

Он почти не успевал просматривать содержимое папок, тетрадей, потертых записных книжек разного формата. Бумаги попадались, старые, уже отработанные, и непонятно зачем еще хранимые.