Над Неманом

Ожешко Элиза

Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852–1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко ("Пан Граба", 1869; "Марта", 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство.

В двухтомник вошли романы "Над Неманом", "Миер Эзофович" (первый том); повести "Ведьма", "Хам", "Bene nati", рассказы "В голодный год", "Четырнадцатая часть", "Дай цветочек!", "Эхо", "Прерванная идиллия" (второй том).

Часть первая

I

Летний праздничный день. Все вокруг цветет, блестит яркими красками, распевает. Тепло и радость льются с голубого неба; радостью и упоением дышат поля, покрытые недозревшим хлебом; радость и золотая свобода слышатся в песнях птиц и стрекотаньи насекомых над равниной, над холмами, покрытыми группами лиственных и хвойных деревьев.

С одной стороны горизонта поднимаются небольшие пригорки с зелеными лесами и рощицами, с другой высокий берег Немана, — резко отделяющийся от синего неба опушкой зеленого бора поверх своей желтой песчаной стены, — огромным полукругом охватывает широкую гладкую равнину, кое-где поросшую сучковатыми дикими грушами, старыми ивами и одинокими столпообразными тополями. В ясный солнечный день эта песчаная стена казалась золотым обручем, перерезанным, словно красною лентой, полосою пурпурного мергеля.

На этом ярком фоне можно было различить неясные очертания большого панского двора и невдалеке от него растянувшийся в одну с ним линию ряд деревенских изб. Все эти постройки виднелись из-за деревьев больших и маленьких садов, образуя полукруг, параллельный руслу реки. Кое-где из труб поднимались столбы легкого дыма, кое-где окна сверкали на солнце, как горящие искры, кое-где новые кровли резко выделялись желтизною своей соломы на синеве неба и зелени деревьев.

Равнину пересекали белые дорожки, чуть-чуть зеленевшие от редкой травки; к ним, как ручьи к рекам, стекались межи, то синеющие васильками, то желтые или розовые от донника, богородской травы и горицвета. По обеим сторонам дороги широкою лентою белела ромашка, желтыми звездочками горели дикие подсолнечники и куриная слепота, лиловые скабиозы изливали из своих столиственных венчиков медовый запах, качались целые леса изящной метлицы, косматые цветы подорожника стояли на высоких стеблях, своим удалым видом вполне оправдывая присвоенное им название казаков.

За этими дикими травами виднелось тихое море культурных растений. Еще зеленые колосья ржи и пшеницы были усыпаны цветом, предвещавшим богатый урожай; густо усеянные красными цветами стебли клевера низко стлались по земле; молодой лен казался нежным зеленоватым пухом; ярко-желтая сурепка веселыми ручьями пересекала еще невысокие посевы овса и ячменя.

II

В корчинской усадьбе на широкой лужайке двора росли высокие и толстые яворы, окруженные густым бордюром бузины, акации, сирени, жасмина и роз. Вокруг старой, но дорогой решетки густою стеной зелени стояли тополи, каштаны и липы, заслоняя деревянные хозяйственные постройки. У пересечения двух дорог, окаймлявших лужайку, стоял низкий деревянный небеленый дом, почти весь заросший плющом, с большою террасой и длинным рядом окон готического стиля. На террасе, между кадками с олеандрами, стояли железные диванчики, стулья и столики. За постройками виднелись верхушки деревьев старого сада, а дальше — противоположный золотистый берег Немана. С некоторых пунктов двора можно было увидать и всю широкую реку, которая в этом месте круто заворачивала за темный бор.

То была не магнатская усадьба, а один из тех старых шляхетских дворов, где когда-то жило полное довольство и кипела широкая, веселая жизнь. Для того чтоб узнать, как шли дела здесь теперь, нужно было присмотреться поближе, и тогда бросалось в глаза явное старание удержать все по возможности в порядке и целости. Чья-то деятельная и заботливая рука неустанно занималась подчисткой, подпоркой, поддержкой окружающего. Решетки разрушались больше всего, но они, хотя и в заплатах, все-таки стояли и охраняли двор и сад. Старый дом был низок и, очевидно, с каждым годом все больше врастал в землю, но со своею гонтовою крышей и сверкающими стеклами окон вовсе не походил на руину. Редких, дорогих цветов здесь не было видно, зато нигде не росло лопухов, крапивы и бурьяна, а старые деревья казались сильными и здоровыми. Пространство, занимаемое усадьбой, обилие зелени, даже преклонный возраст низкого дома и наивная странность его готических окон сами собой наводили мысли зрителя на поэтические воспоминания. Невольно вспоминалось здесь о тех, кто посадил эти огромные деревья и жил в этом столетнем доме, о той реке времени, которая протекала над этим местом то тихая, то шумная, но неумолимо уносящая с собой людские радости, горести и грехи.

Внутренность дома носила также следы прежнего достатка, тщательно оберегаемого от разрушения. В огромных низких, но светлых сенях висели на стенах рога лосей и оленей, засохшие венки хлебных колосьев, переплетенные гирляндами красных ягод рябины; узкая лестница, лишившаяся от времени своей окраски, вела в верхнюю часть дома. Из сеней одна дверь отворялась в столовую, а другая — в большую, о четырех окнах, гостиную.

Обе эти комнаты были заставлены мебелью, очевидно не новою, но ценною; теперь на ней виднелись следы неопытной руки деревенского столяра, а старинная дорогая материя уступила место дешевой, позднейшего происхождения. Обои на стенах, когда-то тоже красивые и дорогие, теперь постаревшие и полинялые, кое-где еще блистали своими арабесками и цветами. До некоторой степени их закрывали прекрасные копии знаменитых картин и несколько фамильных портретов в тяжелых рамах с полинялою позолотой. В обеих комнатах был паркетный ярко навощенный пол, тяжелые двери с бронзовым массивным прибором; в углу гостиной стояло фортепиано, а у окон — радовали глаз красиво расположенные группы растений. Видно было, что в течение двадцати лет здесь ничего не прибавилось, и все, что разрушалось рукою времени, кем-то поправлялось и приводилось в порядок. В комнате, рядом с большой гостиной, в настоящую минуту находилось четыре человека. Комната эта носила на себе все признаки будуара женщины, и женщины со вкусом. Все здесь было мягко, разукрашено и, в противоположность другим частям дома, еще довольно ново. Обои; с букетами полевых цветов на бледном фоне, носили несколько сентиментальный характер; туалет, покрытый белою кисеей, сверкал своими хрустальными и фарфоровыми безделушками; на этажерках лежали книги и стояли корзинки с различными принадлежностями дамских работ. Пунцовая материя, которою была обита мебель, на первый взгляд казалась роскошной.

Но в комнате было невыносимо душно от смешанного запаха духов и лекарств. Так как все двери и окна были тщательно закрыты, то этот будуар напоминал аптечную коробку. В углу комнаты на пунцовой кушетке полулежала женщина в черном платье, худощавая, но с изящными чертами еще прекрасного лица, с большими черными кроткими глазами и грудой роскошных тщательно причесанных волос.

III

Бенедикт Корчинский принадлежал к тому небольшому числу людей своего поколения, которые получили высшее образование. Этим он был всецело обязан временам молодости своего отца, — тем временам, что получали свой свет и тепло от одного великого, ярко горевшего очага. Очагом этим была виленская академия, и Станислав Корчинский, сын наполеоновского легионера, когда-то воспитывался там. Может быть, это обстоятельство, а может быть, наследственные особенности, которые не всегда, но часто, как глубокий источник, внедряются в лоно многих поколений, спасли Станислава от миазмов, обыкновенно носящихся над стоячим болотом.

При барщине, обеспечивавшей безбедное существование, под каменными сводами, стесняющими кругозор и свободное движение, общество и было этим стоячим болотом, полным миазмов, отупения, бессмыслицы, лени и апатии. Людские организмы — эти жалкие грибы, которые вбирают в себя соки питающего их дерева, соки здоровые или ядовитые, — насколько могли, сопротивлялись заразе. Много сопротивлявшихся полегло, но маленькая горсточка, вооруженная наследственными или благоприобретенными, силами, еще бодро сопротивлялась. К числу последних принадлежал отец Бенедикта. Он не взлетел чересчур высоко, но и не опустился ко дну. Может быть, у его праотцев были когда-нибудь крылья, но так как крылья в гнилой атмосфере были бесполезны, то они и превратились в едва заметные придатки, при помощи которых можно было ходить по болотам без риска увязнуть в тине. Но наличность таких придатков при известных условиях почвы и воздуха все-таки намекала на существование крыльев, хотя бы и в отдаленном прошлом. Достаточно, что трое сыновей Корчинского провели детство в атмосфере, свободной от гнилых испарений разврата и тирании, освещенной если не солнцем, то по крайней мере звездочкой человечности, оживленной если не делами, то хоть честными стремлениями их отца.

Все соседи, даже целый уезд взволновался, когда пан Корчинский отдал сыновей после курса в средних учебных заведениях в высшее. Зачем, для чего? Разве после отца им не оставался большой участок отличной плодородной земли, где они могли бы жить и барствовать, как барствовали и жили их предки? Разве они не были шляхтичами, разве все права не были на их стороне?

Не все осуждали поступки Корчинского; были и такие люди, что поступали по его примеру, но большинство все-таки пожимало плечами. Если б кто-нибудь мог приподнять край завесы недалекого будущего, как бы он громко осмеял, на весь свет осмеял бы этих самонадеянных, спесивых, недальновидных людей! Корчинский колдуном не был и будущего не предвидел, — до такой степени не предвидел, что если б кто-нибудь развернул перед ним будущность его сыновей, то пан Станислав или рассердился бы, или громко расхохотался и сказал бы: «Это невозможно!» Однако благодаря лучу света, который запал ему в голову от великого светильника, и он кое-что предвидел и понимал. Понимал о», что рано или поздно, может быть, очень скоро, труд станет свободным и более правильно распределится между людьми. Тогда жизнь его сыновей вместе с жизнью всего общества, перелитая в новую форму, потребует и новых орудий. Может быть, ему хотелось, чтобы его сыновья узнали всю радость, которую испытывает человек от общения с наукой и от постепенного развития умственного кругозора, — радость, которую испытал когда-то и сам пан Станислав. Может быть также, тень надвигающегося будущего порой касалась его головы, но на все доводы и шутки соседей он только хмурился и неизменно отвечал:

— На всякий случай! На всякий случай!

IV

Постоянные хлопоты и занятия пана Бенедикта, с одной стороны, и слабое здоровье пани Эмилии — с другой, не позволяли им поддерживать широкие знакомства. Он боялся издержек, она — всякого движения и шума. Несмотря на это, порвать все связи с соседями было невозможно, и раз в год, в именины хозяйки, в конце июля, в Корчин съезжалось много гостей. Это был такой давний обычай, что отменить его не представлялось никакой возможности без нарушения самых элементарных правил приличия и без риска заслужить всеобщее недовольство.

Общество уже собиралось вставать из-за стола, уставленного старинным фарфором, хрусталем и серебром — остатками прежнего великолепия. Ничего нового не было, но все, что уцелело, хранилось с величайшей аккуратностью и бдительностью.

Хозяйка дома подала знак вставать. С главного места медленно поднялась вдова Андрея Корчинского — женщина, несмотря на свои лета, еще изумительно красивая. Сыну ее было уже тридцать лет, а она могла бы еще покорять сердца, но, как говорили во всей округе, малейшее кокетство было ей всегда совершенно чуждо. Вот уже двадцать три года, с той страшной минуты, когда ей принесли весть о смерти мужа, она носила траурное платье, всецело отдавшись воспитанию единственного сына и обдавая холодом всякого, кто осмеливался намекнуть ей о вторичном замужестве. Какой-то особый отпечаток чистоты и самоотвержения чувствовался во всей ее высокой красивой фигуре, живописно задрапированной тяжелыми складками черного платья. Черные кружева и гладкие пряди волос траурною каймой обрамляли ее бледное выразительное правильное лицо с едва заметными морщинками около больших грустных глаз и холодных надменных губ. На ее вдовьем платье не было видно ни малейшего украшения; веселая улыбка была редкою гостьей на ее задумчивом лице. Когда она шла или разговаривала с кем-нибудь, то высоко поднимала голову, а ресницы опускала вниз, что придавало ей вид и скромный и высокомерный. Как велика была почтительность к ней всего семейства, свидетельствовала та тревожная поспешность, с которой хозяин дома, едва она поднялась, предложил ей руку.

Какой-то толстый добродушный сосед подал руку сестре пана Бенедикта, пани Ядвиге Дажецкой, низенькой румяной болтливой женщине, одетой чересчур уж роскошно. Вставая с места, она силилась рассмотреть, с кем идут ее две взрослых и две несовершеннолетних дочери.

Ее муж, высокий солидный седоватый господин с аристократическими чертами лица, который за обедом пространно и цветисто рассказывал об Италии, Карлсбаде и Остенде, — вел пани Эмилию. Вообще все Дажецкие, как отец и мать, так и дочери, производили впечатление очень богатых людей. Во всех движениях его и в речи чувствовался человек, крепко стоящий на золотых ногах; его супруга и дочери были разряжены и много говорили о загранице и об увеселениях.

V

Юстина боковыми дверями выбежала из дому и вдоль садовой ограды стала пробираться в поле. Вскоре она очутилась на тропинке, прихотливо извивавшейся между двумя стенами ржи, еще зеленой, но уже начинавшей колоситься и натканной сеткой синих васильков. В этой тропинке, которая начиналась у самого дома и дальше, в глубине равнины, белою лентою тонула на дне колосистого моря, было что-то загадочное, манящее. То, расширяясь, то, суживаясь, она поворачивала в разные стороны; казалось, что она вот-вот уже кончается и оборвется, но за близким поворотом или зеленой межой тропинка появлялась вновь, маня за собой путника бог весть куда. Никто не мог ее видеть, за исключением того, кто по ней шел; а тот, кто шел по ней, также не видел ничего, кроме колосьев по сторонам да голубого купола неба сверху. То была низкорослая пуща с молчаливо-неподвижными верхушками и кипящею разнообразною жизнью внизу.

Юстина, сама не зная как, очутилась на этой тропинке и вовсе не думала о том, куда она ее заведет. Скорее инстинктивно, чем сознательно, девушка бежала от всего, что ей надоедало, мучило ее, уязвляло. Уже несколько лет, как она страдала, и даже больше, чем теперь… Но почему она чувствовала себя теперь так глубоко, так беспредельно несчастною? Почему ее жизнь пошла именно в таком направлении? Почему от горячего сна первой молодости она пробудилась не только одинокой и печальной, но и оскорбленной, с невысохшей до сих пор каплей горечи в сердце?

Обрывки прошлого беспорядочно теснились в ее памяти. Она шла быстро, с наклоненной головой, и думала. Когда она была ребенком, люди вокруг нее толковали, что прежде они были веселее и счастливее, что прежде им жить было легче, что теперь радости убавилось, а горе и препятствия возросли. Люди преодолевали эти препятствия с проклятиями, суть которых она все ясней и ясней начинала понимать, и с усилиями, от которых лицо человека как-то особенно быстро старело и покрывалось морщинами. Но отец ее чувствовал себя спокойным и счастливым по-прежнему, он ничего не преодолевал и ничего не делал. Правда, этот питомец отжившего времени, которого чуть не носили на руках за его искусство, чьи мечтательные глаза очаровывали стольких женщин, не всегда был таким, как в эти последние десять лет. Юстина помнила, как мало-помалу он начал толстеть, как его руки и щеки становились все более пухлыми, но грустным или разгневанным она не видала его никогда. Каковы бы ни были обстоятельства его жизни, какое бы несчастие ни встречало его или ближних, он всегда сохранял невозмутимую ясность духа и почти детскую незлобивость. Возбуждался он только тогда, когда играл. Играл он постоянно, отрываясь от скрипки лишь по необходимости, и можно было думать, что его любимое искусство поглощало все его силы и успокаивало страсти. Но на самом деле было не так.

У отца Юстины была еще одна страсть. Под золотистыми, а потом уже седеющими усами его неизменно пурпуровые губы всегда складывались в сладострастную улыбку, как только он встречал хорошенькое личико. Пожалуй, обе его страсти взаимно поддерживали друг друга. Чем дольше он играл, тем порывистее и страстнее приближался к предмету своих вожделений; чем сильнее встречал сопротивление, тем дольше и тем с большей страстью играл.

Много смутных и отрывочных воспоминаний осталось у Юстины от того времени, когда ее мать часто и горько плакала, а прислуга со смехом все о чем-то перешептывалась. Тогда она, еще не понимая всего, только удивлялась, но скоро должна была понять. Необычайно ясно, рельефно она еще и теперь могла представить себе худощавую женщину с гибким станом, с волосами цвета воронова крыла, с искрящимися глазами, по временам болтливую и легкомысленную, а чаще угрюмую… То была ее гувернантка, француженка… Учила она недолго, вскоре оставила свое место, а в одно с нею время уехал, как потом оказалось надолго, и сам Ожельский. Взял он с собой скрипку… Впрочем, не одну скрипку, потому что перед выездом снова занял у кого-то значительную сумму денег.

Часть вторая

I

Ольшинский дом, — вероятно, весь фольварк получил свое название от ольхового леса невдалеке, — деревянный, невысокий, нештукатуренный, словно из кошолки с зеленью, выглядывал из-за старых кустов бузины и густых фестонов фасоли, прихотливо обвивавших весь дом от фундамента до самой крыши. Позади дома находился большой фруктовый сад, огороженный простым частоколом, — простой фруктовый сад, без малейшего следа дорожек и каких-нибудь украшений. Спереди, за небольшим двором, поросшим травой и бурьяном, по легкой покатости спускались к самому ольховому лесу гряды хорошо обработанного огорода. За редкими деревьями леса просвечивал Неман с противоположным пологим берегом, покрытым ярко-зеленой сочной травой. Кое-где на зеленом безбрежном пространстве, словно картинки в зеленой рамке, виднелись стада, группы пастухов, собравшихся вокруг огня, или одинокие бедные хаты. Позади дома, за садом, расстилались поля; впереди, по обеим сторонам огорода, зеленели заливные луга, среди них раскинулись группами ивы, а в низине, в неглубоких ложбинках, пышно разросся светло-зеленый аир, и, поникнув длинными листьями, камыши высоко поднимали свои бархатистые маковки.

То был скромный уединенный и безлюдный уголок. По господскому дому и окружающим его постройкам можно было заключить, что Ольшинка никогда не принадлежала к числу крупных имений.

Предположение это подтверждала небольшая, но чистенькая и, судя по виду, зажиточная деревушка возле ивовой рощицы. По ее близости к имению нетрудно было догадаться, что некогда она принадлежала владельцам Олыпинки. Встарь это было имение дворов на двадцать, но владельцы, видимо, разорились, и оно стало совсем маленькой усадебкой на ничтожном клочке земли.

После недавно выпавшего града сильно похолодало; острый ветер наклонял то в ту, то в другую сторону верхушки итальянских тополей, росших на дворе; дождевые тучи быстро нагоняли одна другую, то, затемняя, то, открывая голубое небо. Несмотря на это, все окна ольшинского дома, обвитые цветущей фасолью, были открыты настежь. На подоконниках стояли розмарины, фуксии и розы. Все крыльцо было заставлено крынками с простоквашей и корзинками с салатом и овощами. Длинные сени, служившие прихожей, разделяли дом на две половины: по одну сторону жилые комнаты, по другую — кухня и людская. В глубине сеней большой замок, висевший на неровной узкой двери, показывал, что здесь кладовая. За старым шкафом виднелась крутая лестница на чердак, у стен стояли плетеные ивовые корзины, а на самом заметном месте — корзины со свежевымытым бельем. Его должны были вынести на чердак и развесить, но почему-то на время оставили на месте. В сенях, несмотря на открытые двери, носились клубы пара, в кухне трещал огонь, и раздавались голоса женщин и детей; в жилых комнатах было тихо, только изредка доносилось оттуда однообразное бормотанье, — кто-то прилежно повторял слова заданного урока.

Пани Кирло то и дело сновала по сеням взад и вперед. По случаю холода на ней было надето что-то вроде длинного крытого сукном тулупчика, из-под которого выглядывал край перкалевой юбки, но даже и этот простой костюм не лишал ее прирожденного изящества. Она то заглядывала в дежу, в которой работница месила ржаное тесто, то в корыто с бельем, то отставляла от ярко-пылающей печи горшки с простоквашей, уже превратившейся в творог, и заменяла их другими.

II

До полудня оставалось еще часа два-три, когда Юстина, с огромным снопом полевых цветов, из-под ослепительного ливня солнечных лучей вступила в темные прохладные сени корчинского дома. Она вся раскраснелась и в своем светлом платье, с букетом в руках, походила на олицетворение цветущего лета. На крыльцо она взбежала быстро, но потом вдруг остановилась и долго смотрела куда-то вдаль, за ворота в поле. В задумчивости ее не было ничего печального. Она громко запела:

Вдруг голос Юстины оборвался. Из столовой доносились оживленные голоса. В глубине комнаты, прислонившись к буфету, стояла Марта, а перед ней — молодой человек и девочка и о чем-то, перебивая друг друга, просили её, что-то горячо доказывали. На юноше было надето утреннее, довольно помятое платье, а девочка, худая, болезненная, желтая, в волнах кисеи, напоминала красивого слабого мотылька.

— Неужели, тетя, вы для нас не сделаете этого? Мы так вас просим, так опасаемся за ваше здоровье… Доктор говорит, что вам необходимо лечиться… что у вас дурной кашель. Ну, милая, позвольте доктору притти сюда!.. Мы его приведем… Неужели вы для нас этого не сделаете?

Девочка тонкими руками старалась обхватить костлявую талию старой женщины и высоко закидывала свою головку, силясь заглянуть ей в лицо, на котором попеременно отпечатлевались то гнев, то нежность. Но гнев, в конце концов, превозмог.

III

Во время жатвы вся принеманская равнина казалась золотистым ковром, усеянным тысячами мелких подвижных существ. Настоящий цвет земли был виден только на дорогах, поросших редкой травой, да на вспаханных участках поля. Все остальное — от холмов, поросших деревьями, до высокого берега Немана — было залито золотисто-желтыми волнами созревшего хлеба и пестрело такими же золотисто-желтыми пятнами уже сжатых полей. Пятна эти росли и ширились, а на них копошились маленькие существа, почти совсем пригнувшиеся к земле. Так показалось бы всякому, стоявшему тут же на поле; но стоило взойти наверх, на гору, и картина представилась бы совсем в другом виде. Эти маленькие существа показались бы толпой скульпторов, украшающих площадку золотыми изваяниями. Благодаря им, площадка блещет своим золотым цветом; их руки в ненастные дня осени и весны месили чудодейственную глину для того, чтобы она под жгучими лучами солнца растаяла и разлилась золотой волной, которая животворною влагой перельется в кровь человечества. Видимые снизу, они казались крохотными, ничтожными муравьями, но сверху представлялись художниками, великими мастерами, подготовляющими землю к принятию плодотворного лобзания солнца.

Среди просторов полей, узкой тропинкой отделявшихся от околицы Богатыровичей, жницы казались роем без устали снующих разноцветных существ. Словно некий художник беспорядочно разбросал по золотисто-желтому фону пятна всевозможных красок. Однако белый и розовый цвета преобладали над всеми. То были белоснежные рубашки мужчин и яркорозовые кофточки женщин.

Целых две недели перед жатвой в Богатыровичах только и знали, что стирали и шили. К горячим страдным, самым тяжелым дням в году готовились как к великому празднику. Все население околицы одновременно выедет в поле, каждый окажется на людях, а потому все были озабочены тем, чтобы одеться поприличнее, даже с некоторой изысканностью. Женщины дольше, чем обыкновенно, просиживали на берегу реки, неистово стуча вальками, и в конце концов доводили одежду своих отцов и братьев до белизны снега. Отпирались заветные сундуки, на свет божий появлялись самые лучшие домашние ткани. Шились новые кафтаны, и очень бедной считалась та, которая, как жена Владислава из хатки под дубом, в это время не кроила чего-нибудь из синего или розового перкаля. Конечно, и сам Владислав считался бедным, — ему не на что было справить высоких сапог с голенищами до колен и черных штанов с подтяжками.

Но молодой Михал, первый на всю околицу сердцеед, с подстриженной клинышком бородкой и лихо подкрученными усами, разоделся с головы до ног в канифас канареечного цвета и, красуясь в щегольской шапке и новых блестящих сапогах, стоял, подбоченясь, на пустой телеге, которую галопом мчала в поле пара сытых лошадок. На повороте он попридержал лошадей, поравнявшись с телегой Яна, который восседал на горе снопов в такой же новенькой шапке, в черных помочах поверх белоснежной рубашки и с вожжами в руках.

— Мать пришла на подмогу? — громко спросил Михал возле околицы.

IV

Ян сильным движением оттолкнул от берега челнок, устланный ветвями серебристого тополя. В руках у него было весло, голову его прикрывала маленькая шапочка; короткий кафтан был обшит зеленым шнуром. Улыбаясь, он спросил у своей спутницы:

— Удобно вам?

— Отлично, — ответила Юстина.

Ей действительно удобно было сидеть на зеленой душистой подстилке из листьев, наполовину прикрытой ее белым платьем. Уже несколько лет она ни разу не подумала нарядиться в это простое и недорогое, но изящное платье, кокетливо открывавшее шею и руки. Давно уж она не укладывала своих черных волос так, чтобы лучше выделялись прекрасные очертания ее низкого лба, давно их не закалывала на затылке таким тяжелым узлом, живописно падающим на шею, слегка позолоченную загаром.

В два часа пополудни, спускаясь с высокой горы к реке, она посредине пути на минуту остановилась на маленьком выступе, как раз против сада Анзельма, где рос толстый развесистый тополь. Встав под деревом, она нагнулась и посмотрела вниз. На узком песчаном берегу, возле челнока, устланного листьями, стоял Ян. Заметив ее, он высоко поднял шапку и, тряхнув золотистыми волосами, радостно закричал:

V

У открытого окна, на длинном некрашеном столе, на груде истрепанных книг стояла лампа с высоким колпаком; на краю, возле глиняного кувшина и простого зеленого стакана, лежал среди горсточки крошек недоеденный ломоть ржаного хлеба.

— Уж коли отворил окно и спросил себе хлеба, значит скоро оживет, — шепнул Ян.

В глубине комнаты на кровати, застланной домотканым клетчатым одеялом, в кафтане и сапогах, лежал Анзельм с закинутой за голову рукою.

Широкий рукав кафтана закрывал всю верхнюю часть его лица вплоть до бледных губ, оттененных седоватыми усами. Эти губы были так сурово сжаты, как будто бы вот-вот готовились раскрыться для гневного крика или сурового порицания.

На стене, над неподвижным Анзельмом, блестела золоченая рамка иконы, и темнели изображения рыцарей, полуприкрытые терновым венцом.