Память о розовой лошади

Петров Сергей Константинович

Память о розовой лошади

РОМАН

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Телеграмма о смерти отца пришла поздно вечером, в конце марта, как раз в ту пору, когда грачи расклевали зиму... В тот день, проснувшись утром, я увидел, что стекла на окнах отпотели, а едва открыл окно, собираясь делать зарядку, как мне на плечи словно накинули влажную, еще не просохшую после стирки простыню — тело сразу упруго подобралось.

Большой сугроб в углу чугунной ограды у входа в городской сад посерел и скособочился; за день он иссочился влагой и к вечеру грузно осел.

Солнце слепило окна домов, от капель с крыш, от падавших на землю сосулек в шум города порой входил еле слышный тонкий звон, и это смущало, весело тревожило. Весь день я чувствовал себя приподнято, а вечером дома, хотя мне и надо было готовиться к завтрашней планерке в тресте, хотелось не сидеть, а двигаться, что-то делать, и я вытер смазку с нового смесителя для горячей и холодной воды, прикрутил его над ванной вместо старого, приделал к нему ручной душ с гибким и будто живым шлангом из светлых металлических колец, то и дело ловко вырывавшимся из рук и брякавшим кольцами по ванне; потом помогал жене развешивать на окна новые, купленные к весне шторы.

Еще много мелкого, случившегося за день, так и отпечаталось в памяти: на душе от телеграммы стало невмоготу — вот, наверное, и цеплялась память за радужные ощущения весеннего дня.

Вообще мысли путано скакали туда-сюда, вся наша жизнь — с отцом и без него — увиделась вдруг, точно забранная в пятерню тугая пружина: вот она, на ладони, но комом, с перепутанными витками.

2

Вечером, уложив в постель дочь, мы долго сидели в кухне и пили чай. У матери тоже было легкое настроение, то ли она сумела достать денег для детской комнаты, то ли вернулась в тот вечер со студии телевидения, куда ходила на встречу старых комсомольцев, строивших тракторный завод, точно я уже не могу сказать, только она все шутила, подсмеивалась надо мной и женой, что мы-де стареем, домоседами стали, все вылизываем квартиру, украшаем ее, штор накупили на все времена года... Мы отшучивались, и за столом было хорошо.

Убрав посуду, мать и жена пошли спать, а я включил настольную лампу и сел в кресло, решив все же поготовиться к планерке, подумать.

Взяв список строек треста, разбросанных по всему городу, я просмотрел его и усмехнулся, отчетливо представив большой кабинет нашего управляющего: с шестью окнами, с двумя свернутыми знаменами в углу, поцарапавшими остриями наконечников потолок, с длинным узким столом и еще с одним столом, письменным — на массивных тумбах и таким широким, что на нем можно было гонять бильярдные шары. Обычно управляющий, проводя планерки, сидел вместе со всеми за узким столом, но если он предугадывал серьезные споры и разногласия, то садился за свой письменный, стоявший в дальнем углу, и тогда враз возвышался над всеми, словно взбирался на трибуну, и с высоты не советовался со всеми, а руководил, отбивая у людей желание спорить... Управляющего не было, он лечился на курорте, а руководство главка как раз в это время решило втиснуть в наш план жилой дом для своих сотрудников, вот я и подумал, а не взгромоздиться ли мне за письменный стол и оттуда с молчаливым укором взирать на представителя главка, который, ясное дело, обязательно завтра к нам явится.

Но это пустое. За большой стол, конечно, я не полезу: и так-то всегда немного стеснялся, если приходилось проводить планерки, — собирались начальники строительных управлений, люди, старше меня по возрасту, и в такие дни я по утрам особенно старательно приглаживал волосы расческой, пытаясь обуздать вихор, придававший мне драчливый мальчишеский вид; на работу надевал нелюбимый коричневый костюм, сшитый плохо, но полнивший и прибавлявший солидности.

Перелистывая список, я только диву давался: почему считают возможным в самый разгар работ взваливать на нас лишнее? Пришлось бы ломать график, снимать людей на дом главка с других строек, а все эти строящиеся объекты, все жилые дома, детские садики, кинотеатры, выведенные до второго этажа, до третьего... под крышу, с пустыми ли глазницами окон или с застекленными, с козырьками ли над дверями подъездов, с лесенками ли перед ними или пока просто с зияющими провалами дверных проемов существовали для меня не просто на бумаге, я их все хорошо знал, бывал на каждом по многу раз, и у меня появилось такое ощущение, как будто против некоторых из них замышляют предательство.

3

В доме все спали, а я сидел в кресле и тупо смотрел на телеграмму. Буквы сливались в сплошную черную полосу. Заболела голова, и я подошел к окну; стоял, прикладывал к стеклу ладони и касался висков захолодевшими пальцами. За оттаявшим окном далеко в ночь, разбавленную уличными фонарями до густой синевы, темными рядами уходили высокие каменные дома. Дома и дома... Под одним из них давно захоронили и фундамент того одноэтажного, но большого деревянного дома, в котором мы жили до отъезда под Ленинград: поженившись, отец и мать вскоре перебрались в наш город и поселились в доме моего деда — отца матери. Стоял дом в глубине просторного двора, до сырости охлаждая тыльную стену в сумеречной прохладе густой сирени; у невысокого забора, окружавшего двор, росла густая трава и поднимались лопухи, а дальше, уже за забором, отделяя двор от тихой и пыльной улицы, высились тополя, и в июне трава и лопухи у забора, ступеньки крыльца, деревянная лестница на крышу дома и сама железная крыша покрывались мягким пухом, начинавшим метелить даже от самого слабого ветерка.

Дом заселяла большая семья: дед, бабушка, отец, мать и я, младшая сестра матери Аля и сестра деда, моя вторая, двоюродная бабушка Аня с сыном Юрием. Жили все дружно, а я, самый маленький, еще и вольготно: гонял без помех по прихожей и по всем комнатам на трехколесном велосипеде и в любое время мог найти в кармане передника бабушки, в письменном столе деда, в шкафу бабушки Ани припасенные для меня конфеты.

Годы жизни в доме деда, до отъезда под Ленинград, в памяти отложились так, словно я прожил там одно долгое жаркое лето, спокойно-тягучее от тихой провинциальной дремоты города.

Даже первомайская демонстрация, смотреть которую я ходил с дедом, вспоминается скучной: по широкой и пыльной площади, а точнее — по утоптанному пустырю с невысокой, сбитой из досок трибуной, прошел рысью эскадрон кавалеристов, за ним четыре лошади в упряжке попарно провезли серую от пыли пушку, подпрыгивавшую на ухабах, потом, когда пыль осела, с соседней улицы к трибуне вытекли жиденькие колонны людей.

И это в праздник... А в будни улицы города были пустынными, по ним никто никуда не торопился.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Под окнами сильно громыхнул одинокий ночной трамвай и помчался дальше, рассыпая колесами такую частую дробь, словно куда-то опаздывал и, торопясь, высекал теперь искры из рельсов.

Город совсем примолк, слабо улавливалось только нервное гудение тока в проводах над трамвайной линией, и этот тонкий, нудно зудящий звук странным образом усиливал тишину: она казалась тягучей, вязкой, наваливалась усталостью. Я невольно расслабился в кресле, вытянув ноги и откинув голову на его низкую спинку; хотелось уснуть, забыться — все равно ничего не исправишь, — но внезапно меня поразила догадка, что главным в тот момент было не чувство горечи от смерти отца, а досада, жгучая, чуть не до слез, обида, что в жизни у отца с матерью все получилось так нелепо, нехорошо. Наверное, обида никогда и не проходила, таилась где-то в глубинах сознания, искала выхода. Но на кого обида? На отца? На мать? Почти все зная, об остальном догадываясь, всю жизнь я все-таки инстинктивно отгонял от себя серьезные раздумья об этом (речь как никак шла о поступках родителей) и до конца во всем так и не разобрался; подняв руку с телеграммой, я напряженно всматривался в черные буквы, как будто они могли сказать что-то новое, всматривался до ряби, до оранжево-красных кругов перед глазами... И тут с поразительной ясностью неожиданно увидел Московский вокзал в Ленинграде. Под высотой навеса над платформами все словно терялось: не только пассажиры, носильщики с тележками, но и киоски, сами поезда казались игрушечными, до смешного маленькими, а от того, что дневной свет, слабо пробиваясь сквозь толстое стекло навеса, окрашивал воздух прохладой зеленоватых сумерек, еще и походило, что стоим мы на дне огромного аквариума; все звуки из-за высоты навеса звучали с приглушенной гулкостью, глуховато прозвучал и станционный колокол, извещая об отходе нашего поезда; поезд должен был вот-вот тронуться, но мать и отец не хотели расставаться и долго-долго, почти вечность, неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, а потом, в мягко толкнувшемся вперед вагоне, мать выглядывала в открытое окно, махала отцу рукой, а я просунул голову под ее локоть, упирался затылком в живот матери и тоже отыскивал глазами отца, сплющивая о стекло нос. Догоняя вагон, отец как будто плыл в толпе, разгребая руками людей, как воду, а поезд уже выходил туда, где зеленоватые сумерки обрывались белизной жаркого дня, где блестели под солнцем, разбегаясь в разные стороны, рельсы; в вагоне должно было бы стать светлее, но вместо этого наступила чернота, темень, вагон исчез, а мне показалось, что я вошел со свечкой в темный, заваленный старыми вещами сарай, иду по нему, прикрывая ладонью огонек свечи, чтобы его не задуло, при слабом свете постепенно узнаю вещь за вещью и мучительно, до боли во лбу и в висках, пытаюсь вспомнить, где же она стояла, когда была новой и находилась в комнате, при деле.

Во сне телеграфный бланк выскользнул из пальцев и зашуршал, падая на пол. Я вздрогнул так, будто под ухом вдруг загремело листовое железо — аж зазнобило вдоль позвоночника; нашарив у ног телеграмму, я сунул ее в карман.

Вытянув из пачки сигарету, я хотел закурить, но увидел, что в пепельнице на низком журнальном столике уже поднялась высокая горка окурков, и решил спуститься вниз, выбросить окурки в мусорное ведро. По лесенке я шел осторожно, но в темноте кухни не рассчитал шаги и крепко ударился бедром об угол стола; это, видимо, и разбудило мать — едва я включил свет, как она выглянула из комнаты.

— Ты чего полуночничаешь? — мать укоризненно покачала головой. — Вид у тебя какой-то нехороший... Глаза припухли, и лицо серое. Нельзя так долго сидеть по ночам.

2

Домой тогда мама вернулась не скоро: мы уже давно пообедали. Пришла она не одна, а с давней своей подругой Клавдией Васильевной. Смуглая, с гладко зачесанными черными волосами, с легкими черными усиками, густевшими возле уголков губ, подруга казалась очень решительной, уверенной в себе, а мать, наоборот, — убитой горем, осунувшейся и притихшей; в комнате она сказала, разведя руками:

— Вызова все еще нет. Да и вообще говорят, что в Ленинград уже трудно добираться, а там, где мы жили, будто бы уже немцы, — она как-то робко, на краешек стула, присела к столу.

В дверь осторожно постучали, потом в комнату заглянул Юрий.

— К вам можно? — спросил он.

Удивленно посмотрев на него, мать пожала плечами.

3

Рано утром, задолго до рассвета, у магазинов вдоль темных домов выстраивались длинные очереди, с каждым днем все более многолюдные и шумливые.

Очередь за хлебом, за сахаром или за крупой приходилось занимать рано, почти что ночью, и держать ее до рассвета, пока с двери магазина не снимут замок; обычно первой вставала бабушка, торопилась к магазину, но через час-другой возвращалась — продрогшая, с посиневшим лицом, молча показывала Але ладонь с нанесенным на нее химическим карандашом номером очереди, и та, помусолив карандашный огрызок, переписывала цифру на свою ладонь и уходила из дома.

Иногда будили и меня: в раздраженно гудящей толпе у магазина в любой момент могли затеять перетасовку. «Девятнадцать... тридцать... сто пять!..» — требовательно выкрикивал кто-нибудь, и если людей с названными номерами на месте не было, то очередь укорачивалась.

Стоя в очереди, я старался не сжимать руку в кулак, а то цифра на вспотевшей ладони могла размыться.

Огрызок карандаша кочевал по нашим карманам: он всегда находился под рукой стоявшего у магазина — перекличку, случалось, делали по нескольку раз; на ладони У меня иногда скапливалось по три, даже по четыре номера, и перед школой я долго полоскал рот горячей водой, стараясь отмыть фиолетово-синий язык.

4

Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:

— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.

Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.

Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.

Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед — к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось — там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.

У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.

Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам — букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.

К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след — слабо заметную ниточку морщины.

Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:

2

Летней теплой ночью перед парадом танкистов над городом прошел дождь, и рано утром главная улица, широкая и прямая, поблескивала промытым, еще влажным асфальтом; в тени домов асфальт казался темным, но на открытых местах, на дороге, сверкал, как гладь реки под солнцем, и слепил глаза; проглядывалась улица далеко, там, вдали, солнце заливало ее сильнее, ярче, а еще дальше, где угадывалась река — все терялось из виду, как в мареве, в сиянии воздуха.

Из солнечной дали, оттуда, где свет чистого неба сливался со светом реки, двумя молчаливыми колоннами вытянулись танки — новенькие, с открытыми люками, с поднятыми на один уровень пушками... Дальние танки терялись у реки в сверкающем воздухе, и колонны казались длинными до бесконечности.

К скверу, к сколоченной из досок трибуне с приветствием: «Слава добровольцам-танкистам!» и с гневным требованием: «Смерть немецким оккупантам!» — стекался народ. Солнце вставало выше, улица просохла и забелела от зноя, у трибуны и в сквере стало совсем тесно.

Над колоннами танков, над притихшей толпой в жарком воздухе очень длинно, тягуче прокатились слова команды:

— Ста-а-а...и-и-ись!

3

Осенью в городе появились первые пленные немцы, и на окраине, у парка, для них оборудовали лагерь: с вышками для часовых, с высоким забором и с колючей проволокой на этом заборе. Первое время пленных держали в лагере, но зимой все чаще стали выводить на работы. Вначале немцев усиленно охраняли — впереди колонны обязательно ехал верхом офицер, по бокам и позади шли солдаты с винтовками наперевес; те места, где работали пленные, тоже обносились забором, со всех четырех сторон на больших щитах крупно писали: «Запретная зона!» Иногда там угрожающе добавлялось: «Стреляю без предупреждения!»

Весной охрана пленных уменьшилась, а летом и вообще можно было встретить на улицах почти свободно идущие группы немцев с одиноким охранником позади, повесившим на плечо винтовку стволом вниз; да и работали они теперь совсем на виду.

Летом пленные недалеко от нашего дома копали траншеи и ремонтировали водопровод. Они приходили утром, одетые в потрепанную, ядовито-зеленоватую форму со споротыми погонами и петлицами, все, как на подбор, почему-то низкорослые, плотные и тугощекие. Деловито, без суеты, принимались за работу и работали старательно — подгонять их не приходилось; пожилой охранник, тоже в старенькой, выцветшей гимнастерке, все время сидел на скамейке у какого-нибудь дома — винтовку ставил меж колен, равнодушно поглядывал на пленных, а то и подремывал, держась руками за ствол винтовки. От немцев при ветерке веяло странным, каким-то горьковатым чужим запахом.

Из соседних домов поглазеть, как работают пленные, часто выходили женщины и дети. Сначала все вели себя осторожно, близко к пленным не подходили, не то чтобы побаиваясь их, а словно опасаясь запачкаться, но потом кто-то осмелел, дал немцу кусок хлеба, и когда тот в ответ заблестел глазами и стал благодарно кланяться, прижимая к сердцу ладонь с растопыренными короткими пальцами, многие женщины вдруг подались домой за хлебом и картошкой.

С тех пор на улице стали подкармливать пленных, а они из медных пятаков, из блестящих двадцатикопеечных монет делали колечки и перстеньки с сердечком или кругляшком вместо камешка и одаривали ребят и женщин.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Тяжело досталась мне зима, наступившая вскоре после того, как уехал отец. Даже в тихом, спящем доме, в нашей теплой квартире с деревянной лесенкой и комнатами наверху о пяти окнах стало жутковато и холодно сидеть в мягком уютном кресле: прошлое навалилось с такой же тяжестью, как один сон в детстве после лихой мальчишеской выходки... Тогда днем, зайдя в гости к приятелю, я поспорил с ним и прошел — просто так, ради забавы — по узкому карнизу под окнами шестого этажа от одного угла дома до другого и обратно. И ничего... Только пальцы на руках немного подрагивали да ощущалась слабость в ногах; ночью же все это приснилось заново, и я проснулся от ужаса — лежал весь в поту, а сердце, казалось, готово было вот-вот лопнуть.

Зимой я два раза в неделю, в те дни, когда матери разрешались передачи, вставал в пять утра. В доме все еще спали, а я уже топал по холодному полу в кухню и там, чтобы прогнать сонливость, долго плескал в лицо ледяную воду из крана.

Едва я закрывал за собой дверь прихожей, как в стылых сенях охватывала глухая тоска. Запыленная электрическая лампочка под потолком светила тусклым светом, за небольшим оконцем почти всегда завывал ветер — зима, как назло, была вьюжной, — стекла в оконце дребезжали, а на подоконнике и у порога наружной двери белыми горками поднимался снег. На крыльцо за ночь наметало небольшой сугроб, и приходилось сильно наваливаться на дверь, чтобы ее открыть; от сухого снежного скрипа по спине пробирал мороз, от холода замирало дыхание: казалось — ветер задул снег под одежду на грудь и живот.

Зажмурив глаза, я выскакивал вперед головой на крыльцо, словно бросался в темную прорубь.

На улице особенно мерзли руки: штопанные не раз варежки почти не грели, к тому же сетка с продуктами для матери путалась в ногах, мешала быстро идти, и я накручивал ее на запястье, отчего кисть быстро немела и мерзла так, что на глазах проступали слезы; я накручивал сетку на другую руку, а онемевшей кистью хлопал себя по боку.

2

В конце нашей улицы, там, где возвышался серый бетонный элеватор, раскинулся городской базар, обнесенный зеленым дощатым забором, местами уже подгнившим, с вывалившимися из досок сучками. За забором стояли киоски, крытые ряды, где торговали мясом и молоком, и длинные, вкопанные в землю столы, сколоченные грубо, но крепко. В последний год войны базар сильно разросся. Уже на подходах стояли подводы с картофелем и зерном, возле них всегда было людно, и сквозь толпу трудно было пробиться к воротам.

Прямо на улице торговали иголками, нитками, спичками — всякой мелочью, а подле забора сидели инвалиды, поставив на бурый снег кирпичи в виде скамеечек, и, зазывая людей поиграть, метали по расстеленной у ног газете три карты или свивали на ней в хитроумные петли веревочку.

Вблизи ворот базара облюбовал постоянное место слепой старик. Одетый в старый полушубок с торчащей из дыр на локтях шерстью, он стоял, крепко расставив ноги, и выкрикивал тусклым голосом, вперившись белыми незрячими глазами в пространство поверх толпы:

— Подходи — погадаем... Судьбу испытаем, ни старого ни малого не омманем. Всего пять рублей, а жисть станет веселей.

К шее старика на толстом брезентовом ремне был подвешен деревянный ящик, плотно заполненный записками на четвертушках бумаги, свернутых в аккуратные квадратики, а по ящику сновал диковинный зверек с рыжеватой шерстью в черных подпалинах — морская свинка.

3

После Нового года, в школьные каникулы, я шел домой по льду реки наконец-то вместе с матерью, все пристраиваясь сбоку, чтобы идти рядом, но тропинка для двоих была узкой, и вдоль всего пути следы моих ног петляли по снегу.

Скоро мы дошли до островка с березами. Мать сказала, что очень устала от свежего воздуха, у нее кружится голова и надо отдохнуть. Она отыскала заснеженный бугор скамьи под березой, неторопливо расчистила скамью и долго сидела с таким видом, словно вслушивалась в легкий звон заледеневших веток; лицо матери, еще с полчаса назад блекло-серое, как после тяжелой болезни, оживало, щеки разгорались.

Встретил я утром мать у вахты. Около трех часов ожидал ее и притоптал почти что до твердости асфальта снег вблизи невысокого крыльца каменной будки рядом с тяжелыми глухими воротами в стене, окружавшей здание, а когда увидел мать в открывшейся двери, то единым махом взлетел на крыльцо; мать протянула навстречу руки, и я словно нырнул под них.

Из темноты будки кто-то заворчал:

— Идите, идите. Закройте дверь. Дует.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Опять я, должно быть, ненадолго задремал в кресле: показалось внезапно, что стреляют ракетницы и я вижу, как из-за деревьев в темное небо, ярко освещая улицу, взлетают синие, желтые, зеленые, красные ракеты... Потом целый сноп их поднялся вверх и там рассыпался. Вздрогнув, я с испугом подумал: что это? И тут же сообразил: по утихшей ночной улице мимо дома прошла машина — звук мотора еще доходил до меня издали, — я, наверное, услышал выстрел выхлопной трубы, а перед глазами от усталости, от курева плавали разноцветные круги и пятна; вот и привиделся праздничный фейерверк.

В квартире спали. Даже снизу, из комнаты матери, не доходило ни шороха: можно было подумать, что и мать, прочитав телеграмму, уснула. Но я-то хорошо знал, что такая мысль могла быть обманчивой — всю жизнь мать умела в тяжелые минуты собирать свою волю, и вполне возможно, что она неподвижно лежит с открытыми глазами на кровати и смотрит в белеющий потолок...

Тело затекло, и я прошелся по комнате из угла в угол, стараясь ступать неслышно; из открытой форточки веяло влажным воздухом оттепели, я подошел ближе и подставил лицо под легкую воздушную струю — воздух живительно обдул лоб и щеки.

Сонные деревья городского сада чернели за чугунной оградой в темной синеве ночи. Там, среди деревьев, в первый вечер после войны были вкопаны трубы для праздничного фейерверка: с улицы было видно, как деревья вдруг высветлялись снизу, из-за них что-то взмывало ввысь и там лопалось, рассыпаясь ярким звездопадом разноцветных огней; за деревьями стояли еще солдаты, стреляли вслед фейерверку из ракетниц и пока рассыпавшиеся в небе огни тихо гасли догоравшими звездами, темноту прочерчивали, пересекаясь, одиночные ракеты.

Люди на улице смотрели вверх — лица у всех то розовели, то приобретали загадочный, какой-то нездешний, неземной, синеватый оттенок, то на них падал красноватый, как от пожара, отблеск... И у всех светились глаза.

2

Обидой, недоумением был переполнен голос матери, когда в понедельник, вернувшись с работы, она рассказывала Але; «Заведующая наша, подумай-ка, подошла сегодня ко мне, попыхтела папиросиной, окуталась вся сизым дымом и давай из этого дыма вещать замогильным голосом: наслышалась, мол, наслышалась о твоем подвиге... У тебя кровь, оказывается, застоялась? Взыграла, да? Не терпится? Мужу твоему надо написать, чтобы скорее приезжал, а то как бы чего не вышло... И дальше — все в том же духе... Зло меня разобрало! Я ей и выдала: вы что же, говорю, и не представляете, что женщина может и другие чувства испытывать, а не только то самое сучье, о котором вы думаете? Она, знаешь, аж поперхнулась своим дымом и говорит: для того я это сказала, чтобы тебя предостеречь, а то ведь сама себе навредишь, и так, дескать, — тут заведующая ухмыльнулась, показывая свои насквозь прокуренные черные зубы, — на тебе, мое солнышко, пятна есть... Уж тут я окончательно взъярилась: нечего, сказала, меня предупреждать, сама взрослая и знакомых по своему вкусу выбираю, а если любовника завести захочется, так тоже не приду к вам за советом... Она от злости чуть не защелкала своими черными зубами: ну, смотри, смотри... — от возмущения у матери прерывался голос.

Аля поежилась:

— Гм, оборотец... Вот ведь как все воспринялось...

— Ей, думаю, все в таком свете и передали, как это у нас водится, по беспроволочному телеграфу, — мать махнула рукой. — А-а, наплевать и забыть: нельзя же все время жить с оглядкой.

Сразу словно и забыла о разговоре с заведующей, весь вечер спокойно занималась домашними делами, пересмеивалась со мной о всяких пустяках, читала перед сном, но, разобрав постель и выключив свет, вдруг тихо проговорила:

3

Несколько дней спустя, прибежав под вечер домой, я еще в сенях услышал игру на гитаре, громкое пение; подумалось: в доме на полную мощность включили радио. В прихожей догадался — радио играет у нас. Но меня удивила бабушка Аня: она стояла у открытой двери в свою комнату, прислонясь спиной к косяку, и с мечтательным выражением лица слушала пение, как будто не могла пойти к себе и там включить радио.

Едва я застучал у входа ботинками, отряхивая снег, как она заворчала:

— А потише ты не можешь?

Тогда я понял: это не радио — голос был живым, звучал чисто, без обычной хрипоты репродуктора.

В комнате, на моей кровати, выпрямив спины и положив на колени руки, сидели мать и Аля, ну прямо как в первом ряду на концерте, а поодаль, спиной к двери, восседал на стуле Роберт Иванович. Сидел свободно, закинув ногу на ногу, будто совсем свой человек в доме; держал на коленях гитару, чуть клонил голову с аккуратно подстриженным затылком — стрижка была свежей, сегодняшней, обостренно подметил я, под затылком еще краснела от бритвы узкая полоска кожи, — осторожно перебирал струны и пел. Но вот что он пел, о чем — я сразу и не смог уловить: слова не доходили до сознания, казались не по-нашему чужими, тягуче-грустными; совсем не к таким песням привык я за годы войны и, вслушиваясь, напряг слух, пораженный шальной мыслью: а не по-немецки ли он поет? Но тут разобрал: «...далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе, как тонкая струна», — хоть и не очень понятные, но русские слова.