Замыкая круг

Тиллер Карл Фруде

Давид не помнит, кто он. Объявление, которое он помещает в газете, призывает друзей и знакомых описать его жизнь, чтобы запустить процесс воспоминаний. Три человека откликаются на просьбу, но за давностью лет фокус расплывается, и свидетельства превращаются в сказки чужой и собственной жизни. Виртуозно владея странной манерой рассказа, зыбкой, подобно песку в пустыне, Тиллер так пишет о разобщенности людей и о неспособности понимать другого, что невольно вспоминаются Ибсен и Чехов. Роман получил, среди прочих, обе самые престижные литературные награды Норвегии — премии Союза критиков и Союза книготорговцев, что случается крайне редко: первая традиционно отдается рафинированной высокохудожественной литературе и рассчитана на искушенных в чтении интеллектуалов, вторая же говорит о популярности книги у массового читателя. Но совпадение в выборе обоих жюри неслучайно — в этом романе современного классика каждый найдет свое. «Замыкая круг» переведен на множество языков, номинирован на премию Северного Совета и в 2009 году обеспечил Тиллеру Европейскую премию по литературе.

Юн

Салтдален, 4 июля 2006 г. В турне

Мы не спеша въезжаем в центр, если это вообще можно назвать центром — маленькая круговая развязка и несколько домов вокруг. Я сижу наклонясь вперед, гляжу по сторонам, ни души не видно, безлюдье, тишина, магазинов и тех пожалуй что нету, только запертое кафе да бакалейная лавка с темными окнами. Неужто здесь нам предстоит играть, люди-то, похоже, здесь вовсе не живут, непонятно, кому охота жить в таком месте, кому охота этак над собой издеваться. Я откидываюсь на спинку сиденья, опускаю стекло, выставляю локоть наружу. Прохладный свежий ветерок обвевает лицо — приятно. Запрокидываю голову, закрываю глаза, втягиваю носом воздух и чую запахи, сразу после дождя воздух насыщен запахами — пахнет влажной землей и сиренью. Открываю глаза, снова наклоняюсь вперед. Чертовски пусто, безлюдно, никогошеньки не видать, блин, ни звука почти что, только рокот нашего мотора. Да хлюпанье шин по мокрому от дождя асфальту. Нет, не пойму я, кто способен жить в этаком городишке.

— Будь у нас время перед концертом, я бы попробовал порыбачить, — говорит Андерс. — Наверняка в здешней речке полно лосося!

Я оборачиваюсь, смотрю на него, усмехаюсь. Вроде бы говорит на полном серьезе, сидит на заднем сиденье, смотрит на меня, кивает направо. Вытягиваю шею, гляжу туда. В окне на другой стороне улицы вывешено объявление: «Продаются фиш-карты», — черные округлые буквы, с наклоном вправо. Отворачиваюсь, опять смотрю в лобовое стекло.

— Да уж, — говорю, — если не считать траханья, в здешней округе только и развлечений, что охота, рыбалка и прочее в том же духе.

Поворачиваюсь к Андерсу, опять усмехаюсь. Но он глядит в сторону, не на меня, должно быть, вовсе и не слушал. Я снова отворачиваюсь, смотрю в лобовое стекло.

Вемуннвик, 6–10 июля 2006 г.

Дорогой Давид!

В автобусе, по дороге в наш летний домик, я прочел в газете, что ты потерял память, а когда оправился от шока и стал думать, как бы помочь тебе вспомнить, в голове у меня снова и снова всплывало одно воспоминание, сам толком не пойму почему, вот и решил начать письмо с него. Я прямо воочию увидел нас во время одной из множества долгих пеших прогулок по центру Намсуса и округе. Даже не представлял себе, что это воспоминание живет во мне, пока в автобусе вдруг не ощутил, каково это — быть семнадцатилетним и бродить по улицам, вдвоем с тобой, бок о бок, без всякой цели. Мне вроде бы вспомнилось, что бродили мы оттого, что якобы скучали и вечерами нам было больше нечем заняться, но сейчас, мысленно возвращаясь к нашим разговорам, к тому, сколько всего мы обсуждали, до какой степени могли увлечься и забыть обо всем и как спешили свернуть в сторону, заметив человека, с которым в иное время остановились бы поболтать, я прихожу к выводу, что мы не иначе как считали и сами эти прогулки полными смысла. Если мы и не отдавали себе в этом отчета, то, во всяком случае, воспринимали их именно так. И быть может, такое бессознательное ощущение смысла и стало причиной того, что, когда я прочитал твое объявление в газете, совершенно обыкновенное, будничное воспоминание ожило первым и оказалось чрезвычайно ярким. Не знаю, но, пожалуй, очень-очень многое из того, о чем я пишу в этом письме — например, твои суждения, описания событий, в которых я не участвовал, или людей, которых ты знал, а я не встречал никогда, — я так или иначе вынес из наших тогдашних разговоров.

Когда мы учились в общеобразовательной школе,

[1]

я знал про тебя, что ты пасынок священника, что играешь в футбол и на школьных соревнованиях дальше всех бросаешь маленький мячик, — вот, пожалуй, и всё. Не знаю, почему мне запомнились две последние вещи, может, потому, что собственные мои достижения и в бросании мяча, и в футболе были хуже некуда. Маленький мяч я бросал, как мы говорили, по-девчачьи (от предплечья), и в Намсусской школе считался первым и пока что последним, кто устроил вбрасывание при попытке пробить штрафной, и когда познакомился с тобой, я, кстати говоря, утверждал, что горжусь этой славой.

Подружились мы в первом классе гимназии. В спортзале должно было состояться что-то вроде митинга против наркотиков, и я, помнится, решил его прогулять. В ту пору я изображал из себя этакого анархиста и фрика и старался внушить всем, в том числе и себе, что именно либеральный взгляд анархиста на «средства, расширяющие сознание» (это выражение я почерпнул в газете) побудил меня забросить сумку на плечо и двинуть к выходу, если и не демонстративно, то, во всяком случае, небрежной походочкой, с несколько деланым безразличием и в нарочито расслабленной манере, под которой подростки зачастую прячут неуверенность. Но дело было не в этом. Папаша мой тогда сидел в тюряге за наркотики, и в митинге я не хотел участвовать из ложной лояльности к нему, когда же директор вдруг громко меня окликнул и велел сию минуту вернуться на место, а все обернулись и уставились на меня, все те чувства, которые я до сих пор кое-как держал под контролем, мгновенно взяли верх, и я разрыдался на глазах у всей школы. Большинство, конечно, знали, что папаша мой сидит и что́ он натворил, но тогда один только ты понял взаимосвязь этого с моим неожиданным срывом, и после нескольких секунд полной тишины, когда учительский синклит и более трех сотен учеников недоуменно пялились на меня, я услышал, как ты спросил у директора, громко и отчетливо: «Как бы вам понравилось участвовать в митинге против родного отца?»

Намсус, 5 июля 2006 г. Дома у мамы

Я берусь за дверную ручку, нажимаю, пытаюсь потянуть дверь на себя, но не выходит, заперто, раньше она никогда дверь не запирала, для меня новость, что она стала запираться; столько черномазых шастает вокруг с тех пор, как сюда хлынули политические беженцы, вот и приходится на замок запираться, говорит она. Протягиваю руку, нажимаю кнопку звонка, раз и другой. Сую руки в карманы брюк, напускаю на себя небрежный вид. Снова вытаскиваю руки из карманов, опираюсь на перила, спокойно подтягиваюсь и усаживаюсь на них, смотрю на желтое треснувшее стекло входной двери, жду, но она не открывает, и я спрыгиваю с перил. Надо достать ключ и отпереть, запасной ключ небось висит на старом месте. Иду к сараю, откидываю крючок и отворяю дверь, она скрипит и стонет. Будто говорит: раз уж ты здесь, смажь петли.

— Ба! Привет, — вдруг слышу я мамин голос. — Неужто ты?

Оборачиваюсь, смотрю на нее. Стоит в дверном проеме, вид у нее слегка усталый. Странно, она так постарела в последнее время, стоит и тускло мне улыбается.

— Значит, ты дома? — говорю я.

— Конечно, дома.

Вемуннвик, 10–13 июля 2006 г.

Желание уехать прочь — одна из многих вещей, которые нас связывали. Нам обоим хотелось уехать из Намсуса и никогда больше не возвращаться. Еще в одиннадцать-двенадцать лет я повесил на стену большой плакат, изображающий New York by night,

[3]

и вечерами, лежа в постели перед сном, часто представлял себе, каково было бы жить вот на этой улице, вот в этом небоскребе, вот за этим окном. Еще тогда у меня было ощущение, что ту жизнь, какая мне суждена, невозможно прожить в нашем маленьком, сонном городишке, где, кроме лесопилок, ничего нет, и эта уверенность еще возросла, когда я познакомился с тобой, потому что мы оба старательно культивировали в себе презрение к жизни заштатного городишки, где росли. Нам нравилось хаять и высмеивать Намсус и намсусцев, мы приходили чуть ли не в упоение, когда бесцельно шатались по улицам и изощрялись друг перед другом, ругая город и его обитателей. Нам хотелось убраться прочь от этих центральных улиц, которые после четырех дня были тихи и безлюдны, прочь от ветра и дождя, что налетали с фьорда и хлестали по серым кубикам нескольких зданий постройки пятидесятых годов, прочь от сосисочного ларька, где субботними вечерами обычно собиралась горластая молодежь с самогонкой и газировкой во внутренних карманах, а тяжелый запах фритюра смешивался с резкой вонью горелой резины от «Таунусов», мчавшихся вниз по Хавнегата. Намсусцев мы считали тупой самовлюбленной деревенщиной, самих же себя — открытыми, любознательными, устремленными взглядом в большой мир, и без устали твердили друг другу, какой Намсус маленький, какой изолированный и отгороженный от остального мира. «Скоро небось и в „Намсусском кино“ пойдет „Бен Гур“», — говорили мы, рассуждая о, судя по названиям, интересных фильмах, которые уже шли в крупных городах, а до нас доберутся месяца через два-три, если доберутся вообще. «Он наверняка решил, что я про сигареты», — сказал я в тот раз, когда в одном из двух городских магазинов, где торговали пластинками, продавец сказал, что Принса у них нет. Мы напускали на себя безнадежно-разочарованный вид, а то и злились на подобные инциденты, но задним числом легко заметить, что мы радовались им и нуждались в них, чтобы чувствовать себя такими умными, социально-сознательными и культурными, как нам хотелось. «Отведи один-два вечера в год на эстрадные представления, и они все мигом будут „за“», — сказал я, когда народные протесты против строительства Дома культуры достигли максимума. А ты — именно тогда ты начал курить и, держа в руке сигарильо, жутко старался выглядеть небрежным и бывалым курильщиком, — ты рассмеялся и покачал головой: вот, мол, висложопая деревня, сидят по своим домишкам, смотрят «Косби-шоу»

Рассуждая об искусстве, литературе и музыке, особенно если поблизости кто-то был, мы, кстати говоря, взяли в привычку изъясняться в вычурной и обстоятельной манере. Охотно надолго умолкали посреди фразы, вроде как в задумчивости, закрывали глаза, выдыхали носом воздух, притворялись, будто погружены в размышления, потому что, как мы полагали, все это придавало нам умный и интеллектуальный вид, а вдобавок создавало впечатление, будто сказанное родилось здесь и сейчас, иной раз, конечно, так оно и бывало, но зачастую прежде надо было прочесть это в газетах или журналах, какие мы время от времени брали в библиотеке, и, как говорится, вызубрить. Между прочим, в одном из этих журналов мы впервые прочли про битников, и с этого открытия началась новая эпоха, поскольку либеральный взгляд на сексуальность, свойственный литературным героям-битникам, позволил нам уступить сексуальному влечению, какое мы мало-помалу начали испытывать друг к другу.

Мы и раньше однажды чуть не занялись сексом. Куда менее пьяный, чем старался показать, и с нервным смешком, которым как бы подчеркивал, что это всего лишь шутка и забава, я попросил тебя спустить брюки, чтобы я мог тебя пососать, а ты, с таким же неуверенным смешком, выполнил просьбу. Но как раз в ту минуту, когда я опускался на колени, я поднял глаза и встретился с тобой взглядом, и, хотя вообще-то знал, что ты этого хочешь, я струсил, и все кончилось тем, что мы оба разразились фальшивым, едва ли не истерическим смехом. И тогда, и сразу после мы вообще изо всех сил норовили внушить друг другу, что ничего такого в виду не имели, и трудно даже представить себе, что всего через полгода мы занимались сексом почти при каждом удобном случае.

Впервые это случилось у меня в комнате. Проведя целый день на солнце, мы, потные и разгоряченные, отдыхали каждый на своем конце кровати, разговаривали об озоновой дыре и о том, что как-то не припоминаем, чтобы в раннем детстве родители натирали нас кремом от загара, притом что летом мы наверняка с утра до вечера торчали на солнце. Поначалу ты делал вид, будто не замечаешь, что я смотрю на твое блестящее от пота тело, но после того как наши взгляды несколько раз встретились, вести себя как ни в чем не бывало стало трудно, и в конце концов, когда от невысказанности возникло до дрожи напряженное настроение и ни один из нас не был способен поддерживать разговор, ты умудрился связать то, что мы говорили, и то, о чем думали: «У меня в паху родимое пятно, причем темноватое», — сказал ты и таким образом подал мне знак, которого я ждал. Не смея глянуть тебе в глаза, я попросил тебя спустить шорты, мол, дай посмотрю, и, стараясь всем своим видом показать, что дело идет о родимом пятне, и только о нем, ты сделал, как я сказал. Даже когда мои пальцы начали перебирать густые черные волосы у тебя на лобке, так что твой член медленно, неуверенно встал и слегка шевельнулся под моей чуть дрожащей рукой, мы старались продолжать спектакль. Но немного погодя, когда я отыскал родимое пятно и хриплым, невнятным голосом сказал, что тебе незачем беспокоиться, нам пришлось выбирать. Либо мы сделаем то, чего нам хочется, либо поступим так, как поступали раньше в сходных ситуациях, иными словами, продолжим спектакль и сделаем вид, будто все это не более чем невинное изучение родимого пятна. Вот тогда-то я вдруг и подумал о писателях-битниках. Стремясь видеть в рядовом намсусце человека, скованного мещанством и наследственным чувством стыда, мы стремились видеть самих себя такими же мужественными и раскрепощенными экспериментаторами, как Аллен Гинзберг, Уильям Барроуз и Джек Керуак,

Намсус, 5 июля 2006 г. Черномазый

Подбираю с земли сухую белую палку, кладу поперек колена, представляю себе, что это Эскилева рука, ломаю надвое и швыряю обломки в озеро. Смеюсь, стараюсь смеяться торжествующе, но толком не выходит, получается лишь горький смешок, злой. Наклоняюсь вперед, облокачиваюсь на колени, сижу и смотрю на озеро, на синее озеро, искрящееся под ярким солнцем. Проходит несколько секунд, я хлопаю ладонями по коленям и встаю с камня. Надо возвращаться. Ничего не поделаешь. Уехать можно сразу после обеда. Не знаю куда, но я все равно уеду, куда угодно, лишь бы прочь отсюда. Иду, прохожу через лес на пыльную дорогу, на желтый проселок. Сперва иду быстро, но чем ближе к дому, тем больше замедляю шаг. Тело словно бы не желает возвращаться, ноги поднимаются с трудом, я силком заставляю их войти в сад, пересечь лужайку. Мне уже слышны их голоса, слышен мамин смех и заносчивый голос Эскиля, громкий и авторитетный, бодрый и оживленный. Похоже, им весело. Мама опять смеется, и Эскиль смеется — смеется своим раскатистым смехом. Теперь до меня долетает и смех Хильды. Все трое сидят там и смеются, а сейчас приду я и опять все испорчу, приду — и все настроение насмарку. Секунда — и меня будто током бьет, ведь это правда, не просто слова, которые я говорю, чтобы пожалеть себя, нет, это чистая правда. Останавливаюсь, сглатываю комок в горле. Стою не шевелясь. Душа истекает кровью, желание повернуть назад растет, все больше хочется удрать, уйти отсюда, но нельзя, вдруг они подумают, я утонул или еще что стряслось, чего доброго, начнут искать, всех на уши поставят, кто их знает; лучше уйду сразу после обеда, двину в летний домик или, может, к Венке. Вообще-то и с Венке мне встречаться неохота, хотя даже это лучше, чем торчать здесь. Ладно, посмотрим. Зажмуриваюсь и снова открываю глаза, силком заставляю ноги свернуть за угол, дойти до балкона. Они сидят и курят, мама — самокрутку, Эскиль с Хильдой — сигареты. Заметив меня, мгновенно умолкают, смех улетучивается, всего-то секунда — и они вроде как понимают, что происходит, и стараются овладеть собой, хмыкают, отпускают несколько рассеянных реплик, чтобы атмосфера не стала чересчур уж мучительной, вроде как стараются сгладить неловкость.

— Не пойму, откуда ты все это берешь? — говорит мама Эскилю, кажется, ей никогда не надоедает твердить это снова и снова. Я смотрю на нее: качая головой, она наклоняется вперед, тушит самокрутку, пробует засмеяться. Делает вид, будто особо не задумывается над тем, что я вернулся, но выходит не очень удачно, ей нездоровится, я вижу.

Секунда — и все трое разом оборачиваются ко мне, как бы невзначай.

— Вернулся, — говорит Эскиль.

— Да, — отвечаю, жду, потом добавляю: — И вижу, вы приятно провели время. — Не успел договорить, а уже чувствую укол сожаления, хотя всего-навсего произнес вслух то, о чем все думают, но так или иначе, зря я это сказал, пришел — и ладно. Тишина. Я иду, глядя в пол, только боль внутри все сильнее, душа в крови. Стараюсь улыбаться, стараюсь выглядеть безучастно, но не получается, улыбка вымученная, дурная. Поднимаю взгляд, иду к свободному креслу, вижу, что мама улыбается тусклой улыбкой, вроде как опять хочет казаться и храброй, и страждущей. Секунду спустя она встает.

Арвид

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. В двухместной палате

Я приподнимаю бровь, стараюсь выглядеть сосредоточенным, смотрю в книгу и вроде бы увлеченно читаю, но Эйлерт и на сей раз не замечает сигнала, слышу, как он откашливается, прочищает горло, как снова готовится что-то сказать, он из тех, кто совершенно не в состоянии уразуметь, что некоторые предпочитают не болтать, а читать, думает, наверно, будто оказывает мне услугу каждый раз, когда мешает, думает, я читаю со скуки и мне просто больше нечего делать, а стало быть, он вроде бы спасает меня своей общительностью, сидит и болтает о больших и малых событиях собственной жизни, об усадьбе в Нерёе, о жене и двух дочерях, о старшей, что замужем за врачом из Халдена и скоро станет в усадьбе хозяйкой, и о младшей, что учится в Ливерпуле на ветеринара, — знай себе лопочет о местах, где я не бывал, и о людях, с которыми я незнаком, конечно же он поступает так с добрыми намерениями, просто хочет подбодрить меня, но уже изрядно мне надоел, болтает почти не закрывая рта, снова и снова твердит одно и то же, всю душу мне вымотал.

— Ты когда выписываешься? — спрашивает он.

Я подавляю легкий вздох, готовый сорваться с губ, жду всего секунду, потом отрываю взгляд от книги: он полусидит на койке. Красная, круглая физиономия, моргая, глядит на меня, с приветливой улыбкой, он всегда приветлив, я редко встречал таких приветливых людей, как Эйлерт.

— Вероятно, завтра или послезавтра, — говорю я и умолкаю, неохота включаться в расспросы, но, увы, я чувствую, что обязан спросить: — А ты?

— Младшая дочка приедет за мной нынче вечером, — отвечает он.

Намсус, 6–10 июля 2006 г.

Дорогой Давид!

Я сижу в тени самой большой вишни, за домом, где мы жили. Подняв глаза от экрана компьютера, я вижу весь наш сад, вижу аллею, по которой мы подъехали в тот первый день, когда вы с Берит перебрались ко мне, когда этот дом стал и вашим. Я прямо воочию вижу всех нас в желтой «симке» — пришлось взять машину звонаря, потому что у моего «вольво» барахлила коробка передач. Я вижу, как желто-бурая пыль с гравийной дорожки заклубилась позади, когда мы свернули у почтовых ящиков, как пыльная завеса колыхалась в уже дрожащем, жарком от солнца воздухе и снова оседала наземь. Ты, помню, сидел наклонясь вперед, положив руки на спинки передних сидений, и громко смеялся, потому что я как раз отпустил руль и машина ехала как бы сама по себе, неуправляемая. Тебе было одиннадцать лет, без малого двенадцать, и вообще-то ты очень старался показать, что такого рода вещи — ребячество, но всегда быстро об этом забывал и, вот как сейчас, сидел в восторге, взволнованный, полный жизни. Мама сидела рядом со мной, на пассажирском месте, и, едва увидев, что́ я делаю, вскрикнула и притворно испугалась, а ты, конечно, засмеялся еще громче, еще веселее, даже слегка подпрыгнул на сиденье раз-другой и воскликнул, что надо повторить. Нет-нет, ни в коем случае, не надо, мы же заедем в канаву, твердила мама. Да! — с жаром кричал ты. Давай, давай! И я повторил свой трюк, конечно же повторил. Убрал руки с руля, сделал вид, будто машина едет сама по себе, а ты весело хохотал на заднем сиденье. Арвид, пожалуйста! — вскрикнула мама, словно испугалась еще больше. Что такое? — спокойно спросил я, повернулся к ней и приподнял брови, вроде как не понимая, о чем это она. Хотя бы следи за дорогой! — воскликнула она и, показывая вперед, изобразила панический страх. Я положил руки на баранку, медленно повернулся, глянул на дорогу. Ничего особенного там не видно, сказал я, и ты на заднем сиденье опять громко рассмеялся. Ах ты, шутник, сказала мама и пихнула меня в плечо. Ой! — засмеялся я, посмотрел в зеркало заднего вида, перехватил твой взгляд, лукаво улыбнулся и подмигнул тебе. Оба вы чокнутые! — сказала мама и сокрушенно покачала головой: дескать, что с вами поделаешь.

В тот день начались лучшие годы моей жизни, Давид. До знакомства с Берит я всегда смотрел на любовь между мужчиной и женщиной рассудочно. Думал, что мы, люди, способны научиться любить и жить в супружестве если и не с кем угодно, то, по крайней мере, не с одним-единственным человеком на свете, а с довольно многими, и когда кто-нибудь твердил мне о великой любви, я обычно считал это попыткой оправдать уже состоявшийся выбор партнера. Но встретив Берит, я понял, что ошибался. Как новорожденный младенец узнает родную мать, так я узнал Берит. Раньше я никогда ее не видел, но моя плоть сразу же сказала мне, что мы — две части одного целого и что после встречи с нею сказать кому-нибудь другому «я тебя люблю» значило бы стать лжецом, предателем. Да-да, именно так, иначе не скажешь.

Я очень ее уважал, нуждался в ней, зависел от нее. Написав что-нибудь, на мой взгляд, особенно удачное для проповеди или для «Напутствия дня», к примеру, я отчаянно жаждал услышать от мамы, похвалу и признание. Конечно, я бы ни за что в этом не признался, мне бы в голову не пришло по собственному почину прочесть что-либо вслух; помнится, обычно я привлекал ее внимание, делая вид, будто на чем-то споткнулся. Хмыкал, приподнимал бровь. И если мама не реагировала сию же минуту, продолжал то и дело бросать на нее нетерпеливые взгляды: не обернулась ли? Снова хмыкал и говорил: Нет, в самом деле не знаю. В конце концов она отзывалась: Что там такое? Наклонялась, брала полотенце из зеленого пластмассового таза с выстиранным бельем. Не-ет, чуть врастяжку повторял я. Так, фраза тут одна, не уверен, удачная она или нет. Может, прочтешь? — спрашивала она. Держа полотенце обеими руками, она зажмуривала глаза и быстро и резко его встряхивала, отчего по кухне разносился короткий хлопок. Что ж, говорил я, прочесть всегда можно, только… Мама вешала полотенце на сушилку и оборачивалась ко мне. «Люди покупают вещи, одну за другой, и несут домой, но ключ от дома потерян», — читал я, потом опускал листок и опять смотрел на маму. А она стояла с широкой улыбкой на лице: Неужто ты сам это написал, Арвид? И я отвечал: Я ли это написал? В душе смеялся от счастья, но старался сделать вид, будто не понимаю, почему она спросила, и добавлял: Конечно, я и написал. Это… это замечательно, говорила она. Значит, по-твоему, надо оставить? Ясное дело, оставить, говорила она, я рассержусь на тебя, если вычеркнешь. Ладно, тогда лучше оставить, говорил я с коротким смешком, оборачивался и смотрел на тебя. А ты как считаешь, Давид? Наверно, лучше ей не перечить, мы ведь знаем, что тогда будет, а? Еще бы, смеялся ты.

Благодаря таким вот вещам человек растет, развивается, Давид, зачастую достаточно улыбки и нескольких добрых слов любимого существа, чтобы справиться с тем, что казалось невыполнимым. О, я помню, как мы ремонтировали подвал, помню, как жутко я уставал. Как раз тогда работы у меня было невпроворот, а я и до того вконец измотался, но вечерами, хочешь не хочешь, натягивай зеленые рабочие штаны, и за дело. Как наяву, вижу все это, вижу белый конус галогеновой лампы, она лежит на новом полу из ДСП, который чуть прогибается под ногами, вижу, как она освещает мелкие опилки, что сыплются вниз из теплоизоляции, которую я обрезаю, вижу свою тень на фоне стеклянной ваты, которую только что уложил на торцевой стене. Арвид, иной раз говорила мама через некоторое время, ты бы сделал перерыв, а? Перерыв? — переспрашивал я, делая вид, будто не понял. Ну да, разве ты не устал? Да нет, работа спорится! Она смотрела на меня, качала головой: Не понимаю, как такое возможно. Ты о чем? — спрашивал я. Ну, как ты способен столько работать? А я только хмыкал и слегка мотал головой. Невозможный ты человек, говорила она.

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Отец и дочь

Я открываю глаза, взгляд упирается в задернутые занавески, я не двигаюсь, лежу совсем тихо, стараюсь понять, как себя чувствую, кажется, не так плохо, боль есть, но далеко не такая сильная, как утром, вообще-то я в целом чувствую себя вполне хорошо, и тошнит не особенно, и даже рот не пересох. Некоторое время лежу не шевелясь, потом осторожно поворачиваюсь на бок, приподнимаю голову, подпираю ее рукой, минуту-другую лежу так, пустым взглядом смотрю в пространство, слегка зеваю. Воздух тяжелый, жарко, помещение словно пропитано сном, так что, пожалуй, надо встать, открыть окно, впустить немного свежего воздуху, малость прочистить мозги, а еще раздвинуть гардины и впустить в палату свет, ведь, пока я спал, на улице, кажется, прояснилось и вышло солнце, не могу я лежать тут в полумраке, когда снаружи такой чудесный вечерний свет. Берусь за одеяло, откидываю его в сторону. Теплый запах тела бьет в лицо, я упираюсь локтем в матрац и кое-как приподнимаюсь, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Зажмуриваю глаза, набираю в грудь воздуху и с трудом сажусь, снова открываю глаза, сижу и смотрю на свои костлявые ноги, в голове по-прежнему не укладывается, что эти ноги — мои, давно бы пора привыкнуть, но до меня никак не доходит, что эти тощие, бледные ноги, и длинные узкие ляжки, и выпирающие коленные чашечки, которые кажутся куда больше, чем они есть, — что все это части моего тела, что это я сам.

Сглатываю, не свожу глаз со своих ног, того, что было мною, почти не осталось, лишь кожа да кости, не удивительно, что люди отводят взгляд, когда я плетусь по коридору, а то и вовсе притворяются, будто не видят меня, я и сам едва выдерживаю это зрелище, смотреть на себя в зеркало мне теперь вообще невмоготу, мою руки и смотрю в раковину, а когда надо вытереть лицо, скольжу взглядом от раковины к полотенцу, которое висит возле шкафчика, делаю все, чтобы ни на миг не увидеть себя в зеркале, сил нет глядеть на худущее землистое лицо, с души воротит, оно настолько лишено жира и мяса, что чуть ли не видны контуры зубов под губами, вместо щек — впадины, а челюстные мышцы по обе стороны лица похожи на тонкие, натянутые корни, невыносимо. И собственный взгляд я тоже не выношу, встретиться в зеркале взглядом с самим собой — это, пожалуй, хуже всего, не знаю почему, может, потому что глаза — единственное, что осталось от того мужчины, каким я был когда-то, мне стоило времени и больших усилий примириться с мыслью о скорой смерти, и каждый раз, когда вижу свои глаза, я вижу, так сказать, свое давнее «я», и тогда весь процесс примирения идет насмарку, вид собственных глаз как бы зажигает во мне надежду, а я этого не хочу, не хочу, чтобы давнее

Сижу совершенно спокойно, чувствую, как подкрадывается меланхолия, чувствую, как тело словно бы цепенеет, мне совершенно неохота вставать, охота снова забраться под теплое одеяло и спать дальше, сбежать в сны и очутиться где-нибудь в другом месте, а не в этом теле, очутиться в другом месте, а не в этой голове. Но так нельзя, незачем мне теперь спать, вдобавок вот-вот придет д-р Клауссен и все равно выгонит меня из постели, д-ра Юнассена, д-ра Хартберга и большинство медсестер можно уговорить, но д-р Клауссен, хоть умри, всегда заставляет меня шастать по коридорам, независимо от самочувствия.

Я закрываю глаза, шумно вздыхаю, снова открываю глаза, упираюсь ладонями в матрац и начинаю подтаскивать себя к краю койки, надо ведь раздвинуть гардины, приоткрыть окно, впустить немножко свежего воздуху и солнышка, наверняка станет получше. Я как раз собираюсь спустить ноги на пол и тут вдруг слышу, как кто-то нажимает на ручку двери, намеревается войти, ох, нет, я не выдержу, невмоготу мне сейчас ни с кем разговаривать, это уж чересчур, я не в настроении. Снова откидываюсь назад, ложусь на койку, хватаю одеяло, укрываюсь до самого подбородка, лежу тихо-тихо, только прислушиваюсь. Слышу, как дверь отворяется, впуская в палату все коридорные звуки — голоса и шаги, смех, кашель и скрип тележки с посудой, легкое дуновение жизни, — потом дверь закрывается, и снова наступает полная тишина. Секунда-другая — и я слышу шаркающие шаги Эйлерта по гладкому полу, у меня тотчас вырывается легкий вздох, уж с Эйлертом я, во всяком случае, говорить не в силах, не выдержу я его болтовню, все эти истории про его семейство, слышать их не могу, тем более сейчас. Прижимаюсь щекой к подушке, опять закрываю глаза, стараюсь внушить ему, будто все еще сплю.

Слышу, как Эйлерт шаркает мимо, к своей койке, слышу, как он открывает ящик ночного столика, достает что-то шуршащее, должно быть пакетик с леденцами, проходит несколько секунд, и я слышу негромкий стук леденца о зубы, он чуть причмокивает, бормочет «м-м-м», начинает напевать, ту самую мелодию, что и всегда, старую танцевальную мелодию, рейнлендер, или норвежскую польку, или вроде того. Минута-другая, он знай себе то напевает, то сосет леденец, и я чувствую, как закипает раздражение, чувствую, что начинаю злиться. Делить палату с Эйлертом едва ли не хуже, чем с такими, с кем регулярно случаются нервные срывы, мне кажется, я готов предпочесть истерический плач или вспышку бешенства Эйлертову способу подавлять страх смерти, его преувеличенно хорошему настроению, всем этим напеваниям, и насвистываниям, и добродушной болтовне о жене, дочерях, усадьбе в Нерёе, болтовне, которую он заводит как шарманку, чтобы забыть о своем положении, ну что может быть хуже этого безостановочного, панического отрицания реальности, этой манеры бежать от себя самого.

Намсус, 10–18 июля 2006 г.

В 1986-м в нашу церковь прислали нового органиста. По имени Самуэль, из Осло, а поскольку в Намсусе у него не было ни родни, ни друзей, мы поначалу часто приглашали его к себе домой. Но мне он сразу же не понравился. Во-первых, раньше он играл в волейбол и теперь из кожи вон лез, стараясь показать, какой он атлетичный и тренированный. В противоположность другим людям он, когда приходил в гости, калиткой не пользовался, каждый раз легко и изящно перемахивал через ограду, а зашнуровывая ботинки, норовил продемонстрировать игру мышц на предплечьях, будто не шнурки завязывал, а причальные канаты. Но куда хуже, что он, столичный уроженец, смотрел на нас, намсусцев, сверху вниз. Для него Намсус был вроде как не частью реального мира, а этакой сказочной трёнделагской страной, населенной фырчащими чудаками, которые питаются исключительно кашей и, когда к ним обращаются, отвечают коротко, односложно, и он никогда не упускал случая упомянуть об этом, а после добродушно посмеяться над людьми и событиями, подтверждавшими этот карикатурный образ провинциальной Норвегии. Он был заносчив и самодоволен, а поскольку ему не хватало ума понять, что у него нет оснований держаться таким манером, он вдобавок отличался еще и огромной самоуверенностью, поэтому многие женщины, в том числе и мама, считали его очаровательным и привлекательным. Мне довольно горько писать об этом, Давид, но уже вскоре после знакомства с ним я заметил, что мама стала прихорашиваться к его приходу. Если же он приходил без предупреждения, она всегда ненадолго убегала в ванную, а когда выходила, от нее чуточку пахло духами или теней на веках было чуть больше, нежели пять минут назад. Кроме того, она, как я заметил, и говорила, и держалась при нем немного иначе. Следила за своей речью, говорила не «чего», а «что», смеялась над такими вещами, над которыми обычно нипочем бы смеяться не стала, и была внимательнее и собраннее, чем всегда, и глаза блестели по-особенному.

Я порой так ревновал, что внутри все словно жгутом скручивалось, но молчал, ни маме ни слова не говорил, ни другим, может, от стыда, может, от трусости, не знаю, во всяком случае, избегал разговора начистоту, единственный шаг, какой я предпринял, чтобы положить этому конец, — перестал приглашать Самуэля к нам домой, а когда он звонил и хотел о чем-нибудь условиться, врал, будто мы куда-то уходим. Но толку было мало.

Примерно тогда же ты начал водить компанию с Юном и Силье. Юн был долговязый, тощий, бледный, прямо-таки ни кровинки в лице. На шее у него вечно болтался медальон в виде черепа, и в кухонное окно я видел, что, прежде чем позвонить в дверь, он обычно останавливался на крыльце и прятал медальон под рубашку, наверняка потому, что мне, священнику, незачем видеть эту штуковину. Поначалу это казалось мне немного забавным, чуть ли не милым, он хотел выглядеть крутым, но так осторожничал, что не смел даже продемонстрировать совершенно невинную штуку вроде черепа. К тому же при мне он боялся чертыхаться, а когда вы сидели в одной комнате со мной и разговаривали, я заметил, что он старается произвести впечатление некурящего и непьющего. Однако весьма скоро его неуверенность казалась уже какой угодно, только не забавной и не милой. Иной раз на него было больно смотреть, Давид, такая неуверенность, как у него, подросткам обычно не свойственна, у Юна это был недуг, болезнь, он никогда не смотрел на собеседника, и сколько бы я ни старался улыбаться и выказывать дружелюбие, он, разговаривая со мной, смотрел куда угодно, только не на меня. Разумеется, он и сам с мучительной ясностью сознавал это и иногда заставлял себя вступить в визуальный контакт, но обыкновенно максимум через секунду-другую отводил глаза. И голос у него грозил сорваться в любую минуту. Я мог, к примеру, спросить, как дела, и даже если все обстояло как обычно и ничего особенного не произошло, голос у него, когда он отвечал, порой звучал так, будто он сломлен скорбью и болью. Сперва я думал, это из-за меня, но, как выяснилось, он и с другими держался так же. До ужаса уязвимый, в любое время на грани срыва. Хуже всего было, когда собиралось много народу, а у нас дома такое случалось часто; входя с тобой в гостиную, он старался сделаться как можно незаметнее, а если вы изредка находили время посидеть с нами, до смерти боялся, как бы кто с ним не заговорил. Словно бы съеживался в кресле, сидел, глядя на свои коленки, не говоря ни слова, а если кто-нибудь к нему обращался, краснел до ушей и отвечал брюзгливо, чуть ли не агрессивно. Ну, народ, понятно, не обижался. Как говаривала мама, мучения были написаны у него на лице, и, по-моему, все его жалели.

Мне Юн нравился, хороший парнишка, вежливый и, в сущности, безобидный. Но невероятно легко поддающийся чужому влиянию. Он прямо-таки благоговел перед тобой и перед Силье, я сам видел, как он менялся, когда вы смеялись какому-нибудь его замечанию или поступку, видел, как он оживал и как старался рассмешить вас еще больше или услышать еще несколько добрых слов. Им было так легко управлять, так легко манипулировать. Слабо тебе, говорила Силье, когда ей хотелось, чтобы он сделал что-нибудь такое, чего иначе бы делать не стал, и Юн мигом уступал и пытался доказать, что не слабак. Тут тебе духу не хватит, говорила Силье, и Юн, превозмогая свой страх, делал именно то, на что, по ее словам, ему не хватит духу. А оттого, что он был в нее влюблен, положение не улучшалось, Силье просто использовала его на всю катушку. Не только иной раз толкала его на дурацкие и шутовские поступки, просто чтобы посмеяться, я частенько видел, как она делала из него мальчика на побегушках. Не съездишь на велике в видеосалон, надо взять такой-то и такой-то фильм? Не сбегаешь в киоск за сластями? И так все время. Поначалу Юн, как правило, не соглашался: дескать, им не покомандуешь. Тебе надо, вот сама и поезжай! — громко говорил он, потом ошеломленно смеялся, будто сам не ожидал от себя этакой наглости. Но уже немного погодя сдавался, грубовато бросал: О’кей! Я скатаю в видеосалон! И добавлял: Раз уж ты так просишь! Смотрел на Силье и смеялся.

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Примириться с неизбежным

Я отворяю дверь и выхожу в коридор, а оглянувшись, вижу, что Эйлерт с дочерью отпустили друг друга, Эйлерт поправляет воротник клетчатой фланелевой рубашки, говорит, что все-таки здорово будет снова вернуться домой, а дочка говорит, что они ужасно рады его возвращению, мама без него сама не своя, места себе не находит, бродит по дому и по участку, успеваю услышать я, прежде чем закрыть дверь. Стою, гляжу по сторонам, кругом все тихо-спокойно, только смотритель, стоя на стремянке, меняет мигающую лампу дневного света на потолке, да давешняя пухленькая медсестра катит пустую койку. Останавливается, ждет, когда смотритель закончит и можно будет продолжить путь. Они смотрят друг на друга, что-то говорят, а я, пользуясь случаем, пробираюсь мимо, именно сейчас мне никто не нужен, хочу побыть один, иду к лифту, медленно, неуклюже, спущусь на лифте вниз и погуляю немного, присяду на лавочку, полюбуюсь догорающим закатом.

Но тут вдруг одна из дверей отворяется, выходит д-р Клауссен. Оборачивается, что-то говорит кому-то из пациентов в палате; я резко останавливаюсь, гляжу по сторонам: куда бы спрятаться, не в силах я разговаривать с д-ром Клауссеном, не в силах терпеть его рассуждения, а он покамест стоит спиной, еще не заметил меня, так что я поспешно скрываюсь за углом, в боковом коридоре, иду со всей прытью, на какую способны ослабевшие ноги, благополучно добираюсь до конца и останавливаюсь, дождусь, пока д-р Клауссен пройдет мимо, а если он меня увидит, просто скажу, что забрел не туда или, к примеру, рассматриваю картину на стене, она висит прямо передо мной, большая картина: мужчина и женщина, взявшись за руки, идут вдоль пляжа, улыбаются, вид у них радостный, счастливый; все картины в отделении старательно лучатся счастьем, старательно изображают ту или иную идиллию, наверняка их развесили в отделении для домашнего уюта, но, по сути, они производят прямо противоположное впечатление, во всяком случае на меня, потому что, глядя на эти картины, я вижу именно то, что́ они суть, а именно попытку заставить меня забыть, что я болен, попытку заставить меня убежать от того, от чего не убежишь. Собственно, они слегка напоминают лакомство, которое шофер дает скотине, чтобы успокоить ее, погрузить в машину и отвезти на бойню. Это я помню с детства, когда ребенком гостил на хуторе у деда, помню шофера, который перегибался через перила мостков, ведущих в кузов, помню, как он заманивал сахаром самых беспокойных коров, помню, как глупые коровы попадались на обман. Коровы в таких случаях предчувствуют самое ужасное, не знаю как, но предчувствуют, все животные, которых везут на бойню, чуют, что случится ужасное, но тем не менее достаточно маленького кусочка сахара, чтобы они успокоились и зашли в кузов грузовика, один кусочек сахара — и они уже ведут себя так, будто отправятся на летнее пастбище. Вот и те, кто отвечает тут за декор и прочее, обращаются со мной почти так же, это раздражает меня, я чувствую, внушает мне еще большую тревогу, нежели изначально, ведь, сталкиваясь с подобными чересчур уж откровенными попытками заставить меня чувствовать себя по-домашнему, с чересчур уж откровенными попытками заставить меня быть спокойным и сдержанным, я поневоле прихожу к выводу, что у нас, оказавшихся в этом отделении, вправду есть причины бояться и тревожиться. Я не свожу глаз с картины, вижу радостную парочку, идущую по пляжу, босиком, так что прибой захлестывает ноги, смотрю на них и вдруг чувствую, что мне хочется проткнуть холст пальцем, хочется проделать в картине дырку, испортить ее.

— Арвид, — внезапно говорит кто-то, я, слегка вздрогнув, быстро оборачиваюсь — это д-р Клауссен, очки съехали на кончик носа, он чуть наклоняется, глядит на меня поверх очков.

— Здравствуйте! — говорю я и иду ему навстречу.

— Вы не лежали, ходили, как мы условились? — спрашивает он.