Это история о том, что человек невероятен. С ним за секунду бытия происходит бездна превращений. Каждая клеточка, входящая в состав человека, живая. Среди русских писателей имя В. Аксёнова стоит особняком. Сюжеты его прозы, казалось бы, напрямую соотносятся с деревенской тематикой, герои его произведений — «простые люди» из глубинки, — но он не «писатель-деревенщик». Проза Аксёнова сродни литературе «потока сознания», двигает героем во всех его подчас весьма драматичных перипетиях — искра Божия.
Импринт «Станционный смотритель»
© Василий Аксёнов, 2017
Осень в сентябре
Только у сонного яра, что против Ворожейки, омут Бог весть какой глубины, даже вода в нём кажется чёрной, как зрачок, и ни таймени, ни ленки, ни хариусы, скатываясь в сентябре после первых заморозков в низовье, не задерживаются в нём, не ночуют, так, ходом и минуют, словно побаиваются чего-то: страхи у них свои — рыбьи. Словом, Бог весть какой глубины, представишь лишь, и кожу на затылке остренько захолодит; удилищем, во всяком случае, трёхметровым да и шестом подлиннее дна в омуте не достанешь. Раньше, говорят, старики, любопытством измученные, привязывали к верёвке гирю и опускали её в воду, чтобы выведать «глыбь», но чем завершались их опыты, никто не помнит. А потом пошли бойкие времена, и людям стало не до любопытства. Так что ничего определённого о глубине Сонного омута и не скажешь, кроме как: Бог весть какая — да и всё тут; там, может, пропасть, может, бездна?
В других же местах, выше и ниже омута, с берега можно увидеть дно и собравшуюся в косяк рыбу.
И если так: водна прозрачна и видно дно, — то мысль о нём не пугает.
Медведь переходит шумно вброд узкую и мелкую на шивере Шелудянку, поднимается рывками на коричневую от умирающего папоротника сопку, поднявшись, возле отжившей, растерявшей хвою, корявой сосны, подолгу втягивая в себя крепкий боровой дух, обнюхивается, затем по противоположной поле, кое-где — там, где обрывы — съезжая на заднице по ржавому песку и мелкой гальке, спускается вниз, по-пластунски, изредка всё же взметая лёгкое облако пуха, которое тут же попадает во власть ветерка, прокрадывается сквозь заросли кипрея и, приблизившись достаточно, смотрит, пока не сгустится мрак и не ослабнут от напряжения глаза, на скособоченные, вылинявшие от дождей и солнца избёнки. Собаки его не слышат: старые попусту не шумят, о его появлениях они даже не подозревают, так как приходит он тогда, когда ветер, подтачивая сопку, дует от деревни, ну а собачонку помоложе, что противно и без всяких на то серьёзных причин сутки напролёт лаяла и выла, он ненастной августовской ночью скрал у околицы и задавил, так что вот уже месяц как эхо и вся округа отдыхают от её пустого брёха, — словом, молчат о нём собаки, когда он приходит.
И о другом, как бы причастном
Вокруг — нет, вот только в самом Елисейске растут тополя. И называют их здесь городской осиной, как называют здесь стрижей — городскими ласточками. С тополей-то ветер и посрывал листья, большие, диковинные для этих северных мест, посрывал, поиграл ими, как ляльками, на пыльной улице тихого районного городка и, просеяв их сквозь чугунную, в прошлом веке ещё отлитую по заказу Стародубцева, забвенного ныне купца-золотопромышленника, жившего в Ялани, но и в Елисейске имевшего несколько домов, решётку, бросил тут, у крыльца с мудрёными перилами, крашенного обычной краской, какой покрывают в казённых квартирах полы. А жестяная крыша дома, на которую утомлённо опустила свою редеющую вершину старая ива, выкрашена в голубой цвет: ива, конечно, сознательно — от усталости, а комары и мошки да две сивые бабочки, мотающиеся возле неё, по своему, разумеется, слабоумию путают крышу с поверхностью водоёма. И даже три скрюченных берёзовых удилища валяются на крыше, валяются так, будто воткнуты в берег и лежат, приопустившись, на плаву. И на одном из них даже стрекоза сидит, хвостом неуёмно подёргивая. И кваканью лягушек здесь ничуть бы не удивился. И добавить ко всему сказанному: не лежи бы, вытянув лапы и запрокинув голову, на поверхности этого застоявшегося — ложного — омутка огненный кот, путаница оказалась бы совершенной. Кот жив-здоров, просто спит. И ещё, если говорить об этой голубой крыше, то одна-одинёшенька она в своей окраске среди разлива красного, коричневого, зелёного, тёмно-серо-тесового и светло-серо-шиферного. А сам дом, крышей осказанной увенчанный, хоть и двухэтажный, но уж такой низенький, такой приземистый — присел будто, сгорбился и замер, словно забывшись в этом солнечном затишье, так, что и прикрикнуть на него вроде как совестно: встань, мол, старый, дай проехать! Первый этаж кирпичный, белёный, в землю по самые форточки ушёл, а второй — деревянный, чёрный от времени, но ещё вполне бравый. И кажется, если смотреть на него издали, что у обычного бревенчатого дома обычная кирпичная подызбица, с оконцами полуподвал ли, — так кажется, если смотреть на него издали. А окрашенное казённой краской, давно не мытое жильцами, но споласкиваемое иногда дождями крыльцо с затейливыми перилами ведёт сразу наверх, к двери той комнаты, которую он снял год назад. И когда он открывает крохотную чугунную калитку, старческим скрипом отвечающую на любое вынужденное движение, и когда он останавливается и смотрит на рыхлую, ливнями ещё не прибитую кучу опавших листьев, и когда он, спиной к заходящему солнцу, поднимается по шатким, прогнившим ступеням к двери своей комнаты, не ведающей замка, из нижнего окна глядит на него неотрывно и не мигая древняя чувашка Настя. Насте давно пора бы умереть, так полагают все, кто её знает, а знает её почти весь город, так, вероятно, прикидывает и сама Настя, шевеля непрестанно своим впалым ртом, будто посасывая вечный леденец, да, видно, и тут — на всё воля Божья. А те, кто недобр к людям, уверяют, что к Богу Настя никакого отношения не имеет, кроме как вредительского, а также: будто родилась Настя чуть ли не раньше Иисуса Христа, но от отца-то, конечно, другого — от Велиара, а потому боьше, чем старческое безразличие, испытывать к Нему, к Христу, ничего не может и не хочет, и вроде как днём она чифирит нещадно, а всю ночь напролёт будто зудится она до ругани в лото на заварку с ним, с местным чином сатанинским. Она, мол, ему так: «А у нас, батенька, родненький ты мой, „свиньи спать туда-сюда изволят“». А он на это, дескать, ей: «А ты мне, матушка, „венские стульчики“ великодушно вынь да положи». И есть, разумеется, есть люди, своими ушами всё это слышавшие, глазами своими всё это видевшие, зовут этих людей: соседки. На подоконнике, говорят, перед Настей всё время стоит пиала. Над пиалой постоянно вяжется парок. Сама Настя всегда в чёрном платье и чёрном платке, повязанном по-татарски, так, что вроде и не снимает их никогда, а если и снимает, переодеваясь, то замена точь-в-точь такая же — одно от другого не отличишь. Глаза у старухи мутные — с бельмами будто, и только на них, на роговицах, кажется, нет морщин и рябин от оспы, словно и не кожа вовсе на лице у Насти, а луб ольховый, да и не луб, а пузырь бычий, до звона высохший. И зябкой, серединной осенью даже, пасмурным, промозглым днём, не запотевает от Настиного дыхание стекло, словно уж и дышать-то для Насти надобности нет, так, без воздуху уж догорает — или нельзя это сгоранием назвать? — а дотлевает, как… Ну да Бог с ней, с Настей, другой ли кто, пусть пьёт чай и играет в карты, в лото ли, пусть живёт вечно. Тут так: ни разу, какой бы пьяный он ни был, чтоб кубарем не полететь вниз, хватая перила и поднимаясь шатко по крыльцу, он не плюнул в окно, за которым она сидит. «Почему?» — спросят одни, другие скажут: «Зачем?» А просто так, уж очень хочется: уж до того противно глядит Настя — из своего полуподвала, как из Преисподней. И сейчас, споря с искушением, стараясь не замечать уставившуюся на него через стекло старуху, он сглотнул слюну, взбежал на крыльцо и укрылся в своей берлоге. И долго ещё после не гаснет в глазах подсвеченная вечерним сентябрьским солнцем жёлто-зелёная груда: лист к листу — и когда он стягивает с себя свитер, и когда моется, и когда вытирается вафельным, истрёпанным полотенцем с вышитыми на нём и уже вылинявшими курочкой и петушком, и когда падает устало на диван. И уж потом постепенно вытравливают жёлто-зелёную груду набежавшие от напряжения слёзы. И позже — в памяти лишь образ, блёклый, конечно, и неточный, — но не так и важно, всё равно ведь: лист к листу.
Теперь десять дней отдыха, то есть маеты. А потом снова десять суток в лесу. И так долго, бесконечно: он не думает о смерти: ибо неизбежна, как завтрашний день, от которого не ждёшь чего-то особенного. Словом, так всю оставшуюся жизнь — менять в ней он ничего не хочет: однажды он поедет и убьёт его… Он не пошёл с напарниками в баню, хотя в их литре спирта была и его доля. Сразу, покинув вахтовский автобус, привезший их с деляны, он заглянул в магазин, кивнул девушке за прилавком, без стеснения поедающей его чуть подведёнными тушью глазами, и взял две бутылки портвейна. Он мог бы взять и водки и рому, но не было их на витрине. От той пол-литры, которую она припрятала нарочно для него, он отказался. Он сказал: «Нет, всё равно мне чем напиться». На самом деле не так уж и всё равно: сухое-то вино он брать не стал. Он просто не хотел стать ей обязанным, это ему было совсем не нужно. Он теперь пьёт один. С приятелями во хмелю можно поссориться, подраться. Приятеля можно нечаянно и убить, ударив, например, его в висок случайно. А второй раз попадать туда… Нет, не боится, просто ему кажется, что у него тут есть ещё какое-то дело, какое — он и сам толком не знает, но дело есть: он верит своим снам, да и кроме того: однажды он поедет и убьёт его… А снится ему недостроенный дом. Приятелей поэтому он избегает. А к той, что стояла за прилавком, при желании, вряд ли которое когда возникнет правда, не трудно заскочить и самому: в любой час ночи дверь запертой там для него не окажется. А у одного получается ладно: хочешь тихо петь — пой, появилась нужда поплакать или завыть — кто тебе тут помешает. А когда катаешься по полу, боль становится такой сладостной, тягучей, такой спасительной. И бережная жалость к самому себе, успокаивающая до оцепенения, до забытья, растекается теплом по всему телу — до корней волос, до ногтей. И всё же с каждым разом, будто исчерпывается её источник, теряет силу жалость, а на её место приходит более благое безразличие, но так или иначе: поедет он однажды и…
Он знал, что она будет ждать, потому что у неё были мелкие, словно метки тонкого пера, родинки на руках, обгрызенные — школьная привычка — ногти, мягкие, но густые волосы цвета прелой соломы и с чёрным ободком глаза. Зелёные глаза — и это очень важно, важно и то, что волосы цвета прелой соломы, мелкие метки на руках и чуткие пальцы с обгрызенными ногтями — важно: только такой могла быть его женщина, его жена. Поэтому не было и не могло быть никаких сомнений: она дождётся, несмотря на то, что так произошло всё.
С виду он был совершенно спокоен. Спокоен был, вероятно, и в душе: он даже не вёл счёт дням — самое трудное, к чему нужно было себя приучить: счёт замедляет время. Он выполнял всё, что от него требовали, работал с усердием, и не потому, что по совести так поступал, хотя и это, и не потому, что не умел отказывать, хотя и это, не потому, что он привык к повиновению, а потому ещё, что любое старание, как и самое приятное развлечение, заслоняет заботу о сроке. И это мало кого в нём раздражало: его почитали за одного из чудиков, какие на зонах да и за зонами не редкость, а точнее — за «чокнутого», то есть юродивого, а юродивых не бьют, не проклинают — кто знает, может, когда-нибудь зачтётся да и какая у них «крыша», — это в далёкой перспективе, а в настоящем: может, к такому ближе — ближе и к удаче? Он уже спал в углу, рядом с вором. И всему этому оставалось каких-то два месяца. А потом так: пришло первое за пять лет письмо. И не от матери. И не от брата. Хотя и мать, грамоте которую обучил как будто сам Бог, и брат, которого обучил он сам, умели писать: они не знали его адреса, а где его раздобыть — не знали тоже. И — он даже не удивился — не от неё. Письмо было от той, которую он не любил, у которой теперь и в выходной день можно взять и водку, и вино, и что угодно. И ей не было смысла писать ему неправду, там смысл в другом… Словом, случилось то, к чему он не был готов, что может такое произойти, ему и в мысли не приходило. Он так и бродил с этим письмом в кармане — там, где хранилась материнская ладанка. А потом подгодало так: уже напротив зоны они прокладывали бетонку. И не было поблизости ни одного охранника. И бригадир спустился в лог к ручью напиться. А тут, в кустах красной смородины, валялась брошенная кем-то из посёлка детская, отслужившая, видно, своё, но совсем целая коляска для двойняшек. Он подобрал её и бросил через забор, через проволоку, туда, где находилась лагерная помойка. И кто-то спросил: «А на хрена она тебе?» А он ответил: «Да так, пригодится, тележку можно смастерить, потом продать — деньги скоро понадобятся». И это никого не удивило: деньги — пусть и падло — но святое дело. А там, на помойке, мало кто появлялся, особенно из начальства, а те, кто туда заглядываает, на такую ерунду, как коляска, вряд ли обратят когда внимание, разве что восхитятся: ого! двухместная, мол — но и только. А потом, когда бывал в нарядах на кухне, он выносил вёдра с отбросами и задержывался на помойке так, чтобы прошло это незамеченным. Он открутил у коляски два колеса и спрятал их в лебеду возле забора. Через день он своровал в мастерской моток изоляционной ленты. Подходящих подшипников не оказалось, подумал: но это, мол, и не беда, мороки меньше. Внешне он был так же спокоен, а когда в шнифт заглядывал пупкарь или корпусной, он прикрывал веки и делал вид, будто спит. И снова он дежурил на кухне. И ночь выдалась пасмурная, так что будь период полной луны, взойди она над зоной в это время, то и она, луна, ничего бы не испортила. Он вынес вёдра с картофельными очистками. Поставил их возле помойки. Достал из паза в бетонном столбе забора сырую, заранее приготовленную, берёзовую палку, обмотал её изолентой и на края палки, как на ось, насадил колёса от коляски. Затем сдёрнул с них резиновые шины. В который раз проверил палку на прочность о колено. И после этого подкрался к металлической опоре: так, прямо через зону до ближайщего военного городка, тянулась от неведомой станции высоковольтная линия. Зажав под мышкой приспособление, по переплёту он забрался на опору до фарфоровых изоляторов, ложбинками установил, подогнав под растояние, колёса на два нижних провода, ближе к колёсам ухватился за палку, шепнул что-то, от матери когда-то, возможно, услышанное, оттолкнулся и полетел вниз, туда, где провода провисают над самым ручьём, туда, где начинается «воля». И так бы до самого дома — до самого дома он не разжал бы пальцы. И только ногу подвернул слегка — пустяк, такой, что и попрыгать на этой ноге не горе, слёзы чуть лишь выжимает, но терпимо. А потом быстро миновал спящий посёлок, быстро, но сторожко, как лисица, даже собак не разбудив. И после этого уж вот как: больно, сладко хлестали по лицу, по шее, по ладоням и голеням ветки. И если бы ночь была постоянно, он бы не останавливался. А потом: сухое моховое болото, на которое выбрался он ещё затемно. Какое-то время он спал, а утром, чуть только высветлило по кромке неба, пополз: с вертолёта болото как на ладони, оставь где коробок или смятую пачку, надломи ненароком ветвь или устрой лежанку — видно, а распластавшись, можно прикрыть себя либо багульником, либо рослым резунцом — только от запаха не одурей при этом. И ох как много было на болоте клюквы, ещё однобочки, кислой и твёрдой, скоро набивающеё оскомину, а на кочках и вокруг комлей карликовых сосен попадалась и брусника, совершенно уже спелая, но, чтобы стать ещё и сладкой, ожидающая первого заморозка. Не поднимаясь, он срывал ягоду прямо ртом, как медведь, и ел её, уткнувшись лицом в дурманящий мох. И вспомнил вдруг. Ясно, подробно, отчётливо возникло в памяти, как на хорошем снимке и с хорошеё звуковой дорожкой:
«Мать не спит, — шепчет в плечо его она. — Не гаси свет, почитай пока что-нибудь».
И о… совсем как будто постороннем
Старый журавль устал разрываться между Севером и Югом. На севере была его родина, на юге за долгие годы появились другие привязанности, не менее цепкие. Детей он имел много, но связи с ними не поддерживал, при встрече, не узнав его или приревновав к молодой самке, им ничего не стоило стукнуть отца своего по голове клювом. С некоторыми дочерьми своими он бывал в семейном союзе, но союзы эти были недолговечны. И вот, однажды, когда все остальные птицы стали собираться в косяки, чтобы полететь на родину, старый журавль сказался нездоровым и остался на юге. Поднялся в небо зыбкий клин — закурлыкали птицы возбуждённо и радостно, — и скрылась скоро ниточка его за горизонтом.