Предисловие. Благожелательный Бахрах
Александр Васильевич Бахрах, хоть и родился в Киеве, но отрочество и юность прожил в Петербурге, где и учился в частной гимназии Мая. Осенью 1918 г. он с родителями уехал в Киев, а оттуда в мае 1920 года, пережив за сравнительно короткий срок смену более десятка режимов, когда город был занят польскими войсками, в Варшаву. Это была его первая остановка по пути к деду, который к тому времени уже обосновался в Париже и был особенно с внуком близок. Вскоре, однако, к польской столице стала приближаться красная армия, руководимая Тухачевским, и Бахраху с большими трудностями удалось выбраться сперва в Данциг, а затем через Берлин в Париж. В Париже Бахрах слушал лекции на юридическом факультете Сорбонны.
Затем года два он провел в Берлине, ставшем на время одним из самых оживленных центров русской эмиграции. Город «кишел» русскими, и особенно много оказалось в нем представителей литературы, при чем почти все они, странным образом, как-то преуспевали в побежденной и обнищавшей веймарской Германии. Р. Б. Гуль в недавних воспоминаниях «Я унес Россию» воссоздает атмосферу того времени и перечисляет издательства, книготорговли, журналы, газеты, которые тогда появлялись в Берлине, как грибы после благодатного дождя. Издатели — народ опытный, тертый, но в то время они наивно верили, что наводнят Россию свободными русскими книгами.
В 1922 году новоприбывшие из Советского Союза знаменитые изгнанники — Бердяев, Франк, Степун, Осоргин и многие другие основали, как бы в противовес уже существовавшему «Дому искусств» свой «Клуб писателей», и юный Бахрах стал его секретарем.
А. В. был вовлечен в этот книжный
бум,
ходил на бессчисленные собрания, вечера, в излюбленные русскими кафе, пивные и знал
всех,
хоть эти все и были очень разные. Политика был а представлена всеми партиями — от монархистов до меньшевиков и эсеров и до возвращенцев.
Последний день Бунина
Одной из больших удач моей жизни я считаю встречи, а иной раз — говорю это без преувеличения или желания прихвастнуть — и очень дружеские отношения с рядом людей, которых принято называть «людьми выдающимися». Одним из них был Иван Алексеевич Бунин» которому я очень, очень многим обязан (кто знает, может быть, даже жизнью).
Под бунинской кровлей я прожил свыше четырех страшных лет — с момента демобилизации в октябре 1940 года впло! ь до освобождения Франции, то есть, до конца 1944 года. Я хотел было сказать, что этот период, пожалуй самый страшный в моей жизни, я провел под бунинской «гостеприимной» кровлей, но в данном случает такой эпитет звучал бы фальшиво. Нет, бунинский дом был не «гостеприимной кровлей», а чем-то несравненно большим. Своего гостя или, вернее сказать, жильца, чтобы не говорить приживальщика, Бунин как бы приобщал к своей семье и хотя за глаза нередко на него бурчал и в письмах мог над ним едко иронизировать, а то и красочно ругать, он готов был всячески его опекать, в критические минуты вставать на его защиту и не хотел с ним расставаться. Ему хотелось, чтобы при нем всегда находились люди посторонние, которых он по- своему стремился акклиматизировать и в этой черте его характера было какое-то совпадение с Горьким, а если идти назад, то отчасти и с Толстым.
Четыре года постоянного с ним общения — стаж, действительно, большой, тем более, что время было такое, когда — как это было сделано Николаем I по отношению к защитникам Севастополя — каждый месяц можно было без натяжки считать за год. Я теперь горько сожалею, что не было во мне эккерма- новских задатков и я не записал всех бесед с Буниным, его замечаний, острот, даже его особенную ругань, в большинстве случаев им самим придуманную. Ведь во всех его проявлениях в равной мере искрился неподдельный талант и всякая запись о нем была бы ценной, потому что Бунин был не только выдающимся писателем, но и замечательным человеком. Но, увы, даже те краткие записи, которые я стал делать в самом начале нашей затянувшейся «зимовки на Фраме» куда-то затерялись, а потом было уже не до записей. Трудности повседневной жизни поглощали слишком много времени, а тучи, непрестанно сгущавшиеся над нашим горизонтом, не располагали к тому, что с такой медлительной точностью мог делать гетевский собеседник в патриархальном, защищенном от бурь Веймаре. Да надо к тому же признаться, что для близких нет великих людей и по истечении какого-то срока общение с ними входит в привычку и их высказывания перестают поражать.
Но так еще случилось, что последний день жизни Ивана Алексеевича (7 ноября 1953) я почти весь провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила по телефону Вера Николаевна (жена И. А. Бунина), которой нужно было куда-то спешно отлучиться, кого-то проведать и о ком-то позаботиться, и просила прийти посидеть — вернее, подежурить — у постели больного.
Когда я пришел, он лежал полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видал, еще более подавленный и измученный и красивое лицо его, сильно заросшее щетиной, было почти пепельного цвета. Но должен покаяться, внешний его вид все же меня не потряс. Ведь еще задолго до этого дня перестал он походить на жильца на этом свете и в течение ряда предшествующих лет всякий раз прощаясь с ним, я не мог отделаться от ощущения, что больше его не увижу. Так, вспоминаю, в частности, его проводы на Лионском вокзале, когда, года за три до его кончины, он уезжал на юг, в Жуан-ле-Пэн. Вспоминаю, как перед самым почти отходом поезда мы зашли с Адамовичем в его купе и он, безмерно утомленный переездом из дому до вокзала, приумолкший и какой-то беспомощный, вдруг оживился и неожиданно с азартом воскликнул: «Вот, ежели буду жив и Бог даст сил, постараюсь еще свалить Достоевского с пьедестала». В этом восклицании было почти что-то бредовое и выйдя из вагона, в момент, когда поездная лента стала удаляться, а на перроне замелькали платки провожающих, у нас обоих мелькнула одна и та же мысль и переглянувшись мы поняли друг друга без слов.