Осколочек радуги

Брыль Янка

Белорусский писатель Янка Брыль детство и юность прожил в Западной Белоруссии, до сентября 1939 года находившейся в пределах бывшей буржуазной Польши.

Деревенский пастушок, затем — панский солдат, невольный защитник чужих интересов, создавая теперь, в наши дни, такие произведения, как повесть «Сиротский хлеб» и цикл рассказов «Ты мой лучший друг», думал, конечно, не только о прошлом…

В годы Великой Отечественной войны, бежав из фашистского плена, Янка Брыль участвовал в партизанском движении.

Рассказы «Мать», «Один день», «Зеленая школа» посвящены простым советским людям, белорусским народным мстителям, обаятельным, скромным и глубоко человечным.

К этим рассказам примыкает и рассказ «Двадцать» — своеобразный гимн братству простых и чистых сердцем людей всей земли.

Остальные рассказы сборника — «Ревность», «Осколочек радуги», «Тоска» и «Надпись на срубе» — повествуют о радостях мирного труда, о красоте белорусской природы, о самой высокой поэзии жизни — поэзии детства.

СИРОТСКИЙ ХЛЕБ

Повесть

1

 КАК-ТО спросили маленького свинопаса:

«Парень, а сколько штук в твоем стаде?»

«Сколько? Да семь семерей, семь старых свиней, свинка, свино́к — свинкин браток — и одно поросятко».

Попробуй сосчитай-ка!.. Столько же, верно, сколько у всех ребят, когда они гонят свою животину в деревню, покрикивая: «Эй вы, белые, черные, рябые!..»

У Даника было их три: свинка, свинок — свинкин браток — и одно поросятко. Свинья Рябая очень любила, когда ее почесывали, — даже глаза, бывало, зажмурит. Кабан Белый, когда Даник, как все мальчишки, садился на него верхом и поддавал пятками под бока, только хрюкал и встряхивал лопухами ушей. Зато корявый, худой боровок Свиной Батька очень уж скор был на шкоду, покуда не привязали ему на шею «бурдёлок» — рогульку, которая барабанила по ногам.

2

Своего поля было у них немного: такой жнее, как Даникова мама, и развернуться негде.

Зося ходила жать в люди. Жала чужое, думала о своем… А под осень сделала то, ради чего летом гнула спину, — купила сынку сапоги. Первые в жизни.

Принесла их вечером из местечка — черненькие, блестящие, с красными подошвами… И каблуки, и ранты блестят — смолой натерты!.. Правда, неладно вышло: сапоги были сцеплены друг с другом дратвой, и, заторопившись, Даник не дратву разорвал, а прорвал в одном голенище дырочку. Маминого подзатыльника Сивый на этот раз и не почувствовал, но всю ночь не давали ему уснуть новые сапоги.

Они висели — живое искушение — на шесте у полатей, где мальчик спал, и, если б только не дырочка в голенище, как славно было бы помечтать о том, что он уже вырос большой, что скоро-скоро, через три дня, он пойдет в первый класс…

Школа стояла в стороне от деревни, на пригорке. Сама старая, она и окружена была старыми березами, защищавшими ее от зимних ветров. Манили Даника и эти высокие березы, и красивые дорожки вокруг школы. Не раз глядел он весной, как ребята очищали их от травы, посыпали гравием и обсаживали ирисами. А в здание, туда, где учатся, ему так до сих пор и не удалось пробраться.

3

Пан Цаба не обманул: когда Даник пришел в школу, он дал ему книжку с картинками и так смешно назвал ее — «элементаж»

[2]

!

Буквы дались мальчику легко. Только две из них доставили ему, как и другим новичкам, много хлопот. Какие-то «а с хвостиком» и «э с хвостиком»; первое надо произносить «не то как а, не то как он», а второе — «не то

э

, не то

эн

»… Учитель муштровал их, но выговаривать это удавалось только ему одному. Ребята вскоре решили, что тут весь фокус в носе — какой у кого нос. У пана Цабы нос был длинный, красный и гундосил как-то совсем особенно. А у них это так гладко не выходило — ни «он», ни «эн»…

Потом начали складывать из букв слова: «ма-ма», «па-па», «А-не-ля»… Анеля — это имя девочки. Такой девочки во всей Голынке ни одной не было, и потому Даник назвал Анелей свою пеструю, очень уж забавную телушку.

Как-то зимой, придя из школы, Даник взялся за уроки. Мамы не было дома. Он сам достал из печки щи, с полки — хлеб, поел, прибрал со стола и раскрыл «элементаж». Начал читать стишок, который надо было выучить наизусть. В стишке польский мальчик Янэк выхвалялся перед мамой, что наловит много рыбы. А потом:

4

Парты в школе — старые. Поднимаешь доску и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны!.. В ямке, где стоит чернильница, — полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом, дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»

Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны… Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу по́дать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает как взять…

Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться «по-пански» с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними только по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте:

Д. Малец.

По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил «грамотея» в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…

Глуховатый Левон, как всегда, когда учитель вел кого-нибудь за ухо или за волосы в угол, громко сказал: «Ну, повели бычка на ярмарку!» И, как всегда, пан Цаба поставил Левона рядом с наказанным.

В углу за доской пол прогнил, и Акулинин веник нечасто попадает в эту щель. Стекла мутные, наводящие тоску. На штукатуренных стенах большие трещины. В углу — золоченый бог, которого, говорят, выдумали паны. А на стене между окон — усатый пан Пилсудский, который привел сюда панов со всеми их податями, ружьями и «элементажами»…

5

Солнце, мороз и ветер. Эх, закружил, разгулялся!.. Так и царапает хрупкую снежную корку, так и сечет белыми жгутами поземки. Гонит ее по полю, через большак, снова по полю, по кустарнику и — под самый лес. А солнце такое, что на снег и не взглянешь!..

Но не от солнца Данику тепло — тепло от солдатского отцова башлыка, от большого, с чужого плеча, полушубка, от ходьбы по глубокому снегу. Он бредет вслед за мамой и глядит на следы ее лаптей. Мама широко шагает, спешит за дядькой Кастусем и из-под большого посконного платка глядит на дядины сапоги.

Они идут совсем как те мужики, что ходят в окружной суд, — из-под Несвижа в Новогрудок, за сто километров. Впереди — главный, какой-нибудь дядька Сымон, которого вызывают как истца или ответчика. За дядькой — свидетели. Глядят каждый на пятки идущего впереди, и, кажется, что гадают, будет ли в Кореличах только ситный с селедкой к чарке, как в Мире было, или, может, Сымон еще и колбасы возьмет, как вчера в Городее?.. А сам дядька Сымон повесил голову и раздумывает про своего пустобреха-адвоката: как-то он завтра отбрешется? И о том еще, каково им теперь будет без коровы… Адвокат говорит: «Выиграем!», да это еще вилами по воде писано, а Буренку пришлось продать…

Даник не раз уже видел, как ходят вот так по большаку, мимо их голынковского выгона. Ходят дядьки и из Голынки.

Вроде того идут теперь они. Впереди — дядька Кастусь, опустив голову, а следом — Даник с мамой; и тоже молчат…