Минеральный джаз

Бурчуладзе Заза

Заза Бурчуладзе — один из законодателей современной грузинской прозы и одновременно подрыватель ее основ, готовый спорить, идти на конфликт с властями предержащими и пытающийся услышать новые ноты окружающего его мира. А еще он первый за последние 17 лет грузинский писатель, которого перевели на русский язык.

Его роман состоит из нескольких главповестей. Но это не значит, что повествование будет течь плавно и размеренно.

Это же джаз! Здесь есть и абсурд, и классические грузинские притчи, больше похожие на тосты, и сатира, и просто любовь. «В начале было слово, затем потек необратимый процесс эволюции, и наконец… на гастроли в Тбилиси прибыл московский цирк». А потом местный следователь попробует разобраться в тех запутанных и трагических происшествиях, которые случились в гастролирующем цирке, но в итоге попадет на официальный сайт дьявола. К нему всегда попасть проще, чем к Богу.

Газета «Вечерняя Москва»

Часть первая

I

В начале было слово, затем потек необратимый процесс эволюции, и наконец в один прекрасный день на гастроли в Тбилиси прибыл московский цирк.

В связи с событием одна из передовых грузинских газет отмечала: «Уж давно не доводилось быть нашему городу свидетелем подобного зрелища». Но это была газетная утка — свидетелем подобного зрелища Тбилиси не бывал никогда. Впрочем, главное вовсе не это, главное то, что, когда представление уже началось, в гримерной, перед зеркалом скончался старый фокусник граф Орлов.

Пьер Орлов был таким же графом, каким, скажем, Юрий Гагарин — махараджей. Просто-напросто так писалось в афишах, чтобы ошарашить и привлечь зрителей. Поражал граф и эффектной наружностью — лицом цвета спелой пшеницы, высокими скулами и узким, киргизским разрезом глаз, что придавало ему сходство с мадам Шоша. Граф не граф, но истый волшебник, он выходил на арену в бархатном густо-синем плаще, расшитом крупными золотыми звездами и полумесяцами, первым делом приветствовал публику, склоняясь в поклоне до тех самых пор, пока лоб его не упирался в задранные кверху носки сандалий, после чего устремлялся в почетный круг, попутно демонстрируя зрителям раскрытые и воздетые вверх ладони, как Иисус Христос свои язвы апостолам, вслед за чем закатывал рукава, дабы убедить недоверчивых, что ничего в них не прячет, и, еще не успев опустить, на глазах у всех выпускал вдруг из них голубка или выкатывал настоящий астраханский арбуз. Мало того, принимался выделывать такое, что иному и вообразить было невозможно,  — жарил на голой ладони яичницу или выводил вдруг, насмерть всех перепугавши, толстенного льва и, чтоб пресечь его грозное рычание, вырывал и накручивал себе на палец его язык.

Пресса еще до прибытия цирка подняла вокруг графа такую шумиху, что на ум приходили предвыборные кампании. Одна из газет, к примеру, распространила версию, по которой граф провел свое отрочество в Тибете, фамилии у него не было вообще, по имени он звался Лимой, а фокусам его обучили монахи. На мельницу этой версии, между прочим, лило воду и напечатанное давнее фото Орлова. Другая газета утверждала, что он появился на свет не в Тибете, а в Индии, что Пьер Орлов — его псевдоним, тогда как он не кто иной, как Рабиндранат Гусейн, что отец его был знаменитым предсказателем будущего и авантюристом и в 1936 году англичане вздернули его в Канпуре. Семье его без главы пришлось до того туго, что мать оставила маленького Раби и его сестренку во дворе храма Кришны, а сама, привязав к шее камень, отдалась волнам Ганга. Брошеных малюток подобрали и приобщили к своему мастерству факиры. Имело хождение и сообщение из очередной газеты: все это выдумки, граф никакой не индус, а одесский еврей по фамилии Коган, сын пьяницы, сбывшего его за бутылку водки цыганам. Во Второй Мировой войне он воевал в составе Советской армии, но в Варшаве ему изменила удача, и союзники задержали его, обвинив в двусторонней агентурной работе. Ему удалось, однако, бежать, добраться до Киева, где он два месяца прослужил санитаром в лазарете, таскал вонючее тряпье из-под раненых, потом стянул у какого-то американца документы, рванул с его паспортом на поезде в Москву, затем… Одним словом, чего только не наплели.

Как выяснилось позже, немало слушков о нем ходило и по Москве, и никто не мог разобрать, где правда, а где чистый вымысел. Сам граф ничего не отрицал, но ничего и не утверждал. На все отвечал одинаковой усмешкой. И его молчание тоже играло ему на руку. Сплетни окутывали его имя туманом таинственности. Явным и бесспорным, однако, было то, что благодаря фокусам он объездил чуть ли не весь мир. Укладывался спать в Берлине, просыпался в Вене, пил в Париже, опохмелялся в Лондоне, начинал поклон в Баку, завершал его в Питере.

II

Тот, кто полагает, что у Очигава нет никаких точек соприкосновения с Японией, не прав, более того, жестоким образом заблуждается. Дело заключается в том, что как ни верти эту чистейше грузинскую фамилию, а отказать ей в сходстве с японской как по звучанию, так и по подбору слогов невозможно. Пришпандорь к ней соответствующее имя, и сам черт не отличит ее от японской. Ну, скажем, Юкио, или Ясунари, или даже Кендзабуро Очигава… Чем, скажите на милость, не японец? Днем с огнем, однако же, не отыщешь ни единого Очигава с этаким заковыристым именем. Их все больше норовят окрещивать именами, так сказать, европейскими, а из последних отдают предпочтение греческим. Очигава с Цхнетской улицы не составляют исключения: отец семейства наречен Пантелеймоном (понятное дело, в честь прадеда), единственный сын его — Петром, читай: Петре или попросту Пето (так величали отца Пантелеймона), что же касается супруги Пантелеймона, а стало быть, матушки Пето, Натэлы Маланиа, то она происходит из такой глухой мингрельской деревни, что…

О, здесь, благородные господа, следует проявить чрезвычайную предусмотрительность и осторожность. Бросишь ненароком — глухая деревня, мол,  — не уточнишь ничего, не растолкуешь и, пожалуйста, вынудишь читателя самому вообразить себе, что же это такое и о чем идет речь. А между тем весьма, весьма сомнительно, чтобы это легко или пусть даже с трудом кому-нибудь удалось. В тексте всегда оказываются места, в которых повествователю надлежит быть предельнейше прозрачным и точным. Возлагать надежды на одну только неуемную фантазию читателя подчас делу не только не способствует, но более того — мешает. Оттого порой сочинителя принимаются укорять то в том, то в сем, и последнему приходится оправдываться, настаивать, что его не так поняли, что он имел в виду то, а не это и т. д., и т. п. Так вот, чтоб оградить себя от подобных недоумений и недоразумений, тут же разъясним, что означает эта «глухая деревня». Тем паче, что читателю недосуг вдумываться во всякий из тропов, усеивающих тексты. При слове «глухая деревня» он, самое большее, вообразит себе пузырящуюся в помойке грязную воду, сбившихся в стайку кур и забравшуюся в соседское поле скотину. Да и то не без некоторого напряжения фантазии. Нам, однако, этого далеко не достаточно. Мы хотим подчеркнуть, что цивилизации еще не довелось пробиться в кое-какие места, и из-за этого упущения, следовательно, для их обитателей кровная месть или вольные игрища в Иванов день доселе точно такое же обыкновение, как, к примеру, для горожан посещение Макдоналдса или баловство виртуальным сексом. Как ни странно, но подобных глухих, изолированных, пребывающих в тепличных условиях местностей отыщется предостаточно не только у нас, но и везде в мире. Впрочем, как бы ни глуха была деревня, исключено, чтобы в ней не предстала, скажем, такая картина: перевешивающееся через бельевую веревку (о, умопомрачительное!) бикини. И это при отсутствии, не говоря уж об электричестве и телевидении, даже следа канализации (доступной всему честному человечеству). Научному фантасту и то не под силу придумать столь величественного фантома. Инопланетяне из незнакомой нам галактики еще куда ни шло, это воображению доступно, но выгребная яма и… ультрамодные бикини? Впрочем, одно только ношение предметов галантерейного производства вовсе не означает мышления, соответствующего современному мировому разуму. Напротив, оглядевшись вокруг, видишь прямо-таки противоположное: какой-нибудь австралийский каннибал или африканский бушмен красуется в майке «Чикаго булз», при том, что только давеча закусил собственным батюшкой.

Эге– ге, куда это нас занесло? Начали было с Японии, а приплели еще и Африку, и Австралию. Сумбур какой-то. Ну, да уж пусть остается, как есть. Да и как не остаться, когда все равно уже ничего не исправишь, более того, не зачеркнешь, поскольку всякое начертанное нами слово принадлежит скорей государству, нежели нам самим.

Стало быть, я остановился на том, что Натэла Маланиа происходит из такой глухой деревни, что и сказать нельзя. Никто никогда и слыхом не слыхивал ни о какой ее родне, кроме как тетка Тамара. Тетка обитала где-то в мтацминдском околотке, вроде бы на Атарбекова, наискосок от верховного суда, вспоминали позже в семье Очигава. Была женщина несколько странная. «Весьма, весьма странная»,  — подчеркивал Пантелеймон. И впрямь, ей скорее пристало быть родней старой вороны, нежели не старой еще Натэлы. Крохотная, тускло-седенькая старушка красовалась в неизменном коричневом, слегка выцветшем на плечах пальто с узеньким беличьим воротником. Шапочка на ней была тоже беличья, для вящей красоты чуть сдвинутая на бочок. Все сие облекало небольшую головку, изрезанное морщинами личико и сбежавшуюся в складки шею. К Очигава она обычно являлась за день до Нового года, и всегда с подарком, хоть и, видно, располагала не Бог весть какими возможностями. То, бывало, принесет переливающийся поверху яичной смазкой сладкий пирог, то перетянутую щегольскою тесемкой связку чурчхел… А на первый день рождения Пето разогналась на хрустящую сторублевку (пенсию за немало месяцев) и в придачу серебряную ложечку с пышнохвостой белкой на ручке, эмаль с коей, правда, давно уж осыпалась, но она все еще находилась в употреблении у Очигава. Причем самое странное, что вдруг исчезала и так же вдруг обнаруживалась. При этих посещениях Пантелеймон непременно ставил коньяк, и тетушка весь вечер понемногу потягивала его из рюмки, до тех пор пока бесцветные ее глазки не зажигались молнией, предвещающей поток горячих неудержимых слез. Тетка долго перечисляла разные новости, кое-что разузнавала сама, вспоминала прошлое, а к концу, по обычаю воскликнувши: «Ой, чуть не забыла!», совала руку в висящий на спинке стула старенький ридикюль, зажмуривалась и так долго и обстоятельно копалась в его содержимом, привлекая внимание Пето, что последнему ридикюль этот представлялся кладезем сказочных сокровищ, между тем как владелица его внезапно выхватывала из глубины то конфетку в невообразимо блестящей обертке, то заморскую жвачку, а то цветные наклейки и с вскриком:

– Кто здесь у нас баловник?  — потряхивала ими в воздухе.

III

Сейчас, досужий мой читатель, нам надлежит сосредоточить внимание на некой почтенной матроне, матери Пантелеймона, бабке Пето и свекрови Натэлы Евгении, или попросту Жене, Очигава.

Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребыванием, что без него ее и представить немыслимо. Коляска — последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновение напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облачения ее веет древностью и нафталином. Состоит оно преимущественно из бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно выделанным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.

Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что, если он не оформит себе страхового полиса, непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, каждое утро натощак давится чесноком и каждый вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так что большой палец, того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. А если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ — клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.

Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней — выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду — кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.

Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, дает некое производное. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом тем не менее не рыцарь печального образа, не гонимый обществом сиротливый поэт. Скорее, парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя тем не менее не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.

IV

Смерть Орлова и исчезновение медведя, увы, сорвали гастроли московского цирка. Что и говорить, все его номера и меланжакты были один эффектней другого, но, как выяснилось, верней как оказалось, газеты чересчур неумеренно сосредоточили все внимание на фокуснике, и публика валом валила не на танцующих пуделей, не на говорящий камень, а именно персонально на окутанного тайнами графа. По милости прессы в ней укрепилась уверенность, что изюминка, или гвоздь, или как его там, представления состоит в одном только графе, а все остальное не более чем интермедии. И приходится ли удивляться, что поистине огненных всадников на огненных же конях она не удостоила даже легких рукоплесканий, при том, что отчаянные эти головы выделывали на скаку такие головокружительные сальто-мортале, что при малейшей неточности могли бы запросто свернуть себе шеи. Впрочем, шеи никто из них не свернул, и сквозь горящие обручи они проскакивали столь безукоризненно мастерски, что не только высоченные каракулевые папахи, но и волосок в их усах не дрогнул и не обгорел. За наездниками следовали потешные пудели-танцоры, за пуделями акробаты с поистине смертельными номерами — с протянутых над головами публики канатов все сплошь падали на арену замертво. Жонглеры манипулировали всем, что ни попадало под руку. Клоуны по девять раз обливались потом, лезли из кожи, демонстрируя комическую буффонаду и утонченнейшую эксцентрику так, что разве лишь пень-гнилушка мог бы при этом не хохотать до упаду. Публика между тем и ухом не повела. Все — и стар, и млад — с замиранием сердца ждали появления графа. И когда вместо обетованной диковины в центр арены выкатили здоровенную говорящую глыбу и она, как живая, разразилась громовым спичем, по залу разнесся шумок от зевков и вздохов глубокого разочарования, после чего надвинулась такая зловещая тишина, а атмосфера так накалилась, что если б кто-нибудь чиркнул в эти мгновения спичкой, все неминуемо взлетело бы в воздух. К счастью, пронесло, никто спичкой не чиркнул, а напряжение разрядил некий пьяница, с присущими этого рода субъектам прямотою и откровенностью, а также сопутствующим им прицокиванием языка выразившийся несколько грубо, но не достаточно громко, так что острое словцо его воздуха не пропороло, а лишь проползло по нему, как червь по трупу. Но от перечного смысла словца зарделся краской смущения даже камень-оратор на самой середине арены.

Короче, представление завершилось, а граф так публике и не явился. Да и как ему было явиться, когда он был уже более, нежели мертвым. Возмущенная публика чуть не разнесла и не подпалила здание цирка. «Обманщики! Что они себе позволяют! Примите обратно билеты!» — вопила и визжала она и, потрясая кулаками, грозила расправой.

V

Старший следователь Шамугиа уже месяц ломает голову, но разобраться ни в чем не может. «Не вяжется, и что тут поделаешь? Ну, не вяжется». Между тем факты буквально ошеломляют: мертвый фокусник, исчезнувший медведь, откушенная рука… Когда Орлова обнаружили уткнувшимся в пудреницу, Шамугиа (да и не только он) второпях решил было, что старик окочурился от большой дозы кокаина. Но экспертиза признала смерть естественной, а «кокаин» оказался просто-напросто пудрой. Зато исчезновение медведя было приписано неким грабителям, причем «одному или двум его было не связать». Возможность ухода зверя по его собственной воле никем даже не рассматривалась. «В самом деле, где это видано, чтоб медведи свободно разгуливали по городу»,  — думал Шамугиа. Неправильно думал, но в одном нам придется-таки с ним согласиться: если бы медведи и впрямь разгуливали по улицам, бог знает что могло приключиться. (Впрочем, Шамугиа забывает некоторую деталь: мишка — помощник фокусника, да и сам фокусник не из худших.) Велосипед его валяется у самого выхода. «Почему? Естественно, чтоб замести следы». То, что велосипед и впрямь его, мишкин, подтвердило большинство опрошенных. Опросили же всех, причастных к цирку, вплоть до говорящего камня. Так что ни малейших сомнений не могло оставаться. У выхода найдена еще и метла, стало быть, «следы заметались достаточно хорошо организованной группой». Но у выхода покоится и нечто другое: кисть человеческой руки. «Чья она? Одного из грабителей? И неужто откушена уже связанным зверем? Что если грабители сами ее подбросили? Но для чего? Чтоб замести следы? Кисть вываляна в медвежьей слюне. Это непререкаемо подтверждено экспертизой. Но принадлежит ли слюна исчезнувшему зверю? Может, это слюна совсем другого медведя? Здорово, должно быть, организованная группа».

Одну минуточку, прервет нас проницательный читатель, но куда делся уборщик? Гадать читателю, что ли? Тем более, что тут фантазия может разыграться без всякого удержу. Мог он, допустим, улизнуть и больше не появляться? И кто его знает, что у него было на уме и в кармане? Многое, очень многое допустимо! Мы ведь оставили бедолагу лежащим ничком близ двери и вгрызающимся в плиты пола? Возможно, догрызши, он поднялся и был таков. Тем более, что не имеется ни малейшего намека на его гибель. Может быть… может быть… ей-богу, все может быть! Сколько бы мы ни гадали, факт решительно неопровержим: один из второстепенных персонажей исчез из текста без всяких следов. Поверните колесо истории вспять, и вы убедитесь, что из поля зрения общества исчезали такие знаменитые, выдающиеся мужи, что упоминать рядом с ними уборщика цирка было бы просто кощунством. Оставим, пожалуй, в покое проконосца Аристея и астипалейца Клеомеда, здесь достаточно упомянуть одного только Ромула или Алкмену. Разве последний не исчез, не испарился среди бела дня на глазах своих сограждан? И стоит ли называть пару-другую лиц, когда случилось, что в один из прекрасных дней разом бесследно исчезли целых две тысячи илотов? Впрочем, порой происходят чудеса куда более поразительные, настолько поразительные, что для описания их недостанет пера даже величайшего, искуснейшего писателя, исчезновение же одного уборщика, к тому же не из сухой, прямолинейной хроники, а из текста художественного, не заслуживает и кратенькой констатации. В подтверждение этого напомню вам случай с албанским царем Тархетием, кровожадным деспотом, во дворце которого в одно недоброе утро из середины очага поднялся фаллос и оставался в нем несколько дней. Ну, не чудо ли чудное? И особая привлекательность этого факта заключается в том, что он взят из педантичной хроники, а не из художественного текста.

(А вообще-то, абстрагируясь от уборщика, задались ли вы, господа почтенные, хоть раз вопросом, куда, скажем, исчезли минеральные воды, например «Зваре», или «Дзау», или «Уцера»?)

Ну, так не лучше ли, нежели предаваться бесконечным догадкам, вообще оставить в покое уборщика, тем паче, что роль свою он уже выполнил, так сказать, исчерпал себя, а стало быть, останется ли он в тексте или окажется за его пределами, особого значения для нас с вами не имеет. Самый важный для нашего повествования поступок он уже совершил — подкинул откушенную зверем руку, и без ошеломительной сей закавыки впредь нам не обойтись в отличие от старшего следователя Шамугиа, внимание которого она не привлекла и показалась ненужной, избыточной головоломкой. Последний, к нашей досаде, и не подозревает, кому этот вещдок еще недавно принадлежал. И, как мы уже имели случай отметить, сейчас он, прежде нежели совершенно отбросить назойливой фактор, напряженно размышляет над тем, не чужую, не постороннюю ли подбросили руку, чтобы сбить следствие со следа, и не откусил ли ее связанный медведь у кого-нибудь из похитителей.

Хоть сослуживцы и величают Шамугиа не чем иным, как ума палатой, но, придется признать, в данный момент это обстоятельство единственное, что сейчас связывает его с умом и здравым смыслом. Вернее, в голове Шамугиа сейчас одна палата и осталась, а ум весь испарился. Короче, в мозгу у бедняги сейчас полная неразбериха. К тому же, чем больше он думает, тем более удаляется от реальности, и метла и медведь, велосипед и рука, мертвый фокусник и однорукий похититель, пудра и камень-оратор путаются и перемешиваются в горячечной голове. Между тем последний, то есть речистый камень уже с месяц как задержан и лежит сейчас у него на рабочем столе. Лежать лежит, это да, но кому он нужен молчащий? А ведь каким был краснобаем! Это больше всего и бесит Шамугиа. Он подверг камень задержанию (куда уж там — задержание, унес в авоське к себе в кабинет) в тот самый вечер, когда исчез, читай: был похищен, медведь. «Подозрительно, негодник, ведет себя. Подозрительно! Отлынивает от ответов. Заметает следы. И черт его знает, какой располагает информацией! Может быть, даже сам причастен к совершенному преступлению? Иначе чего молчит? Что там ни говори, а бесспорно, что многого камешек навидался, очень, должно быть, многого».

Часть вторая

X

В конце предыдущей главы мы посулили… Что?… Как вы сказали? Кто старое помянет, тому глаз вон? А кто позабудет, тому оба? О-о, милосердные господа, в иное время и при иных обстоятельствах я бы тотчас, не задумываясь, согласился с вами и ради блаженного забвения старого пожертвовал не только двумя, но даже и третьим глазом, когда бы обладал им, однако же, как вам не очень уж мудрено усечь, нынче ни времена, ни паче обстоятельства не иные, а… какие нам выпали. Так что, если на то и ваша, понятливые мои, воля, отложимте их обсужденье, скажем, на завтра… Что же касается дня сегодняшнего, то с ним все вроде ясно: в силу тех ли или иных причин старое ну никак не уходит из памяти, так что делать нечего, вот вам мое око, удовольствуйтесь, мои снисходительные, им одним. Вы медлите, милостивые государи, уклоняетесь от согласия? Что вас смущает? Виноват… моя, должно быть, промашка. Так какое вы предпочитаете око, правое или левое? О-о, последнее, говорите? Ах вы, леваки мои, социалисты! Не взглянуть ли вам, прежде нежели вы мне его выбьете, на него и не признаться ли начистоту, приходилось вам когда в жизни видеть око столь честное и неподкупное, лукавое и непостоянное, игривое и шаловливое, уступчивое и настойчивое, жалостливое и беспощадное, насмешливое и обидчивое, смутное и зоркое… Сколько мне угодно, хотя бы у тех же Абиба Некресского и Иоанна Зедазнийского? Хорошо ли вы, господа, вгляделись в меня? Не смущайтесь, склонитесь поближе! Что-что? Чесноком, говорите, несет? А вы полагали, что я источаю одни лишь амброзию и мускус? Что ж, чесноком так чесноком, и то хорошо! Точней лучше чесноком, чем дерьмом. Это просто пикантная деталь. Ну так пригнитесь ко мне, склонитесь, а уж я задержу дыхание. Вот так! Да поосторожней, козлы! Прошу прощения, благодарю вас, добросердечные. А вообще, до того как выбросить его, око, позвольте мне хоть разок взглянуть на него, уж очень оно — теперь уж, по вашей милости, было — своевольно и самоуверенно… к тому же мне отродясь не доводилось брать его в руки. А я было давеча в простоте душевной подумал, уж не шутят ли милостивые государи? А-а, вот оно! И впрямь, и впрямь я и сам видел где-то подобное… Ну так…

Так вы спрашиваете, больно мне или не больно? Да что вы, мои сердобольные, Господь с вами, вспомоществователи убогих и сирых, не принимайте близко к сердцу и не тревожьтесь, шут со мной, с моей плотью и духом, вам бы было покойно и безмятежно. Ничего приятней выкалывания глаза, уверяю вас, я никогда не испытывал. Скажу больше: если в жизни честного и порядочного человека не наступит пора случиться такому, его имя будет предано позору и осмеянию.

Кто проникает дух, звук и прах словесности прошлых времен, тому невозможно не уловить и не усвоить поразительно странного, любопытного свойства пространства, каковое зовется «взаимоотношением автора и персонажа» и заключается в безусловном и ничем решительно не опровергаемом факте теснейшей связи того и другого, при том, что вольно или невольно автор ли разделяет судьбу персонажа или, напротив, персонаж повторяет долю своего сочинителя. Далеко для утверждения сего постулата идти не придется, когда мы вспомним, что и в нашем повествовании наличествует действующее лицо с выбитым глазом. Ну да, мы имеем в виду медведя, коему неуместно вдруг распалившийся уборщик цирка нанес в коридоре увечье. Более чем убедительное, на наш единственный глаз, доказательство! Если к тому же положиться на ученые лбы — а у нас, нельзя не признать, нет ни малейших оснований не полагаться на них,  — то жизнь медведя — сущее отражение жизни человека. Здесь же, учтя вышесказанное и желая детальней разобраться в вопросе, было бы нелишне допустить некоторое уклонение, легкий зигзаг и подойти к соображенью с другого конца, то есть представить дело в таком разрезе, будто бы жизнь человека — зеркало жизни медведя. При том, что уклонение это было бы многоговорящим и знаменательным, ведущим к несколько, правда, изношенному и потертому, жеваному-пережеваному, но при всем том фундаментальному и совершенно замечательному логическому умозаключению: жизнь автора — зеркало жизни его персонажей, хотя бы некоторое время. Короче, цель сего моего предложения состоит в том, чтобы… надеюсь, вам уже ясно, догадливые мои, какой от всего этого исходит душок.

Поделюсь с вами, когда уж пришлось к слову, некоторой занятной подробностью: медведь уже числится персонажем одной внеконкурсной повести, но, буквоеды мои, сие отнюдь не означает, что он, как бы это сказать, неприкосновенен. Не то как бы не вышло так, что если где-нибудь в тексте прорычит разъяренный зверь, то мы уж не вправе его и пальцем коснуться! Пойдешь ненароком таким путем, и пожалуйста, окажется, что на животный мир наложен запрет. Между тем если скользнуть даже поверхностным взглядом по многим творениям, то выяснится, что всякий чего-то стоящий сочинитель уже обессмертил кого-нибудь из зверей. И что не только в словесности, а и в любом художественном выражении живет целый мир братьев наших меньших. В доказательство довольно было бы вспомнить хотя бы несколько великих имен и персонажей. Мультипликация буквально опустошила весь запас мировой фауны. Вдохнула душу в пространнейший зоопарк. Куда ни взглянешь, напорешься на вырванное из лап забвения насекомое или пресмыкающееся. (Между прочим, это обстоятельство во времена, еще не столь отдаленные, осознал один негодяй, ребром поставивший наводящий на раздумья вопрос: «не пришла ли пора отойти от ветхих форм животных и завести вместо них социалистические гиганты вроде бронтозавров, чтобы получить от них по цистерне молока в один удой?») Так что нынешний сочинитель, каким бы ни был правдивым, какие бы ни прилагал старания использовать новейших персонажей, как бы ни лез из кожи и ни изощрялся, перед его мысленным взором мелькнут то золотая рыбка, то жар-птица, то кентавр, а то ворон и Бог знает какая еще разнообразная живность (это что касается пыли и праха прошедших времен, а если принять во внимание новейшие достижения, то реестр распространится до неудержимости. Следует учитывать и то, что современники сосредоточивают внимание более на цвете, нежели на типе особи, как, скажем, розовая пантера, черный лев, желтая акула, синяя птица и так далее, и тому подобное). Короче, выход один — нам остается прикинуться (при этом не позабыв нахлобучить шутовской колпак с бубенцами, дабы не прослыть близорукими и ограниченными честолюбцами, а я должен со всею убежденностью заявить, что положительно всех сколько-нибудь сносных писак почитаю за ограниченных и честолюбивых дурней), что мы понятия не имеем, о чем здесь идет речь.

XI

Итак, как мы посулили вам в конце предыдущей части, наведем — подумать только!  — бородавки на мягкие ручки Пепо. Вроде бы не Бог весть какая хитрость, для коей потребны незаурядный талант, чуть не три жизни и несколько удачи, везения, что вполне могут выпасть на долю всякого проходимца и сукина сына, но поскольку мы не располагаем ни одним, ни другим, ни, тем более, третьим, то удовольствуемся упованием на свое чутье и сметливость. Впрочем,  — пусть это останется между нами — и сие достояние — дело отнюдь не малое. Этой пары-тройки скользких, увертливых свойств вышеупомянутым проходимцам и сукиным детям, да и не только им (излишков обыкновенно с лихвой хватает на многих) вполне довольно для передачи в щедрый дар их потомкам и, будем уж искренними и откровенными до конца, может и остаться по самое горло. Заботу же и попечение о потомстве, уверяю вас, благонамеренные мои господа, предпочтительней уступить и возложить все на тех же проходимцев и сукиных сыновей, кои встряли в наше повествование (впрочем, что уж тут уступать, когда все и так давно уж уступлено и поныне состоит у них во владении, и если у кого ухватчивый глаз, пусть хоть и один, непременно узрит, что немало припасено и впрок), тем более что за это деянье никто из лиц образцового образа жизни и примерного поведения, то есть таких, что усвоили все потребные для знатных и важных особ предметы, не захочет и не сумеет взяться. То же подсказывает нам и отнюдь не малый опыт человечества: никто за вычетом проходимцев и сукиных сыновей за попеченье о будущем отродясь не принимался. Да, добропорядочные мои читатели, не скрою, соблазн позаботиться о чем-то или о ком-то, паче же разом обо всем, вселенском потомстве, что и говорить, чрезвычайно велик, но когда и выйти в основательные, почтенные люди, как не по преодолению, вовремя спохватившись, первого неосознанного порыва, и не попридержавши за зубами язык. Ладно уж опыт всего человечества, свой ведь тоже не лыком шит, да и свидетельствует о том же. Ко мне, к примеру, частенько жалуют то рядовые, а то и из ряда вон выходящие граждане, спрашивают совета, уповают на помощь, чают обрести во мне якорь упования. Как прикажете мне напитать их опустошенные, иссохшие души благородною верой в лучшее будущее и как возжечь в них погасший светоч надежды? У меня нет для них целительных слов утешения. Оттого я и сник и примолк. Как вам не уразуметь, мои понятливые, сколь тревожны и беспокойны такие мгновения, однако же внедрившиеся в меня честь и порядочность обязывают быть при этом особо, предельно сдержанным и не давать воли речистости.

В принципе, даже не учитывая вышесказанного, уменье держать язык за зубами — большое искусство. Избавляешься от пропасти разных клевет, нареканий и недоумений. Между тем, полагаю, нетрудно понять, что именно теперь нам и не удастся удержать его и, стало быть, упастись от перечтенных напастей по простейшей причине легкомысленно данного обещания навести бородавки на мягкие ручки Пепо.

Ну так они уже наведены, мои расторопные! Любопытствуете, как? А вот так, господа! Как, должно быть, вам ведомо, бородавка — это малое, круглое, твердое избыточное образование, выпуклость, нарост на коже. Да, это так, попросту нарост, но на всей земле не отыщется целителя, врачевателя, устранителя-хирурга — я, естественно, имею в виду хорошо испытанных, вышколенных, выезженных специалистов, а не каких-то там недоучек, недоумков и шарлатанов,  — кто бы знал или открыл, причину возникновения сих наростов. Оттого в старину их и звали бесовским недугом и приписывали не чему иному, как козням лукавого, а посему прибегали к заговариванью, молочку смоквы и коровьей моче. По правде говоря, картина ничуть не лучше и ныне, так по-дедовски от них и пользуются упомянутыми нехитрыми средствами, отчего тема нечистой силы ни на йоту не утратила своей актуальности. Короче, смерть как хочется констатировать, что нынешний прогрессист недалеко ушел от прежнего, от вчерашнего (если, конечно, к продвижению вперед не причесть того, что долгополые альмавивы, рукава с манжетами и четырехугольные шапочки с кистями сменились на пары с галстуками и на кепки-бейсболки). Право утверждать это обеспечивается тем, что визит к знаменитой гадалке стоит и ныне ой как недешево, у кое-каких бедолаг над входными дверями все еще красуется ржавая кривая подкова, а у совсем уж придурошных в огороде высится крест-дедина для укрытия достоянья от сглаза. От сглаза через сии предосторожности, может быть, и увернешься, однако же против бородавок так ничего и не придумано, отчего они по-старинке сами собою являются и сами же собой исчезают. Ни заговоры не способствуют их сведению, ни инжирное молочко, ни коровья моча, а уж ржавой подковы и стоймя стоящего креста-дедины нельзя и в расчет брать. Словом, уж если бородавка вскочила, образцовому прогрессисту только и остается, что ждать, когда она сойдет сама по себе.

Пепо и ждет, догадливые господа, вы в этом правы. Но ждет, не сложив руки и не запершись в четырех стенах. Как бы не так! Не только что бородавки, а даже и сунутый в ротик бреккет, этакая железяка для исправления прикуса, не мог бы ее удержать на одном месте, а особенно дома. Так где же она носится, где пропадает? Черт ее, признаюсь вам, знает. В каких-то закоулках-задворках снует и шныряет! Черт, повторяю вам, ее знает. Впрочем, это еще требуется уточнить, знает или не знает.

XII

Так вот, дабы не погрязнуть в сомнительных предположениях и ворожбе, да к тому же и время даром не потерять, и затею продвинуть вперед, покамест Пепо не примчалась домой, воротимся к следователю Шамугиа. Не сообразясь с ходом нашего повествования, мы бросили эту мощную личность на произвол, как говорится, судьбы. Вам не может не помниться, что он ускользнул из поля нашего зрения понурившимся, поникшим головой над столом в своем пропитанном сигаретным дымом кабинете, где он пенял говорящему камню за его неуместную молчаливость. Вы, возможно, отнесетесь к этим упрекам вещдоку в том смысле, что нет дела безобидней и проще, чем пени. Однако вы, я вижу, упустили из виду остроумную то ли мидийскую, то ли фиваидскую поговорку: «Одно дело брови хмурить, а другое — башку сохранить». И что это вы решили прибегнуть к ней, спросите, без сомнения, вы. А то, что пока мы превращали Пето в Пепо, Шамугиа до того наловчился хмуриться и пенять, что совершенно охмурел и запенился. Эге-ге, вы, должно быть, догадываетесь, куда нас ведут эти шуточки-прибауточки? Да и как не догадаться, как не усечь, господа! Мед на ваши уста, светочи мира, факелы человечности! Отныне нам ничего не стоит прибегать к сюрреалистическим аллюзиям и так сочетать грамматически друг с дружкой купы и группы слов, что им удастся выражать даже сновидчески-галлюцинационные мысли. Да, но зачем они, какой от них толк? Я развею ваше недоуменье ответом: по правде говоря, ни малейшего, никакого. Да и стоит ли искать в этом толк, когда вы и без моего пособничества осознаете, что если мы продолжим в этаком роде, то куда больше толка получим от толчения в ступе воды, чем от применения и внедрения метода затейливых сюрреалистических аллюзий и отвлечений. Оттого нам и предпочтительнее отойти в сторону, уклониться от затяжных и пустопорожних абстрактных суждений и, благословясь, переключиться на дело. Вот только прямиком, сгоряча отрываться от обобщенностей и с головой уходить в коллизии конкретного дела все равно, что бросаться в воду, не зная броду. Ну что, докумекали, вдумчивые мои, что я хочу сказать? Да, прежде нежели позволить Шамугиа пуститься вплавь без всяких на то навыков и опыта, не провести ли нам с ним хоть какую предварительную работу и не подучить ли его в лучшем случае искусству плавания, и не оснастить ли — в крайнем случае и на худой конец — хотя бы спасательным кругом? Одно из двух было бы чрезвычайно полезно. Тем более что вода (материал) уже так замутилась, что — ладно уж плавать!  — сетями-ковшами, корзинками-плетенками не то что рыбку, а и одного-единственного головастика не уловить. Не станем отрицать, что мы выражаемся в некотором роде художественно, образно, иначе откуда бы взяться в полицейском участке воде, да еще чтоб ее достало утопить человека.

Ну коль скоро мы условились быть краткими и лаконичными, то кратчайший смысл дела заключается в следующем: изъять вещественную улику с места преступления следователь изъял и даже препроводил ее (кисть руки) в лабораторию, но вот ответа все еще никак не дождется. И если б он был несколько в ладах с интеллектом, то уже бы усек, что заключения экспертизы добивается совершенно напрасно. Да и чего от лаборатории ждать хорошего, когда вы, мои трезвомыслящие, давно уж не хуже иных осознали, что в ней засели захудалые разумники-крысы, а не боги, то и дело оборачивающие тайное в явное. Однако же основная причина задержки с ответом, если уж быть абсолютно правдивыми, заключается в нашем собственном, а не в чьем ином легкомыслии. Разве не мы укрыли флером таинственности, как бы туманностью сновидения и не убрали из текста распростершегося ниц в коридоре цирка уборщика? Так что приходится ли удивляться, что лабораторные крысы озадачились и угодили в тупик. Все, что вменяется им в служебные их обязанности, они выполнили безукоризненно — освидетельствовали кисть со всех возможных сторон, провели все без изъятия необходимые меры: и мазок взяли, и сняли отпечатки всех пяти пальцев, и произвели общий анализ крови, и раз сто подряд все сопоставили — однако же толку ни малейшего не добились. В картотеке не обнаружилось ничего хоть сколько-нибудь им полезного, никаких сведений или данных, кои бы указывали на ее, кисти, владельца. Говорят, будто бы крысам Моссада или КГБ довольно и волосинки, чтоб установить цвет подштанников не только их владельца, но даже и его отца, деда и прадеда. В наших же, мои правдолюбцы, богоспасаемых лабораториях все еще бродит призрак «совета лазутчиков», а крысы в них до того издержались, что гоняют в кармане вошь на аркане. Так что новейшие и соответственно нужнейшие достижения в сфере их деятельности им столь же чужды, не освоены и исходя из сего диковинны, сколь и первобытному человеку компьютер и противозачаточные таблетки. Прогресс, что тут скажешь, прогресс, однако же и они, и вы, натасканные мои, убежден, все до единого помните Ахиллесову пяту, Прометееву печень, главы Иоанна Крестителя и св. Дениса, сосцы мученицы Кетеван, кожу, снятую со святого Варфоломея, и Бог знает сколько еще чего, но, бьюсь об заклад, и слыхом не слыхивали про отрезанную кисть руки (как видите, здесь мы сознательно обошли стороной «Семейку Адамсов», в коей именно кисть и есть один из персонажей, ибо это единичный случай и не что иное, как исключение, исключение же не выдашь за все явление в целом). Общеизвестно, что идет ли речь о кисти руки или желчном пузыре, главное не они, а их обладатель, поскольку ни одна, ни другой, ни даже, допустим, желудок или поджелудочная железка, одни, без носителя, ничего особенного значить не могут. Вообразите себе на мгновение, осмотрительные мои, какая бы возникла неразбериха, если бы органы из нутра были грудами раскиданы по тексту повествования? Как вы правы, дражайшие, и впрямь не сразу представишь такую картину! И уж если идти до конца, то вам ведомо и без меня, что, стоит из единого целого изъять хоть какую деталь, пусть самую малость, оно не только развалится у нас на глазах, но уже без сей малости не поддастся восстановлению (в этом вы сами уверитесь, если изымете один-единственный кубик из кубика Рубика). Опять же, если подойти к разбираемому вопросу с другого, противоположного его конца и по сей малости, по деталям взяться судить обо всем целом, уверяю вас, более пустого и никчемного дела в мире, должно быть, и не отыщется. Это то же, к примеру, что вертеть в руках болт-затычку, а распространяться о ветровом стекле автомашины. При том, что если еще и не установлено, с простого ли этот болт «Москвича комби» или куда как не простого «Ламборджгини шайтана». И вообще, если болт этот не от авто, а, допустим, от утюга, что тогда? Тогда кукиш вам, господа, шиш!

Между прочим, об этом догадывается даже наш недалекий Шамугиа. Даром что ли, в пятой главе вещдоку (кисти руки) с места преступления он предпочел не что иное, как простейшие нить и иглу. Продевай в ушко, что следует, и кум королю! Однако же загвоздка — на то она и загвоздка, чтоб чему-нибудь помешать!  — в том, что раздобыть их, эти нить и иглу, становится все трудней и труднее. Днем с огнем ищи, не найдешь. В этом смысле они в богоспасаемое наше время точь-в-точь что горох на стенку, водица в ступу, ложка дегтя к меду, верблюд к игольному ушку, козел в огород и великое еще множество нужнейших вещей, нынче сделавшихся чуть не коллекционными раритетами. То есть, как тут не подчеркнуть, что все сие в наши безумные дни, для кого к досаде, для кого к удовольствию, обратилось в предметы неги и роскоши. Роскошь же, забавники мои, надобно заслужить! Ну а что наш Шамугиа, заслужил он ее, спрашиваю я вас, или не заслужил? Я вам признаюсь, что мало чем. Спасательного же круга он достоин наверняка. Вы сомневаетесь, досточтимые? Удивляетесь? Но чему? Спасательного круга и, как убеждал нас один знаменитый не-поэт, зонтика всякий стоит. Паче же, когда за окном атмосферные осадки и непогода. А уж может ли погода быть хуже той, что разыгралась сейчас за дверью отделения полиции? И еще… Достаточно пробежаться даже мгновенным, поверхностным взглядом по страницам как заметных, так и неприметных образцов мировой литературы, чтоб убедиться: пропасть ее персонажей входила в воду (в самом прямом значении этого слова), а многие ли из нее выходили? Правильно, никто. Но почему же они не выходили? А по той незатейливой причине, что у них не оказывалось под рукой спасательного круга. Вот оно! Кто же бросил их без подмоги, кто оставил на произвол судьбы? Ну?! Кто иной, как не автор. Правильно, он, только он, и никто другой.

И, чтоб не получилось и у нас (Бог даст, не получится), чтоб Шамугиа в воду вошел, а назад выбраться не сумел, настоятельно и в который уж раз повторяю — его надобно обеспечить спасательным кругом.

XIII

Итак, глубокая ночь и, как говорил один скуластый еврей, все и вся спит. Спят птицы, летучие мыши, ангелы, Господь Бог и т. д. Зато не дремлет, должно быть, черт. В полицейском управлении все окна, кроме одного, темным темны. За одним же, освещенным, поникший в кресле младший следователь Шамугиа изо всех сил сцепил на груди руки, будто бы выталкивая, выжимая из себя хоть какое решение, исполненным горечи взглядом вперился в освещенный настольной лампой камень-оратор, мыслями же, как свидетельствуют складки на его лбу, витает далече. Отверстые глаза его, хоть и обращены на вещдок, но видеть его не видят, равно как и слух, будто его наглухо заложило, не улавливает стука в дверь кабинета. Точней, улавливать, пожалуй, улавливает, однако же результата от этого покамест еще не последовало. Давеча Шамугиа связался по внутреннему телефону с лабораторией и выпросил у нее ненадолго откушенную мишкой руку. Как? На что она сейчас ему надобна? А на то, что в жизни всякого порядочного человека наступает малоприятное, мягко говоря, время, когда положиться решительно не на что, кроме как на Господа Бога или на нечистую силу, оттого что собственные чутье и сметка уже не годятся в пособники и подсказчики.

Только на третий стук отпер Шамугиа заспанному типу в белом халате. Тот зевнул, протянул из-за двери иссиня-лиловую кисть руки на дне прозрачного целлофанового пакета, для пущей уверенности осведомился, эта ли, в ответ на что Шамугиа сощурился — безотчетно, потому что кисть эту мог бы без всякого прищура отличить от тысяч других,  — подтвердил кивком — эта, принял кисть в руки и так резко захлопнул перед пришельцем дверь, будто бы опасался нового вопроса, после чего вернулся в кресло, закурил сигарету, ни разу не затянувшись, закрепил ее в пепельнице и, когда фиолетовая струйка поползла вверх и достигла потолка кабинета, опустил целлофановый пакет на стол рядом с камнем и теперь уж уставился на нее. Вскоре лоб его снова сбежался в страдальческие складки, а мысли упорхнули далече.

Впрочем, все это для нас сейчас существенно и привлекательно вовсе не так, как возникшее вдруг на столе сочетанье вещдоков. Что мы имеем в виду? А то, что этакие натюрморты изображали разве только долбаные сюрреалисты: таинственный камень под светом настольной лампы, огромный черный телефон чуть не бериевских времен без диска и с килограммовую трубкою, неизменная пепельница с дымящейся сигаретой, кисть руки в прозрачном мешке под биркой с надписью «неустановленная»… Уж не упущено ли чего, как вы полагаете, в этом наборе для полноты сюрреалистического бреда? Не торопитесь, прозорливцы мои, вдумайтесь во все досконально, времени у нас предостаточно.

Ну? Ничего в голову не пришло? Так напрягитесь… еще… Вопросик-то на все две сотни тянет. Двинулось, что ли? Браво. Что тут думать? Говорю ведь, зацепка — спасательный круг. Чего это, вы изумляетесь, я пристал к спасательному кругу? Так вы что же? Даром я, что ли, утруждаюсь и распространяюсь? Об стенку горох? Покорнейше прошу удостоить и сделать мне честь внимательно выслушать, ибо в последний уже раз повторяю: гарант текстуального благоденствия и благополучия следователя Шамугиа только и только спасательный круг. Ай-яй-яй, ну и вздор же я горожу! Да, по правде говоря,  — а что мне от вас таить, досточтимые отцы,  — иной раз столько чепухи за день намелешь, послушает какой умник, что это по невежеству своему выдаю я за эксклюзивные мысли, так и сам в одночасье одуреет и очумеет. Так что не во всем на меня полагайтесь, не все, о чем разливаюсь, принимайте за высшую истину, а едино то, что заслуживает бесспорного, несомненного, непререкаемого доверия. То же из моей суматошной невнятицы, что вызывает хоть искорку сомнения, тотчас же выбрасывайте из головы. Тем более, что вы и сами не упускаете из виду, нести бред и околесицу мне куда выгодней, нежели расточать любомудрие, а то и попросту философию. Однако же предпочтительней, да и пора от трескучего сего вздора и различных экивоков воротиться к начатому и уже набравшему несколько силы повествованию. Чутье подсказывает, что если его и дальше затягивать, то придется призвать на подмогу целый отряд спасателей.

Итак, нам осталось, пожалуй, только взгромоздить спасательный круг прямо на стол. Это да, но к чему уместней всего было бы его пристроить? Вы полагаете, к телефону? Или лучше к говорящему камню? А что, если к откушенной руке? Каково? Нет, говорите? Скатить прямо на колени младшему следователю? Вот это, в натуре, да. Что он, любопытствуете, подумает? Пусть это вас не волнует, господа. Ему сейчас не до мелких деталей. В голове его теперь такая сумятица, что он не только спасательного круга на коленях, но и дохлой собаки на шее, если ее привесят, не заметит. Ну вот, убедились? Собаки на шее, правда, еще не видно, но перед самым носом его она уже маячит. Это я о той самой суке толкую, что вытянулась в стойке у ног младшего следователя, зловеще воет, горько скулит, омерзительно повизгивает, смущает ему душу, треплет нервы, изводит рассудок и понуждает все горше кручиниться и ниже поникать.

XIV

Вышеупомянутому нашему персонажу вроде бы ничего, он хоть поспешает на автомобиле, или, как художественно изъясняются писатели получше меня, «играет со смертью», и никто загодя не сможет с уверенностью сказать, доедет он до гадалки или не доедет, и исходя из этого сомнения стоит ли ему подвергать себя опасности, и есть ли смысл столь опрометчиво рисковать. А раз так, то, стало быть, он волнует и беспокоит нас, и, развивая далее силлогизм, тематическое присутствие его в повествовании пока еще оправданно и законно. Что же касается остальных семи или восьми, то они изо всех сил стараются расшевелить наши чувства и доставить нам удовольствие. Пантелеймон в увенчивающем голову колпаке и в войлочных шлепанцах на босу ногу мелькает по комнатам, как лунатик, с плоскогубцами в одной и тюбиком из-под клея в другой руке, с клочком изоляционной ленты в сжатых губах, тщательно исследует электропроводку на случай, не надо ли где чего подправить, подтянуть или подвинтить. Где пропадает в столь поздний час Пепо, не только что нам, а и самому черту установить не под силу. Между прочим, и старуха Женя, Евгения Очигава, вопреки вороньему веку ухитряется не попасться нам на глаза. Промелькнула раз, в начале третьей главы, и все, поминай, как звали. Куда, шут ее дери, делась? Притаилась, должно быть, в своей инвалидной коляске и попыхивает-дымит сигаретой, последним своим утешением. Что касается коляски, то, кстати, не исключено, что мы со временем поставим ее обладательницу на ноги. Если в нас сохранилась еще капля чего-то, напоминающего совесть, нам следует непременно, во что бы то ни стало вытащить Женю из ее плена. По моим наблюдениям, в бедственное нынешнее время без ноги оставаться чрезвычайно, предельно трудно. Не мозги ведь, в конце концов, нога, чтоб без нее легко можно было обходиться! Что же до удравшего из цирка медведя, то его местонахождения мы все еще не уточнили, и если ничего не изменится, то в соответствии с первоначальным, предварительным замыслом он, должно быть, свалится-таки нам на голову и явится не к кому иному, как к семье Очигава. Для этого, да и не только для этого наличествует в повествовании и способствует действию множество поводов и причин, и главнейшая из них та, что предводительница олимпийского пантеона уже оросила небеса млеком, а Аннушка пролила на мостовую подсолнечное масло. Другая же, долженствующая пособить нам в отправленье медведя именно к Очигава, та, что нам ничего не стоит сделать Пепо и Шамугиа возлюбленными, а это, согласитесь со мной, даст нам мощный толчок к дальнейшему развитию сюжета. К тому, например, что Шамугиа доищется-таки до местопребыванья медведя, при том, что, пока он охотился за косолапым где-то на стороне, Пепо так привязалась к зверюге, что едва ли бы отличила его от родного брата. С учетом же всего этого перед следователем встанет вопрос не о том, быть ему или не быть, а о том, профессиональной ли чести придется несколько потесниться и уступить место любви или, напротив, любви поприжаться и дать протиснуться профессиональной чести. Поистине поразительна, как призадуматься, сила любви! И, как всякий благородный рыцарь, следователь не только никому не выдаст медведя, но пойдет много дальше — все втроем, он, Пепо и медведь, они сбегут и укроются где-нибудь далеко, хотя бы в горах, у горцев. И, между прочим, последние, то есть горцы, беглецов примут, укроют и приголубят, таков закон гор и т. д., и т. п.

Короче, как вы и сами видите, мои лучезарные, всякий из персонажей независимо от роли и удельного веса в повествовании в соответствии со своими возможностями забавляет и увеселяет нас. Вот только Натэла, не знаю, как вам, а мне не совсем понятна. Чем далее углубляемся мы в повествование, чем бодрее идем вперед, тем эта дама все больше утрачивает для меня заманчивость и привлекательность (если вообще возможно, чтоб в нынешнее забубенное время верующая, более того, глубоко верующая, религиозная женщина была чем-нибудь и кому-нибудь привлекательна). Разве вы и сами не то же полагаете? Нет? Ладно, не станем поднимать по этому поводу шума. В конце концов, это просто оценка факта, а не политическое заявление. Так вам кажется, что книге настоятельно необходим некто такой, кто проникнут непреодолимым ужасом перед карой решительно всего, на чем стоит печать чистоты, с тем чтоб книге выпал хоть малейший успех? И все же, и все же, какой бы гнев ни обрушили вы на меня, всемилостивейшие, должен признаться и повиниться, вы ошибочно, дурно рассчитали все, богоравные, не в ту углубились степь! В нынешнюю нашу пору, восхитительные, сквозь джунгли рыночной экономики никому и ничему не пробиться и не продраться так ловко, как богомерзкому сквернословию, особливо же в литературе, и не в какой иной, как в художественной. Дошло до того, что единственное, что оживляет нынче эту деградирующую, чуть не отмирающую отрасль духа, это богопротивные, бранные словеса. И еще, нельзя умолчать, обильное и детальное описание порно-эпизодов, как-то взаимное трение половых органов, семяизвержение, сопутствуемое судорожными спазмами и стонами, и так далее, господа, и так далее. Верьте, не верьте, мои скептики, а если бы не это беспардонное жонглирование непотребностями и непристойностями, то литература вскорости исчерпала бы себя точно так же, как некогда исчерпалась, скажем, схоластика. И это вовсе не мое предположение, а непререкаемая, легко доказуемая истина. И если вы продолжаете упорствовать в своем ко мне недоверии, не желаете положиться на мои прозрения и подозрения, то прислушайтесь, по крайности, к биению пульса современного мира, склонитесь, прильните к нему своим чутким ухом, и вы тотчас же неукоснительно удостоверитесь в этом. И чтоб помочь вам наглядней узреть и усвоить предмет обсуждения, без прикрас и сокрытий поделюсь с вами неким своим наблюдением. Нынче все дозволяется, господа! То, что вчера еще пребывало под строгим запретом, теперь допущено без малейших стеснений и ограничений. Сегодня только продают и покупают. Раздобыть можно все, что угодно душе: начиная от мученического тернового венца Иисуса Христа и Иудина фонаря до Бог знает чего, до бесконечности, с затесавшимися между ней и терновым венцом небесною манной и златовласою бородою Юпитера. Впрочем, требуется ли утруждаться, раздобывать? Навалом и одного, и другого, и третьего, и, вообразите себе, чуть не даром, по рублю за ведерко. Лишь бы рубль этот был. Вы изумлены, всепрощенцы? Между тем за примерами далеко идти не придется: достославный и глубокоуважаемый Роберт Де Ниро подумывает о продаже камня из своей почки, каковой он породил, по сведениям журнала, в 1983 году. Что ж, хочет — продаст, не хочет — и не продаст. А вообще, кто предпочитает терновый венец Христа, а кто и — изумляйся не изумляйся — камень из почки Де Ниро. Чай, по достоинству оценили предмет обсуждения? И при всем том ученые лбы, мудрецы вроде вас дивились, как выясняется, внедрению бывших непечатных слов в новейшую литературу. Как вам нравится?!

Так вот, уместно ли, черт побери, в нашу пережившую сексуальную революцию и бешеный поток цифровой информации эпоху приплетать к делу глубокую набожность и религиозность Натэлы? Что мне Гекуба… других бы, ей-богу, не возникло забот. А-а, так вы все еще не расстались с блажью недоверия ко мне, не слезаете с упрямца-осла, все стоите на том соображении, что всякое повествование, если оно хоть чем-то примечательно (а мое именно таким мне и представляется), непременно должно быть украшено хоть одним богобоязненным персонажем, дабы возвысить и облагородить свой имидж и участь? Знать бы, отчего он происходит, этот ваш не столь уж и случайный изъян? Результат ли он благопристойного семинарского воспитания или врожденный и взращенный веками страх перед всем, что недоступно вашему воображению? Вы, по всему видно, не слишком уж склонны и причастны к прогрессу и нововведениям, мои ущербные, предпочитаете, вероятней всего, препровождать дни свои по старинке, а посему по наивности своей и простодушию всякую неудачу норовите приписать в первую голову Божьему гневу, а не следствию падения всеобщей нравственности. Впрочем, что ж это я, не самим ли вам сподручнее разобраться в своих предпочтениях, так что пусть будет так, как вам угодно и как вам заблагорассудится и ныне, и присно, и во веки веков! Тем более, что распотешное наше повествование чувствительно пострадало и натерпелось от уже доставшихся ему клевет и нареканий и теперь пребывает в достойном жалости, горестном состоянии, и когда вы не прочь утишить и смягчить елеем его язвы и раны, то не душеполезней ли было бы с Господнего благословения предать забвению как старые, так и давешние обиды и сцепить наши руки в знак полного примирения? И да сопутствует отныне благословение Всевышнего и нам, и братьям нашим, пособникам и покровителям. Между тем, уповая не отклониться от праведности, опричь запечатленного, необходимо надобно не обойти и отметить еще и то, что, не знаю, как вам, а зову моей души как бы ни было сие мне желательно запечатленного отнюдь не достаточно. Говоря по-нынешнему, в условиях безбрежного, разливанного либерализма рассчитывать на небесное лишь правосудие, сдается мне, не пик благоразумия и не утешение. Несмотря тем не менее и вопреки всему этому, следует приложить все доступные нам усилия, дабы не пострадал наш сказ и дабы подчеркнуть особое к вам, всепрощенцы мои, почтение. О своих же пристрастиях умолчу. Затаюсь и вскользь даже не упомяну, не оговорюсь, а лишь в точности повторю то, что про-чтется в ваших глазах.