Банщик

Вайнер Рихард

Выдающийся чешский писатель, один из столпов европейского модернизма Рихард Вайнер впервые предстает перед русским читателем. Именно Вайнер в 1924 году «открыл» сюрреализм. Но при жизни его творчество не было особенно известно широкой аудитории, хотя такой крупный литературный авторитет, как Ф. К. Шальда, отметил незаурядный талант чешского писателя в самом начале его творческого пути. Впрочем, после смерти Вайнера его писательский труд получил полное признание. В 1960-е годы вышло множество отдельных изданий, а в 1990-е начало выходить полное собрание его сочинений.

Вайнер жил и писал в Париже, атмосфера которого не могла не повлиять на его творчество. Главная тема произведений Вайнера — тема утраты личности — является у него не просто данью времени, а постоянным поводом для творчества. Рассказывание никогда не выступает как непосредственное, но оказывается вторичным.

Пришло время и русскому читателю познакомиться с этим «великим незнакомцем», чему помогут замечательные переводы Н. Я. Фальковской и И. Г. Безруковой.

РИХАРД ВАЙНЕР — НЕ ЗАМЕЧЕННЫЙ КЛАССИК МОДЕРНА

Список литературных классиков модерна известен уже давно, и идеологически обоснованное неприятие отдельных представителей этого направления также кануло в прошлое, как на Западе, так и в бывших коммунистических странах Восточной Европы. Своеобразие стиля модерн, и в особенности художественной прозы модерна, состоит помимо всего в том, что этот стиль с самого начала не принадлежал какой-то одной определённой национальной культуре. Новое искусство развивалось иначе, чем искусство романтизма и реализма, — направлений, считающихся по большей части национальными. Одним из новых и важнейших центров литературы модерна становится Центральная Европа, то есть именно то место, где возрождение прежних наций несколько запоздало. Литературный модерн говорит там на многих языках бывшей монархии на Дунае, падение которой неизбежно коснулось всех значительных рассказчиков и не только отразилось на их судьбе, но и определило некоторые черты их творчества. Однако важнейшим языком этой литературы стал язык Музиля, Броха и Кафки, то есть немецкий, а этнически среди представителей литературного модерна преобладают евреи. Начиная с 70-х годов в эссеистике Милана Кундеры феномен мифа Центральной Европы понимается главным образом как достижение современной повествовательной литературы; Кундера считает

повесть

важнейшей формой сопротивления тоталитаризму, принимающему в XX веке различные формы. Однако Кундера строит свой канон центрально-европейской повествовательной литературы не как продолжение традиции славянских литератур, а в контексте немецкой литературы, в первую очередь Броха и Кафки; тем самым он неожиданно порывает с «антинемецкой» установкой, свойственной чешской литературе того времени. Из авторов-славян, оказавших на него наиболее сильное влияние, он называет Гомбровича, из своей родной чешской литературы — Ванчуру, Гашека и Грабала. Вайнер в этом списке отсутствует, хотя он мог бы прекрасно вписаться в антимиметическую концепцию романа у Кундеры и в особенности выиграл бы как раз от соседства своих немецких современников — Броха и Кафки. Отсутствие Вайнера является весьма симптоматичным.

Путь Вайнера к своим чешским читателям оказался очень сложным. Ни при жизни автора, ни позже его произведения не считались основополагающими для чешской литературы. Он не стал ни программной фигурой для альманаха 1914 года, в котором собирались молодые чешские авангардисты предвоенного времени, ни классиком новой послевоенной литературы, то есть литературы после 1918 года, поддерживающей самостоятельное чешское государство под руководством Масарика, подобно Чапеку и другим (Вайнер относился к критикам этого направления). Наконец, его творчество нельзя также соотнести и с авангардом 20-х годов. Начиная с 10-х годов Вайнер, живя в Париже, непосредственно наблюдает развитие мирового и, прежде всего, французского искусства, в том числе и литературы. Однако его статьи литературного критика, написанные с позиции «посвящённого», которые он регулярно отправляет из Парижа в Прагу, не получают на родине статуса программных, что особенно удивляет, если учесть, что в 1924 году именно он «открыл» сюрреализм — направление, которое станет определяющим для чешской литературы 30-х годов. Программным явлением сюрреализм назовёт Незвал, а не Вайнер. Лишь метафизическая лирика Галаса или Завады конца 20-х годов, то есть позднего модерна, с её апокалиптическими настроениями, обнаруживает некоторое влияние Вайнера. В начале творческого пути Вайнера его талант был замечен не кем иным, как Ф. К. Шальдой, величайшим литературным авторитетом своего времени, и Шальда же отметил его возвращение в литературу после почти десятилетнего молчания в 20-е годы. Тем не менее творчество Вайнера 10-х — конца 20-х годов не то осталось незамеченным широкой литературной общественностью, не то не было ею принято. Впрочем, после смерти писателя не оказалось недостатка в его полном признании — с тех пор, как на него снова обратили внимание в 60-е годы (это «второе открытие» было подготовлено Индржихом Халупеским ещё во время Второй мировой войны и позже). Одна из важнейших представительниц новой экспериментальной прозы Вера Лингартова также сказала веское слово о Вайнере как предшественнике интеллектуальной прозы. В 60-е годы выходит множество отдельных изданий, но всё ещё нет полного собрания сочинений Вайнера, запланированного Халупеским для издательства «Одеон». Такое издание появится лишь в 90-е годы. К настоящему времени вышло три тома четырёхтомного Собрания сочинений; четвёртый том должен включить в себя труднодоступную, но важную литературную критику Вайнера. Однако и это «новейшее» возрождение кажется скорее запоздалой реакцией книгоиздателей, а не выражением живого взаимодействия публики с его произведениями. По-видимому, условия современного чешского литературного рынка мало приспособлены для понимания элитарной литературы.

Недоступность произведений Вайнера для чешских читателей после смерти автора лишь в малой степени можно объяснить политической цензурой, возникшей после 1948 года, в большей мере эту трудность можно считать особенностью чешского восприятия. С момента возрождения нации чехи не раз пересматривали свои эстетические критерии, но неизменно обнаруживали трудности с пониманием тех авторов, которые не позиционировали себя в рамках чешского самосознания, особенно если они, как Вайнер, даже не обсуждали этот вопрос или спорили с ним. Произведения Вайнера также не укладываются в рамки прозы, ориентированной на сказ (устный рассказ), составляющей основной стержень новой чешской прозы, начиная с Неруды, продолжая произведениями Гашека и далее вплоть до Грабала. Проза Вайнера не является и собственно лирической прозой, что можно было бы ожидать, зная его двойной талант прозаика и лирического автора, — а ведь лирическая проза составляет ещё одну важную линию чешской литературы (чехов продолжают считать лирической нацией, хотя, возможно, это всего лишь стереотип). Проза Вайнера выходит за пределы языковой и стилевой нормы, что ввиду молодой и без того неустойчивой чешской языковой нормы имеет гораздо большее значение для восприятия его текстов внутри его родной культуры, чем для «внешнего» восприятия. Это стилистическое «выпадение» Вайнера неминуемо должно исчезнуть и исчезает при переводе.

Однако дистанцированность Вайнера обусловлена не только его реакцией на специфическое восприятия его творчества чешскими читателями; она является в его творчестве систематической и происходит от его личной склонности к обособленности, которую лишь условно можно объяснить его часто обсуждаемой гомосексуальностью. Прежде всего эта обособленность объясняется непрерывной интеллектуальной рефлексией. Если в произведениях Томаса Манна, Набокова или Гомбровича такая рефлексия приводит к особой художественной форме, становится отличительным признаком их элегантного стиля, то у Вайнера она остаётся поиском себя в содержании. Тема утраты личности, ведущей иногда к неопределённой идентичности, является у него не просто данью времени, а постоянным поводом для творчества и одновременно проблемой произведения. Такое самоощущение ведет к тому, что каждый раз ищется новый «приступ» к творчеству. Рассказывание никогда не выступает как непосредственное, но оказывается вторичным. Это способно убедить только в контексте всего его творчества в целом и указывает на радикальность и последовательность подхода.

Из сборника «Безучастный зритель» (1917)

БЕЗУЧАСТНЫЙ ЗРИТЕЛЬ

© Перевод И. Безрукова

— Ах, да какие там так называемые загадки человеческой души! Уверяю вас, что никаких загадочных натур не существует, что любое поведение, даже самое непредсказуемое, самое сложное, самое непонятное, диктуется простыми побуждениями. Уверяю вас, что пути, по которым следуют чувства и мысли натур, так сказать, загадочных, совпадают с побуждениями самого обыкновенного буржуа. Одни ничуть не сложнее других. Разве что чуть больше честолюбия, авантюризма, эротичности и случайностей, необходимых для так называемого выживания. Но поверьте мне: побуждения повсюду одни и те же, а главное — страдания и радости всюду одинаковы. И какая уж тут загадочность, если каждый из нас может отдать самому себе отчет, что всех побуждает действовать одно и то же и мы радуемся или страдаем в созвучной тональности, что первоначальный, то есть лишенный всякого налета темперамента и образования, стимул к жизни у всех одинаков и дает всем нам одинаково известный результат?

Эти слова произнес Людвик Марек в кругу знакомых, собравшихся у меня, после того как один из участников беседы закончил свою историю, герой которой совершал поступки столь необычные и из ряда вон выходящие, что даже мы, люди без предрассудков, много пережившие и способные многое понять, не могли постичь их ни умом, ни сердцем. Таким образом, нам никак не удавалось добраться до их

корней

, до их, я бы сказал, психологической генеалогии. И тем не менее всем было ясно, что эти поступки представляют собой логическое и цельное роковое единство. Людвик только недавно стал появляться среди нас. Рассказывал он о себе очень мало и добился того, что никто не приставал к нему с расспросами. Мы знали лишь, что он печатается под псевдонимом в каком-то литературном журнале. Впрочем, о литературе он говорить не любил; мы называли его Денди, что, кажется, ему льстило; во всяком случае, к этому слову он не относился с той холодной иронией, как к другим прозвищам, которыми мы его иногда награждали. Нам был неизвестен круг его знакомств. Они представлялись несколько странными и подозрительно случайными, ибо часто, когда он вопреки обещаниям не приходил к нам, последующие извинения выдавали его смущение, которое не могла скрыть нарочитая небрежность тона. Людвик всегда присутствовал среди нас как бы наполовину. Сегодня, однако, он слушал внимательно и в конце концов отпустил то самое замечание, причем без привычного уже для нас деланного равнодушия, но как человек, для кого это был жизненно важный предмет, из-за которого ему пришлось много страдать. Подметив это, многие подумали, что наконец-то Людвик Марек проявил слабость, которую они давно и тщетно пытались у него нащупать. И они воспользовались ситуацией и приступили к нему с расспросами, упрекая его в иронически-материалистических взглядах. Тогда он поудобнее уселся в кресле, устало пощелкал суставами длинных пальцев и устремил взгляд в потолок, выставив вверх свой вытянутый заостренный подбородок.

— Материализм? Пусть! Но тот, кто пережил подобные незабываемые мгновения жизни… может, и материализм. Что с того?.. И почему нет, почему бы мне не рассказать вам? — вдруг резко произнес он, выпрямившись. — Пожалуй, с моей стороны было даже невежливо дать вам до сих пор так мало возможностей узнать меня. Я был скуп на слова, так что, надеюсь, сегодня я вправе говорить подробнее и поведать о самом загадочном человеке, какого я когда-либо видел. Загадочном? Давайте используем это слово как рабочий термин. Я знаю, господа, что и я кажусь вам существом в некоторой степени загадочным или, как говорится, сложным. Теперь вам известно, что такое ваше мнение не слишком льстит мне, хотя подавляющему большинству людей бывает приятно сознавать, что о них идет такая молва. Мне — нет: я самый простой человек, простой до обидного. Мне претят богобоязненные нравы и принципы (а ведь именно ту жизнь, что им подчиняется, мы и называем простой, размеренной и понятной), но претят они мне, видимо, только потому, что в действительности все же направляют любые мои шаги. Вот меня и обуяло… а, скорее всего, я внушил себе это чувство… любопытство к негромким приключениям, в которых я иногда нахожу забвение. К сожалению, я не отваживаюсь подвергнуть свою жизнь слишком большой опасности. Тем не менее я добился от своей трусости максимума уступок, например, я осмеливаюсь ночью и без оружия отправиться на северную окраину Парижа, где, как вам известно, не очень-то безопасно. Нынче я хожу туда часто, и никто меня не трогает; я до некоторой степени освоил тамошние порядки, и это служит мне лучшей защитой. История, что я хочу рассказать, произошла в то время, когда я только-только начинал эти свои ночные вылазки, которые с тех пор стали для меня делом почти привычным, хотя я не отрицаю, что и сейчас еще они дарят мне множество приятных острых ощущений. После этого случая мое «второе существование» приобрело более глубокий смысл, и надеюсь, вы в конце концов признаете это. Так вот, как-то поздним зимним вечером — дело было на одной из улиц северного склона Монмартра — у меня попросил прикурить молодой человек, отделившийся от двух своих товарищей. Я сразу понял, что эти парни что-то замышляют: уловка-то известная. У меня еще оставалось время сунуть руку в карман, где лежал револьвер, тогда как другой рукой я протягивал ему свою зажженную сигарету. Их было трое на одного. Двое подходили сзади, а третий наступал спереди. Они уже схватили меня, когда тот, кто обратился ко мне первым, внезапно остановил своих товарищей словами: «Пустое дело! Бросьте!» После чего крайне учтиво попросил их оставить нас с ним наедине, а когда они послушались, заговорил со мной по-чешски: «Значит, мы земляки?» А на мой изумленный взгляд ответил:

— Пожалуйста, не удивляйтесь. Ничему. Я нашел в вашем кармане вот этот номер чешской газеты. Видите, как все просто. Сегодня это ваш пропуск. И второе: не удивляйтесь тому, что я пощадил соотечественника. Я совершенно не собираюсь превращать это в правило; впрочем, со многими ли земляками мне здесь приходится сталкиваться? Да и вообще — эта наша причудливая встреча…

— Причудливая?

ПОЛЕТ ВОРОНЫ

© Перевод И. Безрукова

В свое странствование она отправилась с каменной балюстрады колокольни. Именно оттуда оглядела она город и задумала улететь. Она даже не вспомнила о своих воронятах, которые без нее погибнут. Ей хотелось куда больше, чем было в ее силах: прочь, прочь отсюда, в края, которые не увидишь, даже если поднимешься на высоту в два раза выше той, на которую вздымается крест на острие колокольни. Лишь на миг, на короткий миг задержало ее беспокойство за детей. Маленькие, черные, они возненавидят ее, потому что не смогут понять. И тогда ей захотелось броситься вниз на мостовую и разбиться, но вовсе не потому, что ее охватило отчаяние из-за детей, а потому, что ее воля оказалась так слаба. Однако это продолжалось всего мгновение. Она взглянула на солнце — а птицы смотрят на него смелее, чем люди, — и, напитавшись таинством света, которое оно посылало, уверилась, что сможет сейчас перелететь даже море. Огромная радость переполняла ее. Она с доблестью отрешилась от всего, что покидала, и — расправила крылья. А потом, поднявшись немного повыше, полетела.

Ворона летит красиво. Не как ласточка, которая, подобно выпущенной стреле, устремлена к цели, выбранной кем-то другим. И совсем не так, как жаворонок, который, освободившись от земных пут, возносится по спирали, сужающейся кверху; жаворонок, гибнущий от блаженства, когда достигает своей вершины. Но полет вороны не похож и на орлиный полет, эту песнь силы и счастливого могущества. Полет вороны вот каков.

Над бескрайними просторами, не столько в высоту, сколько в даль; в той неоглядной и неясной дали чудится ей цель, которая, если ее достичь, сможет превратить ворону в изумительной красоты птицу — а петь она станет лучше, чем самый влюбленный из всех соловьев. Но пока еще ни одна ворона не долетела до этой цели, хотя многие погибли в безумном полете, стремясь к ней. Вот почему полет вороны — это настоящий гимн бесплодному поиску. Она движется в огромных покоробленных плоскостях. Ее полет — это смятенное метание. И если зимой касается она крылом земли, засыпанной сухим снегом, то он фонтанчиком взвивается вверх, как будто земные глубины в бессильной злобе исступленно плюнули в птицу. Тогда, отчаянно каркнув, она резко, накренившись набок, взлетает повыше, чтобы быть как можно дальше от враждебной земли. Но изрыгающие проклятия земляные комья притягивают ее, и она опускается ниже, беспомощно качая крыльями, чтобы продолжать свое бессмысленное путешествие прямо по-над полями. Дорога на заповедную высоту для нее, несчастной, закрыта, но, измученная, она все летит и летит в недосягаемую даль, над огромными печальными просторами.

Приходилось ли вам видеть ворону, летящую над аккуратным и приветливым краем? А может, вы видели, как пролетает она над сочными пастбищами с откормленными стадами? Над деревеньками, укрытыми среди густых садов? Над веселыми городами и пышными усадьбами? Нет, вы замечали ее над унылыми торфяными болотами, поросшими яркими ядовитыми цветами. Над бедными селениями, стоящими среди каменистых полей; вы видели, как направляется она к развалинам некогда знаменитых замков. Она летит над городами, погруженными в траур, и над усадьбами, вокруг которых простираются дикие, словно застывшие в оцепенении пустоши. Отдыхает же она на верхушках церквей, украшенных символом порабощения — крестом. И все же полет вороны прекрасен. Прекрасен ее заранее обреченный на неудачу поиск, величаво прекрасна ее цель, имя которой — гибель: к ней-то в слепом самозабвении и устремляется поколение за поколением.

Ворона, о которой я рассказываю, была несчастна вдвойне. Когда она была птенцом, как раз таким, как брошенные ею нынче воронята, злой мальчишка поймал ее и ослепил на правый глаз. Он как раз собирался проткнуть ей левый, когда прилетела ее мать и, шумно хлопая крыльями, прогнала негодяя. И вот эту-то одноглазую ворону избрали для долгого странствования. Было предначертано, чтобы она, преодолев свои тоску и скорбь, оставила детей и отправилась в путь. Увы, никогда ей не вырвать их из бесчувственных рук изверга мальчишки. Воронята обречены на гибель, и она не подоспеет к ним на выручку. И все же она не могла не мечтать об отлете, ибо была одной из тех ворон, которым на роду написано совершить бессмысленное путешествие. Не каждой птице достается такая горькая — и священная — доля…

РАВНОВЕСИЕ

© Перевод Н. Фальковская

Почему вы дрожите? Почему боитесь, что я сорвусь? Ничего плохого не может случиться со мной, пока мой непрестанно работающий мозг ясен и служит мне. Вы видите лестницу. Она легка, хотя и выглядит тяжеловесной. Она из толстых бамбуковых палок, сверху и снизу окована латунью, и я очень люблю ее, ибо знаю до мельчайших подробностей — от строения сосудов до коэффициента упругости. Меня восхищает несоответствие между кажущейся неуклюжестью и легкостью и податливостью, которые выделяют это дерево среди остальных. Я хозяин над лестницей. Вы видите меня на ее вершине, где я принимаю различные позы: вот стою на верхней перекладине на руках; вот подтягиваюсь на поперечине с левой стороны, далеко отведя вытянутую правую ногу; вот держусь за лестницу одним лишь подбородком, вот совершаю быстрый кувырок, так что вы, видевшие мое лицо, видите теперь спину, и наоборот. Поглядите на моего отца. Он покоится на лежаке, и его голова слегка приподнята жесткой подушкой. Ноги составляют с телом прямой угол, а на ступнях балансирует эта неуклюжая и, однако же, столь продуманно сконструированная лестница, на которой я выполняю все свои стойки и перевороты. Признайте, что со стороны все это выглядит очень странно: словно отец, лестница и я составляем единое целое и подчиняемся иным законам, нежели те, что правят остальным миром. Уверен, вы именно так и думаете. Ибо не хотите же вы при виде этой непостижимой фигуры равновесия уподобиться умалишенному, который, наблюдая различные события, знает, что ими управляет та же фатальность, которой подчиняется он сам, — однако эта фатальность представляется ему не результатом действий, но раз и навсегда данным состоянием, которым он потрясен, ибо не постигает его генезиса, не умеет понять его ход. Это и есть безумие. Вы тоже потеряли бы рассудок, если бы жестокая необходимость принудила вас объяснять мои поступки точно так же, как вы объясняете свои собственные. Но вас пощадили, и вам дано искать смысл моих трюков в иных сферах. Так вы спасаетесь от неотвратимой потери рассудка.

Однако погодите! Мои трюки на лестнице — это далеко не все! Какой еще иронией над вашим представлением о состоянии равновесия обернется тот номер моей программы, во время которого на высоком упругом шесте, балансирующем на правом плече отца, я выполняю упражнения (на самом кончике шеста!), всей своей тяжестью налегая именно на ту сторону, которая, как вам кажется, и без того уже перегружена несимметричностью!!

Еще не настало время рассказать вам, какие внутренние приемы позволяют нам выполнять наши трюки, которые кажутся вам настоящими чудесами. Да, внутренние приемы, говорю я, ибо разве могли бы вести к нашим замечательным результатам лишь механическая ловкость и тупая привычка? Если бы наше искусство целиком лежало на поверхности, нам не стоило бы завидовать. Но вы-то завидуете нам, завидуете даже больше, чем прочим художникам, ибо инстинкт подсказывает вам, что, скажем, моя фигура «флаг на мачте» доставляет мне истинное блаженство, а не простую удовлетворенность от достижения совершенного равновесия. В глубинах вашего сознания, там, где, словно колдовское зелье из неведомых трав, рождается умозаключение, именно в этих глубинах разрастается ваша зависть к тому обстоятельству, что, когда мои ноги развеваются в воздухе, бросая оскорбительный вызов равновесию, я достигаю таких высот чистой и ясной целостности, которые вам могут лишь пригрезиться в горячечных снах — причем не как результат, а только как точка, к которой должны устремляться ваши усилия. В это мгновение я, безусловно, выше всех вас, но даже когда я спущусь вниз, чтобы, подобно вам, ступать по земле, спать, казалось бы, совсем, как вы, и отправлять любые жизненные функции, присущие каждому из людей, я все равно буду отделен от вас преградой, впрочем, столь же эфемерной и невесомой, как осознание мною собственной причастности к чуду…

Да, вы жаждете чуда, и вы правы. Это чудо, я волшебник. Вы не обязаны этому верить, я не могу вас в этом убедить, но чудо возможно. Благо, если ваш образ мысли таков. Благо для вашего блага и для вашего спасения. Вы потому настолько завидуете нам, что вам кажется, будто мы переживаем чудеса постоянно. Мы так отличны от иных художников! Их творчество или совершенно духовно, или совершенно чувственно. И они творят — либо лишь духом, либо лишь чувствами. И продукт их творчества услаждает либо только дух, либо только чувства. Эти художники держатся определенных границ, так что их творчество не переходит трансцендентно из фазы в фазу. На нас же вы взираете иначе, и работа наша

Как часто, о гости нашего цирка, как часто ощущаю я в миг, когда достигаю на отцовской лестнице или шесте совершенного единения усилий и достижимого в смелой (вы скажете — головокружительной) стойке, как часто ощущаю я тогда, что виноват перед вами, что мне дано больше, чем вам, и я обязан отдать этот избыток. Я ослеплен гармоничным вихрем мыслей и чувств, окружающих меня и отделяющих от прочих людей, и кажется мне, что я вижу, как вы тянете ко мне свои руки, но не аплодируя, а моля о выкупе или милостыне. Да, я чувствую, что должен чем-то искупить мощь собственной независимости и поделиться с вами частицей своего всемогущества, дабы хоть отголосок моего наслаждения сумел проникнуть в неустойчивость вашу, оделив вас, пусть лишь на мгновение, промельком осознания прочности… даже и иллюзорным. И грустно мне. Ибо сделать для вас я ничего не могу. Моим избытком невозможно поделиться, он неотъемлем от меня, он и есть я; вы же, догадываясь о своей бедности, противостоящей моему богатству, не почувствуете себя богаче, даже если бы я отдал вам его часть. Мы, вы и я, словно две параллельные прямые, способные знать друг о друге, но не поддерживающие между собой никаких отношений. Думайте о чудесах. Я сам хочу помочь вам остаться в границах сверхъестественных, запредельных представлений. Это все, что я могу сделать для вас. Воистину, все более углубляя пропасть между миром своих и ваших представлений, я создаю для вас самое полезное из всего, что в моих силах. Чем более верите вы в сверхъестественное, тем дальше я от вас, так что до меня не докричаться; и тем лучше, лучше для вас… Но что если я попытался бы перевести это свое в ваше? Пусть этим я лишил бы свое переживание его сути, низведя до серости свою гордость, зато для вас, возможно, в этом переводе еще прозвучал бы жгучий лиризм, который позволил бы вам поверить, что вы вырвались из бессильной неустойчивости своего существования и легко парите в сферах совершенного равновесия. Конечно, лишь вашего равновесия: но кто же измеряет свое счастье иными мерками, чем те, что составляют