Сборник

Гуэрра Тонино

компиляция.

ТЕПЛЫЙ ДОЖДЬ

Глава первая

Итак, я в вагоне поезда, несущего меня в Ленинград. Сразу же оттуда я отправляюсь в Грузию, где ждет мой друг Агаджанян, чтобы сопроводить меня в район горных источников. Я бегу прочь из Италии с ее прямоугольниками полей обожженной зноем пшеницы, еще не скошенной, волнуемой ветром или уже скошенной и блестящей, как след улитки. Листья ищут прохладу в тени своих соседей по дереву, как это делают под жарким солнцем овцы. Загреб напоен ароматом Франческо Джузеппе. Поля — мохнатые пятна зелени с выступающими то там, то сям ивовыми кустами. Трава высокая, порыжевшая от жары, с островками белых цветов. Леса. Поляны. Голуби, угнездившиеся на покатых крышах, косятся на пролетающий поезд. В Венгрии крестьяне сгребают сено в телеги, запряженные белыми в яблоках лошадьми. Дома с островерхими крышами. По грунтовым проселкам катят велосипедисты. Рядом с домами маленькие деревянные уборные, какими пользовались в наших деревнях полвека назад. Крупные темные птицы взлетают с земли. Озеро Балатон с качающимися на воде утками. Поезд останавливается на станции Балатоншентаерги. Вокзал напоминает длинную, низкую клетку для птиц, с рельсами на земле цвета охры. На Украине по равнине параллельно друг другу ползет сотня комбайнов внушительного вида. Люди и животные среди огромного пространства. Короткая остановка в Киеве. Древний город сверкающих куполов на гребне холма над широченным Днепром, омывающим песчаные берега на протяжении многих километров. Виднеется песчаная отмель по центру реки, лакомое местечко для заядлых рыбаков. В десять вечера мы в Конотопе. Огромный вокзал. Недолгая прогулка по широкому и очень длинному перрону. Свет из окон стоящего состава падает на белокирпичный фасад вокзала, напоминающего фабрики прошлого века. Пролетают поезда с горящими глазами на темных мордах. Около полуночи я прибываю в Москву, как раз чтобы успеть пересесть на скорый до Ленинграда. Я еду в спальном вагоне. На откидном столике два лимона. В коридоре несколько генералов, русских и индийских. За окнами ночь, прожигаемая время от времени созвездиями ослепительных огней. В этих проблесках можно мельком разглядеть индуст-риальные, словно в научно-фантастических фильмах, конструкции. Прежде чем улечься, я отодвигаю занавеску, пытаясь понять, что ищут в небе голубоватые лучи, испускаемые какими-то далекими прожекторами. На мгновение мне кажется, что краем глаза я улавливаю в мутно-белом пятне светящуюся точку. Но видение тотчас же исчезает. В пять утра вагон наполняется шумом и голосами, все более возбужденными. Я высовываю голову в коридор и вижу генералов и остальных пассажиров в пижамах и спортивных костюмах, наблюдающих за солнцем, которое только что взошло над горизонтом. Они ждут солнечного затмения, объявленного на пять с минутами. Не знаю, то ли я опять задремал, то ли в этот момент тень луны закрыла солнце — розовый цвет подушки сделался черным, и больше я ничего не видел.

На вокзале меня встречает Миша, молодой научный работник. В такси мы едем по Невскому проспекту. Улица, которой я любовался в Москве, разглядывая книгу, отпечатанную еще в XIX веке, производит на меня довольно скромное впечатление. Квартира Миши на третьем этаже здания в стиле «либерти». Лестница грязного цемента с пустыми мусорными ведрами у дверей. Пахнет так, словно здесь прошло стадо верблюдов, истощенных переходом через Аравию. Лифт не работает. Он в клетке, железная решетка которой в сталактитах сырой, осевшей на ней пыли. В квартире старая мебель. Из заставленных цветочными горшками окон, выходящих во двор, видно облезлое трехэтажное здание. Мне нравится живописное убожество, окружающее нас. Унитаз — дыра в полу. Ванная с душем — чуланчик, его цементный пол весь в подозрительных пятнах. У Миши голова мангусты. Он — вампир зелени. Он жует салат и другие мелко нарезанные травы, потом накрывает тарелку голубой бумажной салфеткой и утоляет жажду водой. Он пьет ее маленькими глоточками, сопровождая эту операцию утробным звуком. Он говорит, что мы состоим из воды и потому должны вводить в организм как можно больше жидкости. Серьезное лицо его неожиданно возбуждается, кожа над скулами стягивается к ушам, миндалевидные глаза закрываются и становятся видны крупные зубы. Это — безмолвный взрыв смеха, который на самом деле оказывается всего лишь улыбкой. Мне не удается понять, что его так развеселило. Мы едим в маленькой столовой с овальным окном и с тарелками из расписной майолики на стенах. На колонке в стиле «ампир» висят шерстяные пинетки домашней вязки. Их вязала его сестра, живущая сейчас у мужа в Нью-Йорке. Кирпичный каминчик забит смятой бумагой, газетами, обломками каких-то предметов. Им предназначено исчезнуть в огне. За двойными стеклами окна — крыша серого железа с водосточным желобом над внутренним двориком, заставленным огромными мусорными баками.

Миша поверяет мне тайну: с некоторых пор он захвачен одним загадочным происшествием, случившимся в Петербурге в первой половине XIX века. Он протягивает мне три карточки с выписками из исторических книг, найденных им в библиотеке отца:

«Вчера весь Петербург был ошеломлен представшей его взору необычной картиной. Дело происходило на льду Невы и на Крышах столицы. Значимый для каждого верноподданного урок заключается в том факте, что не только человеческие существа, но и такие создания, лишенные дара речи, как собаки и птицы, могут обращаться к благосклонности и великодушию государя Николая Павловича. Наше внимание привлекло также то обстоятельство, что именно в наши дни в Петербурге проживает отставной генерал, владелец собаки-денщика». (Напечатано в газете «Северная пчела» журналистом Фаддеем Булгариным);

«Царствование Николая Первого отмечено некоторой тревогой подданных в связи с тем, что такие верные слуги и друзья человека, как собаки и птицы, посчитали, что для них настал момент диктовать людям свои условия. Часть современников утверждает, что столь активное участие животных в общественной жизни обусловлено влиянием западноевропейской революции 1830 года. Проводником этого влияния мог явиться некий генерал в отставке, имевший в качестве денщика беспородную собаку». (Из курса русской истории, прочитанного в начале XX века историком Василием Ключевским):

Глава вторая

Современный Ленинград — это необъятная общественная спальня, простирающаяся от пригородных лесов до полуостровов, уходящих в залив. Дом двух сестер представляет собой квартиру на восемнадцатом этаже, состоящую из одной-единственной комнаты и кухни. Несколько раз Глинка находил здесь приют. Комната заставлена мебелью и статуэтками на хрупких и шатких подставках. В кухне кроме холодильника и газовой плиты этажерка в стиле «ампир» и мягкое кресло со сломанными передними ножками. К спинке кресла пришит большой портрет девушки с лицом, похожим на те, что писал Руссо. На стенах обоих помещений развешаны безделушки и картины. Проходы между стульями и кроватью, стоящей вплотную к стене, — лабиринты, которые сестры преодолевают с грацией гейш.

У Инны блестящие, словно жемчужины, глаза. Два года назад она была на стажировке в Италии, куда приехала с чемоданом, набитым сваренными вкрутую яйцами, банками с помидорами и черным хлебом. Она ни разу не заходила ни в ресторан, ни в тратторию — экономила деньги на поездки по стране и посещение музеев. Ира много моложе сестры, ее грация менее нервна. Глинку они не видели давно, но полагают, что он может быть у одного своего студента, живущего неподалеку. Миша уходит по указанному адресу, а я, расположившись поудобнее на кушетке, стиснутой со всех сторон мебелью, рассказываю об Италии по-итальянски: сестры жаждут насладиться моим голосом и благозвучием итальянского языка. Инна закрывает глаза и слушает меня в каком-то оцепенении. Она кладет голову мне на колени и делается похожей на раненого зверька. А я сейчас просто произношу отдельные бессвязные слова: некий безумный словарь. Сестра ласково ерошит гладкие волосы Инны, та, с закрытыми глазами, сопровождает согласным кивком каждую паузу перебираемых мною словесных четок. Может быть, перед ее мысленным взором вновь проходят улицы и музеи итальянских городов. Я устал, мой голос хрипнет. Я замечаю, что сестры уснули. Тогда я прекращаю свое лишенное смысла соло, являющее просто набор звуков. Проснувшись, сестры рассказывают мне о девушке с портрета, пришитого к спинке кресла в кухне.

Это — Наташа, скромная актриса. Она вышла замуж за английского журналиста и живет в Лондоне. С ней у сестер случилась история с картонными коробками. Наташа обожала пустые коробки из-под шоколадных конфет и, когда уехала в Лондон, оставила свою коллекцию сестрам, которые таскали ее с собой во время многократных переездов. Когда поселились в этой квартире, то увидели, что для коробок здесь нет места, и позвонили Наташе в Лондон, чтобы спросить, нельзя ли от них избавиться. Подруга была так ошарашена, что ответом был лишь взрыв смеха. По всей вероятности, смех означал, что она не подозревала, насколько они глупы, таская за собой этот бесполезный хлам. Сестры положили трубку и заплакали, повторяя сквозь слезы: «Как она измени-лась! Как изменилась!»

Вот уже несколько дней я сиднем сижу в Мишиной квартире, а сам он носится по Ленинграду в упрямых попытках отыскать-таки Глинку или хотя б разузнать, в каком месте Финского залива находится его дача. Я провожу время, мысленно воссоздавая историю Генерала и его денщика-собаки. Удается даже написать несколько страниц. Время от времени мне случается отвечать на телефонные звонки. Чаще всего это молодой, но словно принадлежащий больной женщине голос, который удрученно спрашивает:

— Миша дома?

Глава третья

Генерал вышел на покой 13 сентября 1836 года. В этот день он прошагал пешком до самых верфей, построенных голландцами. Он был участником многих военных кампаний: экспедиции в Италию с генералом Суворовым, кавказской кампании по завоеванию Грузии, стычек с персами и, самое главное, войны с Наполеоном. В первый день отставки он выходил из дома семь раз — никак не мог усидеть без дела возле буфета. Он был известен как Генерал Огня, потому что придумал быстрый и эффективный способ уничтожать населенные пункты, когда туда вступали войска Наполеона. Способ заключался в поджоге деревянных башенок, куда заранее помещали домашних голубей, которых обязаны были доставить домовладельцы. Птицы вылетали сквозь щели горящих башенок с охваченными пламенем перьями. Они летели к родным гнездам, сея огонь на чердаках домов. Часто их горящие тельца падали на камышовые крыши или влетали в открытые окна покинутых изб. Таким же образом был устроен большой пожар Москвы, после которого французские солдаты ходили по колено в пепле.

Пес, который служил Генералу денщиком, принадлежал прежде одному торговцу, испанцу по происхождению. Когда Генерал отправился взглянуть на собаку, о Ней говорил уже весь Петербург. Ее хозяин умер, а она улеглась у закрытой двери, надеясь, что он еще жив. Она не ела уже много дней, хотя вся улица была заставлена тарелками и сковородками, их притащили, сюда дети и горожане, потрясенные собачьей драмой. Она не прикасалась к еде и не уходила с теми, кто готов был взять ее к себе. Когда же явился Генерал, пес поднялся, может, просто для того чтобы размяться, а может, из уважения к начальству. Генерал приказал: «Вперед, марш!» — и пес побежал впереди высокого чина. Они вышли к Малой Невке и шли по ее набережной до тех пор, пока Генерал не скомандовал: «Стой!» Пес замер. Они стояли точно перед домом старого солдата. Сейчас Генерал жил в угловых комнатах своего дворца, откуда мог наблюдать за Малой Невкой, сидя на широкой, неправильной формы террасе, опиравшейся на восемь классических колонн, вросших в землю запущенного сада. Остальные комнаты дворца, включая центральные залы, были отданы во власть пыли и беспорядка и заперты навсегда: большие пустые объемы обостряют чувство одиночества, а Генералу его и без того хватало — во всем доме жили только он и его слуга. Слуга был очень стар и годился лишь для мелких услуг. Но то, что он мог еще кому-то пригодиться, придавало бодрости старому служаке. Каждое утро он входил к Генералу с тазиком и кувшином, наполненным водой для бритья. Генерал слышал, как тот начинал копошиться с первыми лучами солнца. Понятное дело: слуге нужен был по меньшей мере час, чтобы проковылять по длинному пыльному коридору сквозь анфиладу заброшенных помещений к апартаментам Генерала. Войдя, слуга ставил тазик на ларь, затем выходил и возвращался с кувшином воды. Это были два предмета, которые отлили по его заказу, расплавив все пуговицы от старых мундиров, подаренных ему хозяином, после того, как в 1810 году тот был произведен в генералы.

Обязанностью собаки стало сопровождать нового хозяина во время долгих прогулок, особенно когда Генерал изучал лед Малой Невки и каналов с целью определить день и час начала ледохода. Вот уже несколько лет он был точен в своих предсказаниях. За час до назначенного времени он выходил на берег с брегетом в руках, чтобы показать зевакам, что это вопрос нескольких минут. Сначала ледоход заявлял о себе легким потрескиванием, затем ледяная корка покрывалась множеством трещин, потом ледяные плиты начинали шевелиться и в конце концов белые глыбы и их осколки, ничем уже не удерживаемые, быстро устремлялись в сторону моря. Система точного определения времени ледохода основывалась на показаниях примитивного прибора собственного изобретения: два горшка, поставленных один на другой. В днище того, что находился сверху, имелось отверстие, заткнутое пробкой. В ноябре Генерал наполнял его водой и выставлял на террасу, помещая на две дощечки, лежащие на втором, пустом горшке. Когда вода замерзала, Генерал вытаскивал пробку и с началом весны ежедневно следил, как тающий лед стекал в нижний горшок. Толщина льда в горшке была ровно двадцать сантиметров. Сравнивая ее с толщиной льда Малой Невки — его вырезали для больниц и крупных лавок торговцы льдом, — Генерал умудрялся безошибочно определять день, час и минуту начала ледохода в Петербурге. Показания двух поставленных друг на друга горшков дополнялись, к тому же, исследованием нескольких березовых листьев, подобранных между 15 и 20 июля, а также наблюдением за полетом чаек, которые, возвращаясь в город, устраивали на реке кошачьи концерты.

Итак, пес шествовал в трех метрах впереди хозяина, не столько для того, чтобы быть на достаточной стратегической дистанций для защиты своего начальника, сколько из уважения к нему. Время от времени Генерал направлял его действия резкими военными командами: «Кругом!.. Вперед, марш!.. Налево!.. Стой!.. Вольно!» С этой последней командой между ними возникало нечто почти дружеское и расслабляющее обоих. Оба стояли рядом, созерцая Малую Невку или Большую Неву. Часто, как бы невзначай, пес касался мордой ноги хозяина, чуть заметное касание — результат, казалось, случайной потери равновесия. Налюбовавшись рекой, они возвращались домой, и собака вновь занимала дистанцию, которую ей надлежало занимать, держа уши настороже, готовая улавливать, скажем прямо, своеобразные команды Генерала. Действительно, однажды вечером она услышала такую: «Кругом! Кругом! Вперед, марш!» Несомненно, речь шла о бессмысленном кружении, тем не менее ситуация почему-то развеселила командира. В один из дождливых полудней — в то время, когда их отношения сделались более близкими — после долгих часов, проведенных в молчании, пес спросил, глядя Генералу в глаза:

— Синьор Генерал, почему вы перестали воевать?

Глава четвертая

Я покидаю Ленинград и спешу в Москву: на поиск новых данных и новых идей. В столице такая же жара. Я прибываю в воскресенье. Послеобеденная прогулка в центре по улице 25 Октября, почти безлюдной в этот час. Разомлевшие от жары люди жмутся к узкой полоске тени вдоль, стены на правой стороне улицы. Белокаменные палаты выложены кирпичным орнаментом. Продавщица мороженого не обращает внимания на длинную очередь покупателей. Она занята своим делом: разламывает картонные коробки, складывая их ровным штабелем возле своей тележки. Я иду на Центральный рынок. У прилавков с огурцами, украинской черешней, дынями, картофелем и цветами народу мало. Выхожу во внутренний дворик, где палящее солнце выжаривает такие же пустые прилавки. Я прячусь от солнца в голубом просторном и неуютном мясном павильоне. В нем также никого, лишь воробьи в огромном количестве перепархивают с одной колоды для рубки мяса на другую. Торговки, на прилавке перед которыми разложены ощипанные куры, спят, положив головы на скрещенные руки. Спят и продавцы мяса. Я сажусь на какую-то табуретку и слушаю щебетание птиц, весело снующих по павильону. Прислоняю голову к холодной, обитой железом стене. Одна из птичек неожиданно садится мне на голову, видимо, приняв ее за что-то иное.

Группа голодных пожилых американок и старух-китаянок с детьми движется по улице Горького. Они босы, их одежда замусолена и грязна от долгой поездки из Пекина в Москву. Путь китаянок лежит в Бельгию, где старухи смогут мыть тарелки в гостиницах и посылать в Китай сбережения в твердой валюте. Американки же вернутся в Сан-Франциско, откуда уехали полгода назад с намерением переманить в США артистов и других деятелей китайской культуры, готовых покинуть родину. Дело, однако, не выгорело, пришлось довольствоваться только старухами и детьми. И теперь, возглавляемые этими госпожами из Армии спасения, китаянки в страшных одеждах ходят по ресторанам и выпрашивают объедки с тарелок, оставшиеся после посетителей. Ночуют они на Белорусским вокзале, где им разрешено отдыхать, сидя на лавках. В руках у них тряпичные сумки, на худых плечах болтаются башмаки, слишком тяжелые для таких жарких дней. Я ловлю взгляды американок, растерянных, но все еще упорствующих в сознании важности своей миссии, по сути дела, провалившейся.

Я еду в Ильинское, поселок на берегу Москвы-реки, на поиск Натана Эйдельмана. Вдоль узких затененных тропинок серые или же выцветшие до белизны заборы, сколоченные из досок, лишенных коры и потрескавшихся от дождей и солнца. За ними виднеются стены бревенчатых домов и маленькие застекленные терраски, кажущиеся узорными кружевами, вывешенными на солнце. Почва песчаная. На тропинках тот же песок, что образует русло реки. Его натащили сюда купальщики по дороге домой, после того как освежились на мелководье Москвы-реки. Маленькие деревянные лавочки. На них можно посидеть вечером, выкурить сигарету, щурясь на луну, встающую над дощатыми заборами вместе со скрипачами Шагала.

Наган снимает две комнаты на частной даче. Его мать спит на узкой кровати, он сам — на диване, слишком коротком для него. У Натана ясные глаза на открытом лице младенца, взъерошенные волосы, плотное мускулистое тело, которое он тяжко обрушивает на диван или стулья, даже не пытаясь сдержать падения, после чего диван трещит, а стулья рассыпаются, не увлекая, однако, его за собой: всякий раз, непостижимо как, Натан успевает вскочить, при этом он настолько поглощен своими рассуждениями, что совершенно не замечает устроенного им разора.

— Бонапарт! — восклицает он, довольно потирая руки. — Это может быть подходящим именем для собаки! — А как звали Генерала? — спрашиваю я. Имена сыплются одно за другим, пока в итоге Натан не останавливается на Гагарине.

Глава пятая

Дождь обрушивается на мои плечи внезапно, когда на третий день плавания в 11 утра я сижу на верхней палубе «Адмирала Нахимова». Вдали виден берег. Небо чистое, и я не понимаю, откуда этот дождь. Кажется, что медленно и непрерывно опадает некая ничем не поддерживаемая вуаль. Теплые вуалевые занавески. Капель не видно, да и у облаков не было времени образоваться. Напоенный солнцем дождь падает в море по пологой параболе, так и не дав возможности облакам приобрести одну из своих многочисленных форм. Я тотчас соображаю, что лучше всего не шевелиться. Это подходящий случай промокнуть насквозь. Я не одинок в своем желании: и другие пассажиры, находящиеся на верхней палубе, отдают себя во власть дождя. Они тоже знают, что теплый кавказский дождь доставляет большое удовольствие, когда промокаешь до нитки. На мне летний костюм, купленный в магазинчике на площади Треви: пиджак и брюки, сшитые по модели Купера из белой полотняной ткани, мнущейся, словно бумажные кульки, в которых на наших рынках заворачивают жареную рыбу. Я подставляю дождю спину, вода лепит рельеф моего позвоночника на полотне прилипшего к спине пиджака. Кажется, что мои зрительные способности многократно возросли. Впрочем, дело не в глазах. Мое воображение создает образы как бы во плоти. Теперь, после того, как я говорил об этом с некоторыми специалистами, я знаю, что феномен теплого дождя нередко использовался писателями и поэтами. Мандельштам назвал его опиумом кавказцев. Расслабляющий теплый дождь порождает, особенно на рассвете, миражи, до которых, кажется, рукой подать. Струящиеся призраки постепенно наполняются жизнью, сначала беззвучной, такой же, как пейзаж, в котором они движутся, и вот уже сквозь толщу дождя, затянутого текучей прозрачной золотистой пеленой, до меня доносится голос Генерала, который прогуливается со своим псом Бонапартом. Они идут по набережной Невы. Холодный день.

— Хобот — это пятая нога? — спрашивает пес.

— Нет.

— А что же тогда?

— Нос.

ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Часть первая

1

Хотел бы я знать, кто выстроил Нью-Йорк за моим окном? Кто эти люди, суетящиеся в офисах небоскребов, куда идут по улице внизу чернокожие? Почему я стою у оконного проема именно такой формы? В поле зрения попадают красные кольца игровой мишени, светлая полировка мебели, ключ в замочной скважине шкафа, летящая по небу птица, две буквы на вывеске, паркетный узор на полу огромной комнаты, пальцы моих босых ног, раскладушка, мужская шляпа в тот миг, когда сверху видно только шляпу, а под ней — никого, силуэт здания с силуэтом человека — глядит на меня из окна напротив и гадает, кто я такой. Снова сажусь на постель, чтобы собраться с мыслями. И так на протяжении многих лет. Всякий раз после сна мне приходится вспоминать, где я и с кем я, особенно если рядом кто-то есть, например женщина, которая ходит по комнате, где я очнулся от сна. Земля под ногами бывает лишь раз в жизни, потом начинают мелькать улицы, города, и человек повисает в пространстве. Есть и другие причины, отчего я то и дело теряю почву. Вот уже несколько лет, как я разлюбил свою работу. Теперь я о ней и не вспоминаю. Настоящее мое дело — то, чем я занят в уме. И в вагоне по пути из Рима в Милан, и обратно, и за рулем на дорогах Италии. Я придумываю скульптуры для тех мест побережья, где нужны волноломы. Терпеть не могу нынешних волноломов из простого серого камня. У моих бетонных скульптур яйцевидная форма, их можно делать большим тиражом, применяя стальные матрицы. Пляж мог бы смотреться так, будто в прибрежном песке устроили гнезда огромные птицы. Занят я мысленно и выведением новой породы собак. Меня увлекает гибридизация. Хотелось бы вывести идеального пса, у которого все как надо, и морда и шерсть, чтобы и не слишком красив, и не слишком вульгарен. Я уже сейчас знаю: в суки годится далматская собака; насчет кобеля еще много сомнений.

Итак, я в Нью-Йорке. В аэропорту Кеннеди меня встречают. У меня — ни слова по-английски, у него их, естественно, с избытком. Недаром он американец. Это главное. Хотя мог бы сойти и за европейца — круг интересов обширен. Знакомство состоялось: мы обменялись визитными карточками и совершили ритуальные жесты. Раза два улыбнулись. Для начала он завез меня в холл какой-то гостиницы, но передумал: затолкал в машину и доставил на квартиру. Так я попал в лабиринт чудовищных комнат в стиле прошлого века, где когда-то, видно, была банковская контора. Хотя, может быть, квартиру снял для него тот самый Банк; сейчас контора его переведена на Пятую авеню. Он ведь служит в Банке. В должности, надо думать, научного консультанта. Специалист по вопросам художественной жизни, интерьерам и приобретению произведений искусства. У американского доллара мания прятаться под сень живописных полотен и скульптурных изображений. Говорят, это все из-за налогов. Ну, а этого белокурого господина я прозвал Поверенным в банковских делах. Всякий раз, когда размышляю про себя, я так его величаю — Поверенный. В иных случаях или вообще никак его не называю, или просто делаю ему знак рукой. Он отвечает мне тем же. Иногда похлопывает по плечу. Короче говоря, с ним мы еще не перекинулись ни словом. До сих пор не пойму, как нам это удалось. Но по правде сказать, вряд ли кому доводилось встречать человека, как он, не знающего ни слова по-итальянски, и такого, как я, совершенно не способного вызубрить хотя бы дюжину американских словечек. Или всему виною моя застенчивость? Я не из тех, кто щеголяет несколькими расхожими словечками, вот и делаю вид, что ни одного не знаю. Лучше уж молчать, чем выдавливать из себя чужие звуки, ощущая себя не тем, кто ты есть, — во всяком случае, сейчас у меня нет никакого желания сомневаться насчет собственной личности. Учтем и свойственную мне неприязнь к словам. Слишком они длинны, когда выползают изо рта, напоминая шелковичных червей. Их следовало бы упростить, придумать односложные высказывания или просто научиться понимать друг друга на языке взглядов или знаков. Слово — дилижанс в сравнении с реактивным лайнером мысли, рожденной внутри нас, в наших глазах, в прикосновениях рук. Мы живем теперь как автоматы, и потому нам скорее подходят не слова, а шум, треск или жужжание. Как знать, насекомые тоже, наверно, вели разговоры, пока не поняли: слова чересчур длинны, и перешли на доступный им код, состоящий из писка и стрекота; этим кодом и пользуются по ночам, сидя в траве. И тем не менее есть слова, внушающие мне пылкую любовь. К примеру, БАОБАБ. Такие слова нравятся мне больше, чем обозначаемые ими предметы.

Этот фонтан я придумал, глядя на почтовую открытку. На ней шел дождь. И, кто знает, не под впечатлением ли всей этой воды я взялся изобретать фонтаны. Мысленно сделал два: один для помещений, другой садово-парковый. Устроить первый очень просто. Для этого нужно свести в одно место все водосточные трубы, по которым обычно дождевая вода с крыши выливается на панель. Трубы следует подобрать различного диаметра и длины так, чтобы все они сошлись на полу комнаты в центре, где и устанавливается бассейн с выпуском. Фонтан действует во время дождя. Попадая на крышу, дождевая вода по желобам стекает в водосточные трубы, откуда уже по внутреннему трубопроводу вливается в комнатный бассейн. Эти трубы подобны органным и приносят в дом музыку бурь. Второй фонтан, который я в конце концов все-таки смастерил, — как уже было сказано, садово-парковый; он состоит из каменного куба и корневища вишни, срезанной сантиметрах в тридцати от земли. Естественно, корневище перевернуто так, чтобы обрезок ствола можно было укрепить в кубическом пьедестале. Через куб и ствол дерева пропущена металлическая трубка диаметром три сантиметра, через нее и поступает вода, разбрызгиваемая над корневищем таким образом, чтобы возник водяной зонтик из скользящих по разветвлениям струй, что-то вроде паутины брызг, летящих во все стороны. Не успел я собрать свой фонтан, как его увидел кто-то и влюбился. Не исключено, что это был тот самый Поверенный, который в конце концов его и приобрел; а может быть, о фонтане ему рассказал кто-то другой. Как бы там ни было, я узнаю, что фонтан мой куплен каким-то американским банком, беру его и упаковываю в два одинаковых ящика кубической формы. Один ящик тяжелый, другой почти ничего не весит. В первом каменный пьедестал, во втором — корневище. Оба ящика сколочены из свежевыструганных сосновых досок, и на них никакой специальной маркировки. И вот я в Америке, чтобы помочь Поверенному в поиске ящиков, которые невесть куда запропастились. Во избежание прямой ответственности и по целому ряду иных причин я в конце концов стал называть себя помощником изобретателя, так что, надо полагать, сотрудники банка именуют меня не иначе, как Поверенным в делах автора.

Две горничные-негритянки то и дело заговаривают со мной; чтобы их не разочаровывать, произношу в ответ первые попавшиеся слова, лишь бы был набор звуков. Например: «Трэп ноудид эвер динди». Им смешно, они разводят руками: ничего, мол, не поняли. Как-то раз подобным образом нам удалось обменяться дюжиной фраз. Уж не припомню, о чем шла тогда речь. Они слушали меня, а я их, при этом я не понимал ни того, что говорят мне эти негритянки, ни того, что говорю им я сам; но слова мои звучали великолепно, хотя и были лишены смысла. Во всяком случае, я так думал, пока вдруг не услышал, что одна из негритянок завершает реплику придуманной мною вокабулой. Она употребила слово _динди_. Несколько раз подряд повторила: _динди, динди_, но с восходящей интонацией, подчеркивая вопросительный знак в конце фразы. Наконец до меня дошло: _динди_ приобрело статус слова; в их понимании, и в моем тоже, стало означать: «ладно?» Я положил конец болтовне. Произнося какой угодно набор звуков, рано или поздно создашь понятное слово; мне же хотелось остаться забытой, потерянной вещью.

Манхаттан — микроб или клетка под микроскопом, ограниченная водами Гудзона, Ист-Ривер и моря. Объехали его вокруг, как облизали со всех сторон эскимо: предполагалось, что ящики застряли где-то в районе портов. У меня, в голове картина первых двух дней поиска, изображение предельно четкое, как сейчас, вижу крагштейны зданий. Иными словами, без того слепящего света, в котором растворяются вещи, достойные более пристального внимания, оставляя после себя лишь какие-то радужные пятна, обрывки контура, — так бывает, когда смотришь против солнца. Были мы настолько близко от воды, — а то и проносились над ее поверхностью, переезжая с одного острова на другой, — что, казалось, ящики мы ищем среди отбросов, колеблемых черной, маслянистой волной, которая, если смотреть издали, отсвечивала иногда зеленью, изредка голубизной и ослепительно вспыхивала на солнце. Буксиры с дымком над трубой напоминали диких селезней; ржавые паромы подползали к причалу возле статуи Свободы; на этажерках прогулочных теплоходов, идущих до Стэйтен-Айленда, стояли скамейки, словно плыл по воде городской сквер, где не осталось ни деревца; высились огромные сухогрузы — трансокеанские лайнеры; колыхались апельсиновые корки, зеленый капустный лист, прочий хлам.

2

У таких, как я, стоит им попасть в Нью-Йорк, начинается бессонница. Другие, пожалуй, тоже страдают ею. Такое уж место Нью-Йорк, где всякий, прибывший сюда из Европы, лишается сна. Только разве бессонница виновата, что на утро четвертого дня мне отказали руки? Просунул голову в свитер с узким воротом, а руки, вместо того чтобы потянуть его книзу, ни с того ни с сего принялись расстегивать пуговицы, и брюки съехали на пол. Темно, на голове свитер. Наклоняюсь, чтобы поднять брюки, но вместо этого развязываю шнурки и снимаю ботинки. Только после этого руки вцепились в свитер и стащили его с головы. Делать нечего, присел на кровать. Можно сказать выбит из колеи. Думаю, наверно, мне снится сон, на самом деле я только что проснулся и сижу на постели. Так и есть, натянул брюки, свитер, ботинки, одним словом, не торопясь, снова оделся — все правильно, никакой ошибки. Мысли теперь о другом; как обычно, по утрам ничего понять не могу: где я, как здесь оказался, почему не в другом месте, кто рядом, что делать дальше. Только в это утро, проснувшись, чувствую: мысли у меня какие-то квадратные. Не знаю, почему пришло на ум назвать мысли, ворочавшиеся в моей голове, квадратными. Может быть, я вдруг ощутил их вес. Или просто голова была тяжелая. Скорее всего, виновата головная боль. Видно, и правда у человека с больной головой мысли делаются квадратными. Вскоре об утреннем происшествии я забыл, ходил взад-вперед по огромной комнате, ждал, когда негритянки принесут кофе. В то утро я впервые задумался, а почему, собственно, какую-то несчастную чашку кофе они всегда приносят вдвоем? И только сейчас сообразил, что одна горничная несет кофе, а другая окно открывает, комнату проветривает. Не успел я об этом подумать, как обе и вошли: одна ставит чашку на стол, а другая почему-то стоит на месте, ничего не делает и, судя по всему, не собирается; от одной мысли, что она просто так пришла, вроде как за компанию, нервы мои не выдерживают: указываю ей на окно: пора проветривать. Но четкости в моих движениях нет: смотрю я на нее, головой на окно показываю, а рука и указательный палец, которым попытался я ткнуть в окно, и не думают подниматься; висит рука, как плеть, и указывает на незашнурованный ботинок. Горничная понимает: ее просят что-то сделать, однако разная направленность жестов сбивает с толку. В конце концов указательный палец оказывается красноречивее, хоть я и шевельнуть им был не в силах; встала она передо мной на колени и завязывает шнурки. Чего-чего, а уж этого я никак не хотел, не дай бог, еще подумают, что я из тех, кто любит, чтобы им шнурки завязывали. Сделала свое дело негритянка, поднялась на ноги, на меня глядит — на лице улыбка, рада, что поняла приказание; обе выходят; у одной в руке поднос и пустая чашка.

Сел, пытаюсь понять, что со мной происходит, боюсь двинуться с места. Вдруг тело снова меня не послушается, с ума можно сойти. Гляжу прямо перед собой, не поворачиваю головы, хотя чувствую: спокойно могу вертеть ею и вправо, и влево. Сначала решил: просквозило меня ночью. Сразу же чехарда в мыслях: лекарства, мышцы, потеря памяти, обрывки сновидений, клубок предположений. Наконец из последних сил сбрасываю с себя страх, решаюсь встать и выйти на улицу. Но ничего не получается, не могу встать. Вопреки своей воле сижу на месте. Пытаюсь убедить себя, что все это самовнушение. Типичный случай. Надо сказать, чувствовал я себя в то утро хорошо, как никогда. Свежий. Отдохнувший. Приятно, что нахожусь в Америке, и т. д. А встать на ноги все равно не могу, и баста. Чтобы отвлечься, решил поразмыслить о том, какой бывает ветер. По-моему, в Стокгольме ветер-невидимка, как, впрочем, и во многих немецких городах, слишком в них чисто, ветру нечего подхватить с земли. Слышно, как воет, и больше ничего. А вот в Неаполе ветер виден прекрасно — достаточно какому-нибудь мальчишке дунуть, как пускаются в полет клочья бумаги, кучки соломы и заявления с оплаченным гербовым сбором. Не нравится мне такой ветер, вечно что-нибудь в рот залетит или набьется в глаза — пыль или пепел. Однако бывает ветер и покрепче, особенно я люблю морские смерчи.

В Италии мне однажды уже довелось испытать неподвижность мысли. Щелчок — все вдруг остановилось. И тело перестало двигаться, потому что мозг прекратил подавать команды. Сидел я тогда на диване, обитом коричневой кожей, возле телефона. Звонков я не ждал. Более того — не хотел, чтобы кто-нибудь позвонил. Я все равно не знал бы, что ответить, и при всем желании не смог бы принять хоть какое-то решение. Но если бы ожил мозг, тогда, конечно, мне захотелось бы и звонить, и отвечать на звонки. В тот же день и час у своих телефонов сидели в таком же оцепенении две женщины. Я любил их, люблю и сейчас. Но на ком остановить выбор? Они ждали моего звонка и собирались позвонить сами или ответить на звонок еще двух мужчин, которые тоже сидели как прикованные у телефона — один в Милане, другой в Палермо, — их тоже связывала любовь к этим женщинам. Те двое мужчин, несомненно, держали в напряжении у телефона двух других женщин, сидевших уж и не знаю в каком из углов Италии. И так далее. Смею думать, что в тот день и час немыслимое количество людей неотступно сидело у телефонов в ожидании окончательного решения. Бег моей мысли застопорился из-за того, что произошла страшная путаница в этих неразрешимых вычислениях. Если связать свою жизнь с A, тогда я окончательно потеряю B, но без нее я жить не могу. С другой стороны, A разрывается между мной и C, в то время как B нуждается во мне и в D — ну и так далее. Разве что пусть все остается по-прежнему, пусть продолжается эта двойная жизнь, буду любить обеих, а они пусть любят меня и того другого. Будем, так сказать, коллективно сосуществовать. Да, но отчего все-таки возникла необходимость принять какое-то решение, нарушить все это равновесие? Выходит, кто-то из нас бросил карты на стол. Скорее всего, это сделал я сам. Или, может быть, одна из двух женщин? Или все-таки тот, который живет не то в Милане, не то в Палермо? Неважно, главное — сидим мы теперь у телефонов и не трогаемся с места. В тот день голова парализовала движения тела, а теперь в Нью-Йорке произошло, кажется, обратное. В тишине протягиваю руку к обступившим меня предметам, и она, повинуясь мне, указывает тот, о котором я думаю. Великолепно. Правда, слушается, но не совсем. Попробовал показать пальцем на глаз, а он, как назло, ткнул меня в веко. Ну да это пустяки. На руки свои я не сержусь. Просто не надо спешить. Остальное же в полном порядке. Руки способны на всякое. Но дрянь дело, если они откажут напрочь — тогда ни покурить, ни вообще сделать то, что хочется. Протягиваю руку за карандашом. Не дотянуться. Встаю. Немного погодя понимаю, что встал и могу идти, куда пожелаю. Значит, я снова в состоянии передвигаться. И все-таки какое-то облачко омрачает мою радость. Все жду: что-то должно случиться. И вообще, хочется стать в сторону и понаблюдать за собой. Хотя бы в течение одного дня. Тем более что в поисках ящиков наступил перерыв. Напрасно мы переворачивали вверх дном весь Нью-Йорк. Теперь нужна новая зацепка, чтобы взять след.

Впервые я на улице один. В незнакомом городе, где на каждом перекрестке приходится решать, куда идти дальше. Замечаю, что мне больше по душе улицы по левую руку, бары, расположенные с левой стороны. И на женщин я заглядываюсь, как оказалось, проходящих слева. Попробовал перебороть эту привычку, но сразу же почувствовал себя не в своей тарелке.

3

Дорогая моя, не спрашивай, почему я снова пишу тебе. С твоим характером ты вообще могла бы разорвать это письмо, не читая. Смех, да и только! Но мне и без того тошно, так что жест твой был бы излишним. Пишу в самолете. Внизу Америка. Не знаю — Миннесота или Луизиана. Если смотреть под определенным углом зрения, Америка — та же Луна. Именно под этим углом я на нее и смотрю. Лечу я в Феникс, штат Аризона, пять часов лета, путешествие, конца которому не видно. Не думал я, что Америка столь необъятна. Нью-йоркское время на три часа обгоняет время в Фениксе.

Ты права, из Италии я убежал. Но причина не та, о которой ты думаешь. Курение здесь ни при чем. Ты ведь всегда так хорошо все понимаешь, а на этот раз не заметила самого главного. Не в словах дело и не в настроении или в чем-то еще, по крайней мере мне так представляется. В последний раз, когда ты была у меня, между нами произошло нечто ужасное, хотя внешне это ни в чем не проявилось. Но последствия я, видимо, переживаю сейчас. Вспомни о том, как все было во время наших прежних встреч. Я ждал тебя в спальне, ты приходила, скрывалась в ванной, чтобы раздеться. Я прислушивался: вот ты сбросила туфли, вот, кажется, уронила расческу. Наконец, пытаясь казаться стройнее и выше, ты входила на цыпочках. Мне нравилась твоя детская беззащитность. Ты прижималась ко мне и замирала: твое тело, теряя очертания, превращалось в матовое пятно. И вот сблизились наши губы, слились в глубоком самозабвенном поцелуе. Я ощущал безграничность пространства. Наши тела заполняли собой всю комнату. Казалось, спиной я касаюсь потолка, плечи мои упираются в стены. Тебе тоже становилось тесно, колено твое уже заполнило пустоту между кроватью и стеной слева. Нам нечем было дышать. Мы задыхались в заставленной мебелью комнате, в этом ящике, где не было места движению. Все было изгибы, руки, тело. Но быть может, и не было ничего этого. Лишь два родниковых ключа били в квадратном сосуде. Мы, как вода, обретали форму сосуда и омывали собой все, что было вокруг: настольную лампу, телефон, тумбочку… Наконец мощным взрывом разрушены стены, и кругом облака и солнце; тела наши вбирают в себя целый город, становятся облаками.

Но во время последней встречи ты вышла из ванной, прижалась ко мне тела не слились: руки, колени и плечи молчали. Губы едва сложились в беззвучный поцелуй. Тело мое не отозвалось, я пристально глядел на чайную ложку, давно забытую на тумбочке. Прежде я никогда не замечал такой неподвижности предметов. Они всегда пребывают в движении. Переходя из рук в руки, попадаясь на глаза то в одном, то в другом углу дома. Их неподвижность всегда иллюзорна. Но эта ложка, которую я отчетливо видел, казалось, навечно приросла к поверхности тумбочки. Теперь уже не я, а она стала расти, тяжелеть. Недоумевал я, как мне удалось взгромоздить на тумбочку подобную тяжесть. С нижнего этажа доносился какой-то шум. Наверное, по трубам бежала вода.

Я оделся.

Мы вышли на улицу, чувствуя себя карликами. С тех пор я не желал никакой любви. Она не возвращалась ко мне. Стала мне не нужна. Тело теперь играет со мной злые шутки. Например, ноги несут меня на любовное свидание, руки принимаются обнимать женщину, и все это без моего участия, мыслями я невесть где. Что со мной происходит? Неужели после нашей последней встречи я перестал быть мужчиной? С тех пор тело зажило собственной жизнью, на любовь отзывается с опозданием, и отзывчивость эта не более чем воспоминание о былом трепете, своего рода жизнь по инерции. По-другому я этого объяснить не могу. Хотелось бы поскорее увидеть тебя. Как знать, именно с тобой, быть может, я снова войду в колею. Как живешь ты? Одна? Теперь, когда ты узнала, чем я жив, ты можешь сделать правильный выбор. Я тебя ни к чему не обязываю. Поступай как знаешь, делай как хочешь. Мне просто хотелось напомнить о себе. Именно это для меня самое главное. Представить себе не могу, как при встрече мы сделаем вид, что не знакомы друг с другом. Целую.

Часть вторая

4

Когда стволы деревьев, дома и фонарные столбы приходят в движение, это означает, что я или в поезде, или в машине. Сидел у вагонного окна, равнодушно смотрел на мелькание предметов, хотя и было небезынтересно: откуда они появляются, куда исчезают? По этим признакам можно было бы определить, куда еду я. Впрочем, вскоре догадался: поезд везет меня на родину. Уже замелькали в окне оливковые рощи, миндальные деревья с такими мощными стволами, какие встретишь только в наших краях. Километров за сто от моего Городка миндаль и оливы — низкорослые, с тонким стволом. Сразу видно: неподходящая почва. Судя по величине деревьев, я мог предположить, что приближаюсь к родному городу. Однако я никогда не могу быть до конца уверен, что в данный момент нахожусь там-то, еду туда-то, делаю то-то; не хочу я слишком сильно раскачивать маятник своего равновесия. Известно уже, что для человека моего склада путешествие — своего рода способ быть в других частях света и заниматься одной из разновидностей моего умственного труда. Рядом с железнодорожным мостом ведут ремонт полотна; возле насыпи вижу каменный куб, чуть дальше — в поле — корневище вывороченного дерева. Подумал: куб этот может стать основанием еще одного фонтана, а корневище, что я видел в поле, можно поставить на этот куб. Интересно, я придумал фонтан только что или давно выстроил его в мыслях? Дело в том, что всегда, когда я вижу каменный куб и корневище, у меня непроизвольно возникает желание соединить их воедино — построить фонтан. Но, допуская возможность, будто я только что придумал фонтан, следует взять под сомнение и факт моего пребывания в Америке. Однако сомневаться в этом нелепо. Хотя я прекрасно понимаю: гораздо легче убедить людей в том, что состоялась вымышленная поездка, чем заставить их поверить в путешествие, действительно имевшее место. Как бы там ни было, при мне билеты туда и обратно; один этот факт красноречиво свидетельствует о реальности моего путешествия. Других доказательств у меня нет. Имя Поверенного в банковских делах? Не знаю. Неизвестен мне и точный адрес дома, где я жил. Как звали негритянок-горничных? Тоже не знаю. Интересно, однако, что было бы, не окажись у меня билетов туда и обратно? Кто бы поверил, что я провел в Америке две недели? Я часто в разъездах; скажут: дома его не было, но утверждать, что я был именно в Америке, не возьмется никто. Роюсь в бумажнике: где билеты? Нет билетов. Неважно. Да и кому я должен давать отчет — был я в Америке или не был? Главное — в этом уверен я сам. Но уверен ли? Не берусь ответить однозначно.

Вот в чем я действительно уверен — это в том, что спасаюсь бегством. Если человек спасается, это означает только одно: он удирает. Человек, обращенный в бегство. Ужасно, когда в ушах у тебя вой, в глазах сполохи от разрыва снарядов. Я уже говорил, повторить еще раз? Я сбежал из Америки. Чтобы поскорее вырваться оттуда, уехать, я притворился сумасшедшим. Спасаться бегством несколько дней — задача не из легких. Хотел бы я знать, что делал в эти дни, что передумала голова, как вели себя руки, что предприняло тело. Нет страшней пытки, чем быть пленником того, кто предоставляет тебе полную свободу: поступай, мол, как знаешь. Ты опутан тысячей шелковых нитей, невидимой паутиной; нити столь прозрачны, что кажется, их нет вовсе; но шевельнись — и почувствуешь, как они напрягаются. Вот так же и шумы: самые тихие из них — громоподобны. И что тогда делать — никто не знает: были бы веревки, которые — чик ножичком, или цепи, по которым бы резанул пламенем автогена, — но оковы прозрачны, сети невидимы, стало быть, выдумай, изучи, исследуй верный способ, как их разорвать, чтобы выйти на волю. Сети сплетены из прочных на разрыв нитей, пропущенных через нутро. И не снаружи ты ими опутан, а изнутри. Путы на теле — только видимость, у тебя связаны все потроха — вот в чем дело. Как тут не спятить?

Вот и прикинулся сумасшедшим. По крайней мере считаю, что прикинулся. Говорят, я разделся на улице догола, как делают все, кто симулируют безумие, и громко выкрикивал одни звуки: тысячу раз AAAA, потом столько же B и C. Последнюю в алфавите, Z, успел выкрикнуть восемнадцать раз. В коробке лифта, в песках пустыни так вопил, чтобы слышали черный и белый, красный и желтый. Поднимал крик на площади в центре провинциальных городков, где ночью как в чреве игрального автомата. Потому я могу вспомнить, где побывал в поисках ящиков. Если не ошибаюсь, мы заехали даже в Канаду. Одного не помню: когда началось мое шутовство — с заброшенной шахты или раньше. С шахты, пожалуй. Сумасшедшим притворился нарочно, чтобы Поверенный поверил, что я выжил из ума и не желаю дольше оставаться в Америке. Только главная сцена была сыграна позже. Впрочем, может быть, это были проделки тела, а я подчинялся, дабы не подумали, что между телом и мною никакой связи. Может, оно и так, но это не имеет значения. Я сбежал из Америки — вот что важно.

Совершить оттуда побег должны все; в Америке человек, все люди, способные передвигаться, разорваны на куски; от людей здесь остались лишь клочья, и их разбросало по Америке с ее безбрежными просторами прерий, но без единого уголка, где не встретил бы глаз, рук, тел, изуродованных и покореженных, ковыляющих на одной ноге, другая — бог весть чья.

В загустевшем воздухе что-то лопнуло и загудело; я ощущал чье-то дыханье, слышал гул голосов и не знал, чье дыханье, где люди. Может, это глубокие подземные толчки, предвещающие землетрясение? А как же собаки? Ведь они должны бы тогда бежать в Мексику или в Канаду (так проходят пока что границы Соединенных Штатов). Не бегут. Значит, толчки вызваны не землетрясением, а чем-то похожим. Например, трещинами, прорезавшими тело и лоб массы, огромной массы людей, но пока еще не земную кору и не стены зданий, как при землетрясении. Встречаются люди, которые чувствуют, как вскипает вода. Я всегда чувствовал, что вот-вот она забурлит. И цветы на лугу, распускаясь, звучат, но едва слышно: ведь бутон раскрывается медленно. А если лопнут все разом миллионы бутонов — вот тогда и грянет гром, как от взрыва бомбы; бомба разрывается мгновенно, но представим, что взрыв протекает замедленно, как на цветочной поляне, и станет уместно сравнение бомбы с бутоном. Гриб водородной бомбы есть цветок, распроставший уже свои лепестки.

5

Очутившись в своем Городке, я не мог не побывать в лабиринте. Пять километров в сторону моря. Не подумайте, я не поехал осматривать его. В лабиринт я попал потому только, что хотелось выяснить, есть ли в окрестностях Городка квадратные камни или подходящие для фонтана обломки и корневища. Почти сто пятьдесят лет назад, когда во времена Французской революции был разрушен и здешний монастырь, глыбы мрамора, заготовленные монахами для различных построек, поразбивали на куски и растаскали по окрестным полям; тут они и лежат до сих пор, зарастая травой и грязью. При виде белеющих тут и там обломков ощущаешь ветер революции. В муниципальной библиотеке нашествие французов на наш Городок отражено в гроссбухах аббатства на странице, датированной 22 июня 1796 года:

6

Единственное, что теперь меня заботит: как поладить с собственным телом. Вчера наконец я выдержал экзамен на медлительность. Объясню, в чем дело: я попытался заставить себя совершать действия в замедленном ритме. В городе, конечно, я вел себя как обычно. Но поведение изменялось с приближением к тому месту на пляже, где я поставил столбы из жестянок. Настолько резко сбрасывал скорость, что проходило несколько секунд, прежде чем нога опускалась на землю. Руки, следуя за поступательным движением тела, исполняли свой аккомпанемент в таком же медленном темпе. Поставив на землю правую ногу, я всем корпусом подавался вперед, поднимал левую и толкал ее до тех пор, пока она не касалась песка. Потом то же самое проделывал правой, затем опять левой ногой. Нелегко приходилось. Зато придавало бодрости. Наконец я медленно опускался на песок. Снимал ботинки: сначала один, потом другой. И вот, повернув корпус на три четверти, прятал их в тень колонны. Я заметил, что тело, особенно руки и ноги, прекрасно умеет начинать и заканчивать любое движение. Но пребывает в нерешительности в промежуточные моменты, когда выполняемое действие находится как бы на полпути к намеченной цели. Поэтому, прежде чем уложить ботинки на землю, я попробовал научить руки двигаться в воздухе так, будто перед ними обозначен целый ряд промежуточных пунктов. Медлительность, как известно, дезориентирует, лишает жест памяти. Да, но сначала нужно было определить эти пункты в пространстве, двигаясь от одного к другому. Одним словом, научиться задерживать руку в полете. Сделать ее перемещение непрерывным и последовательным. Зафиксировать воображаемый этап, который предстоит преодолеть руке прежде, чем она достигнет следующего, и так далее до тех пор, пока ботинок не окажется на песке. Добиться того, чтобы и замедленное движение выглядело естественно, — задача чрезвычайно сложная. Но я чувствовал: тело относится ко мне со вниманием и любовью. В общем, оно развлекалось.

На следующий день остановился я метрах в ста от жестяной колоннады. И прежде я иногда задерживался здесь, чтобы взглянуть на общий вид конструкции, потом отправлялся на свое обычное место. Однако на этот раз я сел на песок и стал пристально смотреть на колонны. Пристально — значит, долго. Попытка созерцания. Солнце стояло в зените; тень, отбрасываемая колоннами, была в три-четыре пальца шириной. Всех колонн я не видел. Задние были скрыты стоящими впереди. Другие, учитывая угол зрения, образовывали косую линию. И тут я понял: утро будет особенным. Голова ушла в пустоту, Наверно, я еще не до конца проснулся. Сосредоточился; мой взгляд неподвижен. И вдруг происходит странное: тени начинают расти. Вижу я их движение. Как будто за какие-нибудь десять минут солнце умудрилось проделать свой путь по небосклону и стало клониться к закату. Внезапно тени исчезают, я встаю, уже стемнело. Несколько дней не давал я себе покоя: неужели возможно подобное? В том, что я провел на песке семь-восемь часов кряду, сомнений быть не могло. Но откуда у меня чувство, будто сидел я на пляже не более десяти минут? Каким образом видел я движение тени? Теперь, когда я уже в состоянии по нескольку часов не уставая смотреть на море, я понимаю, что овладел новой мерой времени. Она заключается в изменениях созерцаемой вещи. Рост тени был пока единственно доступной мне переменной величиной. В обычном состоянии не смог бы я заметить ничего подобного. Это ясно. Да, но как объяснить скорость движения тени? Каким образом реальное время, в течение которого происходило удлинение тени, сжалось до десяти минут? Почему время моего созерцания оказалось короче реального? Или было два времени равной длительности: особое состояние, в котором я пребывал, вызвало ощущение десяти минут, хотя в действительности прошло семь-восемь часов.

Сегодня написал письмо Поверенному в банковских делах. Но не решился его отправить. В письме между прочим было сказано: розыск ящиков я прекратил. Как прекратил вообще всякие розыски. Теперь пусть поищут меня. Я сам хочу побыть на положении искомого предмета. Мне известно, что меня разыскивают вещи или, быть может, люди. Представить себе не могу, что Вы найдете, если не прекратите поиски. Бросьте это занятие, если Вы в силах, прекратите немедленно. Неважно, будете ли Вы в этот момент стоять, переходить улицу или сидеть за столиком в кафе. Лучше повременить. Я, например, смотрю на море и уже добился удивительных результатов. Наконец и мне удалось увидеть плавучий остров: быть может, приплыл он только затем, чтобы взглянуть на меня; это травяные острова, отправляющиеся в плавание из Венецианской лагуны; точно так же угри из Саргассова моря заходят в долины реки Комаккьо или наоборот. Острова эти удерживаются на плаву благодаря своей легкости; считается, что состоят они из пемзы, которой немало пропадает при перевозках по Средиземному морю. Попав в волны, куски пемзы иногда достигают Венецианской лагуны, где обрастают травой и сбиваются в плавучие острова. Остров, приплывший ко мне, представлял собой прямоугольник — шесть метров на три. Весь он был покрыт зеленой травой. Настоящий ковер. Теперь слово «зеленый» равно для меня слову «остров». Прежде зеленый цвет был в моем представлении зеленым гребнем, которым расчесывала волосы бабушка. Накануне кончины она до позднего вечера сидела с нами: никогда мы не видели ее такой просветленной; потом пузырек с чернилами опрокинулся на лист белой бумаги, наступила ночь.

Наконец-то мне удалось рассмотреть себя со всех сторон. Я сидел, прислонившись спиной к жестяной колонне. И видел себя, словно смотрел со стороны. Сидевший возле колонны был уже мертвецом; кто-то другой, овладевший всеми моими чувствами, стоял за колоннами. Сбоку я видел себя в профиль, со стороны моря — анфас. Значит, сумел я сознание отделить от личности. Уже это одно — факт немаловажный. Хотя все продолжалось какие-то доли секунды. И снова смотрел я на море. Зрачки расширены. В них вода.

На песке обнаружил я следы птицы. Они шли в сторону моря, кружили возле колонн, будто птица желала аккуратно проверить каждую в отдельности. Птица, должно быть, совсем небольшая. Как раз в тот момент, когда я собирался представить ее себе, из-за колонны среднего размера выглянула беленькая головка. Тут же спряталась. Я попытался осторожно подкрасться, чтоб рассмотреть птицу вблизи. Ничего не поделаешь, если в последнюю минуту она улетит. Я возле колонны, всем телом подался вперед, смотрю: здесь ли птица. Нет, исчезла уже. Резко поднял голову к небу. Там ни пятнышка. Обошел все колонны вокруг, идя по следу. Хожу взад-вперед. Пропала. Кричу, бью в ладоши, чтоб взлетела, если, несмотря на поиски, она где-то все-таки притаилась. Напрасно. Да видел ли я птицу на самом деле? Показывалась ли беленькая головка из-за колонны?

Заключение

Он появился за изгородью, или, скажем, так: вышел из того самого кустарника, где во время войны прятались мы с отцом; сначала показалась голова Поверенного в банковских делах, потом туловище и ноги. Да, это был он, собственной персоной: поиски ящиков с фонтаном привели его в наш город; хотел попробовать заняться поиском с того самого места, откуда все началось. Впрочем, он приехал ко мне погостить; может, я как раз тот человек, на чью помощь он надеется в решении этой и прочих проблем. Бродил в узких улочках, отдыхал в тени, палочкой что-то чертил на земле. Видя перед собой такого человека, я тоже взялся за поиск ящиков. Если они не отыщутся здесь, я готов поискать их даже в Америке, потому что так или иначе что-нибудь обнаружится.