Жены артистов

Доде Альфонс

Очерки нравов

Пролог

Развалясь на широком диване мастерской, с сигарами в зубах, два приятеля, поэт и художник, разговаривали между собой однажды после обеда.

Это был час, располагающий к откровенности, к дружеским излияниям. Тихий свет лампы падал из-под абажура на разговаривавших, оставляя почти в темноте прихотливую роскошь высоких стен, увешанных картинами и оружием и оканчивавшихся стеклянным потолком, сквозь который свободно проникала тёмная синева неба. Только один женский портрет, слегка наклонённый вперёд на мольберте и как бы слушавший, до половины выходил из мрака. Эта женщина, молодая, с умными глазами, с серьёзным и добрым лицом, казалось, защищала мольберт своего мужа от глупцов, от обескураживающих судей. Низенький стулик, стоявший поодаль от камина, и пара башмачков на ковре обличали присутствие ребёнка в доме. И действительно, в соседней комнате, куда только что скрылись мать и дитя, слышались взрывы весёлого смеха, лепет и болтовня, походившие на щебетанье в засыпающем птичьем гнёздышке. Всё это распространяло в квартире художника благоухание семейного счастья, и поэт вдыхал его в себя с наслаждением.

— Ты положительно прав, — говорил он своему другу, — другого счастья не бывает… Оно здесь, только здесь. Ты должен меня женить.

— Ну уж нет, — отвечал художник, — женись, брат, сам, если тебе так хочется. Я не вмешиваюсь в это.

— Почему?

Госпожа Гёртебиз

Эта-то уж, конечно, была рождена не для того, чтобы сделаться женой художника, да ещё такого бурного, страстного, необузданного малого, который шёл по жизненному пути со вздёрнутым носом, с взъерошенными усами, и нося как вызов всем буржуазным предрассудкам и пошлым светским условиям свою странную, трескучую фамилию: Гёртебиз. Каким чудом эта маленькая женщина, воспитанная в лавке золотых вещей, за длинными рядами цепочек и нанизанных колец, могла пленить этого поэта? Представьте себе рутинную внешность магазинщицы, неопределённые черты, холодные улыбающиеся глаза, физиономию приветливую и спокойную; отсутствие истинного изящества, но зато любовь ко всему блестящему, мишурному, развившаяся у неё, вероятно, за отцовским прилавком и заставлявшая её носить яркие атласные банты, пояса, пряжки. Прибавьте к этому причёсанные куафёром и гладко припомаженные волосы над маленьким, узким лбом, где отсутствие морщин свидетельствовало не столько о молодости, сколько о полнейшем ничтожестве мысли. Такою полюбил её Гёртебиз. Он посватался к ней, и так как у него было небольшое состояние, то он без труда получил её руку.

Ей нравилось всего более в этом браке то, что она выходит за сочинителя, за человека известного, который будет доставать ей сколько угодно билетов в театр. Что же касается до него, то, мне кажется, что эта лавочническая элегантность, эти претензии на хорошие манеры, эти сжатые губы и поднятый кверху мизинец ослепили его как последнее слово парижского изящества, потому что он родился крестьянином и, в сущности, несмотря на весь свой ум, до конца оставался им.

Жаждавший тихого счастья, той семейной жизни, которой он был так долго лишён, он два года провёл вдали от своих друзей, скрываясь в деревнях, в отдалённых уголках за чертою города, никогда не теряя из виду Парижа, одурявшего его, но близость которого была ему, однако ж, необходима. Он походил в этом случае на тех больных, которым предписывают морской воздух, и которые, чувствуя себя слишком слабыми для того, чтоб переносить его, поселяются в нескольких льё от моря. От времени до времени, попадались в журналах статьи, подписанные его именем, но прежней силы, прежнего красноречия и огня уже не было в них. «Он слишком счастлив, — думали мы, — счастье портит его»…

Наконец, однажды, он возвратился к нам, и мы ясно увидели, что он не был счастлив. Лицо его побледнело и сморщилось; резкость манер перешла в нервную раздражительность; прекрасный здоровый смех сменился надтреснутым. Он стал совсем другим человеком. Слишком гордый для того, чтобы сознаться, что он ошибся, — он не жаловался; но старые друзья, которым он снова отворил двери своего дома, в скором времени убедились, что женитьба его была величайшей глупостью, и что жизнь его выбита из колеи. Но зато г-жа Гёртебиз предстала нам точно такой же, какой мы видели её в церкви в день свадьбы. Та же спокойная и жеманная улыбка, тот же праздничный вид разодетой лавочницы; но только у неё явился апломб. Теперь она разговаривала. Посреди горячих литературных споров, в которые поэт врывался со всею страстностью своей натуры, со своими абсолютными суждениями, с грубым презрением или смелым энтузиазмом, — вдруг раздавался слащавый, фальшивый голос его жены. Она прерывала его, заставляя выслушивать какое-нибудь нелепое замечание, пошлое рассуждение, совсем не идущее к делу. Смущённый, он смотрел на нас взглядом, просившим прощения, и снова пытался продолжать прерванный разговор. Но настойчивое противоречие, глупость этого маленького птичьего мозга зажимали ему рот. Он умолкал, решившись дать ей высказаться до конца. Но это молчание выводило супругу из себя; оно казалось ей обидным, презрительным. Кисло-сладкий голос её становился крикливым; он всё возвышался, жалил, жужжал с назойливостью мухи до тех пор, пока, наконец, муж, в свой черёд, приведённый в ярость, не разражался бранью.

Из этих непрестанных ссор, оканчивавшихся слезами, она выходила отдохнувшей и посвежевшей как лужайка после поливки, а он лихорадочным, разбитым, неспособным ни к какому труду. Мало-помалу, он устал горячиться; и однажды вечером, когда мне случилось присутствовать при одной из этих прискорбных сцен, — когда г-жа Гёртебиз встала из-за стола торжествующая, я увидел на лице её мужа, сидевшего во всё время ссоры с опущенной головой и потом поднявшего её, выражение такого презрения и такого гнева, что слова уже были бессильны передать их.