Главный герой нового романа Олега Зайончковского — ребенок. Взрослые называют его Петровичем снисходительно, мальчик же воспринимает свое прозвище всерьез. И прав, скорее, Петрович: проблемы у него совсем не детские.
Часть первая
Не утерпел
О, сколько врагов себе нажил старый глупый СССР этой ежеутренней трансляцией гимна. Сколько теплых голых тел, сплетенных в собственных нежнейших союзах, содрогались в постелях при первых его раскатах, возглашавших «союз нерушимый» и все остальное… Петрович, например, проснувшись среди ночи, чтобы перевернуться на другой бок, всегда прислушивался со страхом — не раздастся ли знакомая до боли прелюдия: отдаленный, но скребущий душу звук сливаемой где-то канализационной воды. Вообще композитор Александров и помыслить не мог, как много тем прибавит страна к его партитуре: топанье нетвердых спросонья ног, нечаянные громкие пуканья, шкворчанье бесчисленных утренних яичниц, взаимные раздраженные понукания… И все это на фоне литавр, бьющейся посудой сыпавшихся изо всех открытых окон, и петушьей переклички — ближних с дальними — хоров, с утра исполненных гражданственного счастья.
Первым в доме просыпался и вставал без будильника родоначальник Генрих. Щетина на его щеках отрастала так быстро, что к утру уже начинала драть подушку. Во сне еще патриарх начинал почесывать лицо и шею, затем несколько раз сильно тянул носом и, наконец, издавал громкий зевок, распугивая ночные тени. Минуту спустя кровать его принималась скрипеть и пошатываться — Генрих делал лежачую гимнастику. Так и эдак поводил он своими худыми членами, нещадно хрустевшими в суставах, и бурно дышал. Можно предположить, что шумы, производимые дедом при пробуждении, имели кое-какую тайную цель, а именно — вернуть от забвения Ирину, недвижно и неслышимо почивавшую на соседней кровати. Цель достигалась: голова, упакованная в сетку для волос, поворачивалась на подушке; глаз, обрамленный морщинками, моргнув несколько раз, фокусировался на генриховых пассах. «О-хо-хо…» — вздыхала Ирина, ложилась на спину и тоже принималась делать гимнастику. Упражнения (вычитанные лет тридцать назад в медицинском журнале) неукоснительно приводили в действие все системы организма. Генрих вставал, целовал жену в сетчатый лоб и как был — в просторных цветных трусах — шел в уборную. Минуты, проведенные дедом наедине с целым миром, помещенным во вчерашних «Известиях» — эти десятки минут и были последним, уже отравленным тревогой, затишьем перед бурей…
Но вот взрывался победным ревом унитаз. Генрих, презиравший старческое шарканье, топал по-солдатски на кухню, чтобы включить проклятый репродуктор, а затем, запершись в ванной, впадал в ежеутреннее безумство. Ни закрытая дверь, ни вся мощь государственной музыки не могли заглушить диких звуков, издаваемых Генрихом при умывании. Его яростные фырканья, рычания и вскрики наводили прямо-таки на мысль о драке, но с кем мог сражаться дед, запершись среди зубных щеток и сохнущей постирушки, было абсолютно непонятно. Петрович всякий раз удивлялся, находя его после ванной целым, ароматным и заметно повеселевшим. Как бы то ни было, но не проснуться от всего этого шума мог только мертвый (и то, если принять на веру Иринино выражение). Обнаруживая свою принадлежность к царству живых, на сцену утра выходили и привычно здоровались друг с другом Ирина, Катя, Петя… Все, кроме Петровича, ждавшего, затаясь — ждавшего до последней минуты какого-то чуда, которое сломает хотя бы на этот раз постылый ход вещей…
Но увы — он и сегодня услышал знакомые шаги, и мягко открывшуюся дверь… и тихий Катин голос, позвавший:
— Петрович…
У железной дороги
Дни чем дальше, тем больше уступали ночам в их извечном противостоянии. Ирина объяснила Петровичу, что так всегда бывает осенью: год стареет, и дни его укорачиваются так же примерно, как у стареющего человека — это она знала по себе. Все это были проделки времени, к которым Петрович старался привыкнуть.
Человек вообще ко всему может привыкнуть, кроме чулок и рисовой каши. Ирина, например, довольно быстро освоилась на пенсии. Сначала она казалась растерянной, но скоро пришла в себя: составила новый план жизни и вернула себе ясность духа. Домашним она объявила, что займется своими ногами, ну и, конечно, Петровичем. Неизвестно, что Ирина делала с ногами, похоже, только гладила их и парила в тазике, зато Петрович сполна вкусил ее забот. Ирина, не будь она Генрихова жена, печатными буквами составила ему на листочке полный распорядок дня — не только одного, но и всех последующих. Однако, не полагаясь на Петровичеву исполнительность, она сама методично и неуклонно направляла все его действия, сверяясь с собственными параграфами, словно они были ниспосланы свыше. Поначалу Петрович пришел в отчаяние: даже в саду у него случались передышки, а тут никаких. Подъем, гимнастика, умывание, еда, чтение, прогулка, еда, сон, прогулка, арифметика, «др. занятия» (по Ирининому усмотрению) — и так навсегда, присно и вовеки. Вечером ему полагалось сесть на колени к Кате или Пете и отчитаться в том, как провел он истекший день: что делал, что читал, да слушался ли Ирину.
Но постепенно Петрович научился сам понемногу управлять процессом своего воспитания. Оказалось, что с расписанием тоже можно бороться — при помощи хитрости и тонкого знания человеческой натуры. От гимнастики легко было увильнуть, сославшись на нездоровье, — Ирина была простодушна и доверчива. Чтение? Чтение тоже могло быть необременительным занятием. Надо было только открыть книжку, сесть у окна, откуда был хороший вид, и… Когда истекло время, отпущенное Ириной на «Красную Шапочку» (достаточное, чтобы проштудировать «Войну и мир»), она попросила его пересказать содержание. И Петрович без смущения поведал ей такую занятную историю. Шапочка, заблудившись в лесу, встретила Серого Волка; они подружились, и Волк помог ей добраться до города, где они поженились и стали жить у бабушки. Бабушка была немолода, у нее болели ноги, но она делала гимнастику и потому не умирала. Здесь Петрович задумался.
— Это все? — спросила Ирина.
Нет, — как оказалось, потом у Красной Шапочки вырос живот, и она родила малыша.
Бросили?
Качели промахивали над помостом железной облупленной люлькой-лодочкой и вскрикивали по-птичьи. Им вторили галки на черных деревьях, слетевшиеся посмотреть, кто это и зачем явился в парк в мертвый сезон. Обычно лишь пьяницы забредали сюда зимой, чтобы без помех совершить на газете свой неприглядный ритуал, но и те не задерживались, а, ежась и знобко передергиваясь, скоро уходили — к домам, к теплу. От пьяниц галкам кое-что перепадало, но вообще было непонятно, чем они тут питаются в пустом парке с обледенелыми, костенеющими на ветру каруселями, с гипсовыми лягушками у фонтана, впавшими в анабиоз, и мумией замороженного пионера. Этот пионер, многократно оскверненный галками, стоял с обрубком горна у рта в позе пьяницы, сосущего из горлышка.
Качели взметали сухие редкие снежинки, которые тут же подхватывал приземный злой ветерок. При каждом взмахе люльки морозный воздух надавливал Петровичу на лицо, словно жесткой пятерней кто-то мял ему щеки и ухватывал за нос шершавыми пальцами. Холод основательно пробирал Петровича, как, наверное, пробирал он и Петю, который, нахохлившись у ограждения, курил в кулак и притопывал. Пора, уже пора было по обоюдному согласию заканчивать прогулку… Дав качелям остановиться, Петрович вылез из люльки, позволил утереть себе нос и вложил свою варежку в Петину перчатку. Не говоря лишних слов и постепенно ускоряя шаг, мужчины двинулись к выходу из парка. Думали они скорее всего о теплой ванне, горячем обеде, а кое-кто, возможно, и о рюмке водки перед обедом.
Зима в их городе была, безусловно, наихудшим временем года. Неласковые степные ветры встряхивали со стуком тополиные скелеты и гнали меж домов какие-то колючки вместо снега. Наледи лакировали тротуары и проезжие улицы; любая горка становилась неодолимым препятствием для старушек и несчастных троллейбусов. Холод хозяйничал повсюду: забирался прохожим через уши в самый мозг, выстужал моторы у машин, пел в домах из каждой оконной щелки…
Нет, не повезло им с климатом. Вот на Алтае — другое дело. Алтай — это место, где Петя служил в армии. «Снегу там, — рассказывал Петя, — наметает выше человеческого роста». Конечно, рост у людей бывает разный, но даже высотой с Петровича — таких сугробов в их городе никогда не наметало. Само слово «Алтай» было какое-то вкусное — однажды Петровичу даже приснилось, как они с Петей барахтались в облачно-белых алтайских сугробах, и снег в них был теплый и как будто съедобный, похожий на сахарную вату.
Но сейчас уже не хотелось думать ни о каком снеге; мысли Петровича были только о доме. Зубы его, если их разжать, начинали забавно тарахтеть, губы сделались словно глиняные, а ноги, казалось, стали такие же деревянные, как у инвалида дяди Кости с первого этажа.
Грабли для Петровича
В апреле месяце Иринины ноги совсем забастовали. По целым дням она лежала в постели, а Петрович давал ей таблетки и читал вслух. За зиму он здорово продвинулся в чтении, и теперь это занятие скрашивало им с Ириной тяготу неподвижности. С помощью книжки можно было путешествовать в такие места, куда не дойдут никакие, даже совершенно здоровые ноги. Они побывали уже в индийских джунглях, где животными командовал голый, но смекалистый мальчик Маугли; посетили страну Италию, населенную говорящими продуктами питания. Были они и в Зазеркалье вместе с девочкой Алисой, изображенной на иллюстрациях в виде очаровательной большеглазой блондинки с лентой в волосах.
Они проводили дни и мило, и уютно. Петрович читал, потом читала Ирина, потом она дремала, а он рисовал или играл с железной дорогой. Однако неясно было, когда Ирина выздоровеет, а Петровичу требовался свежий воздух. Лицо его, по наблюдениям старших, становилось все бледнее и бледнее — просто угрожающе выцветало. Еще немного, и он сделался бы невидимым, как старик Хоттабыч. Чтобы этого не случилось, семейный совет в конце концов издал указ: гулять Петровичу самостоятельно, хотя бы по часу в день. Так, как это делали многие его сверстники, бегавшие во дворе без особого пригляда. Решение было непростое и для старших, и — в особенности — для Петровича. Но необходимое.
— Ты ведь уже большой, не так ли? — сказал Генрих. — Пора тебе становиться социальной личностью.
Петрович вздохнул. Про «социальную личность» он пропустил мимо ушей, но понял главное: его отправляли из дома в компанию к безнадзорным оболтусам. Тем самым, что днями напролет шлялись по двору, обмотанные никем не утираемыми соплями.
И уже назавтра без особой радости, но с некоторым трепетом Петрович вышел во двор — впервые в жизни без сопровожатых. Сам этот факт заставлял волноваться, а тут еще в глаза брызнуло яркое солнце, и в легкие хлынул пряный апрельский воздух, от которого сразу же закружилась голова. В этом воздухе смешивались запахи теплого асфальта, птичьего помета и горьковатый аромат нарождающейся зелени. Свежая травка выбивалась откуда только могла: обочь тротуаров, из асфальтовых щелей, даже из-под домовых стен. Воробьи с оглушительным чириканьем яростно атаковали все, что казалось им съедобным, а на них сверху обрушивались голуби, хлопая и метя крыльями так, что серые сорванцы разлетались кувырком. Сизари-богатыри, раздувшись до того, что голова их тонула в перьях, забегали перед голубками, вертелись и чревовещали прямо под носом у дворовых кошек… словом, повсюду бушевала весна. Один лишь Петрович, одетый Ириной в войлочную теплую курточку и зимние ботинки, выглядел нелепым анахронизмом.
Часть вторая
Рыбалка
Что может быть слаще заслуженного безделья? Вздрогнув от мысли, что опоздал в школу, ты вскидываешься в постели, да тут же и вздыхаешь облегченно — свободен!.. А через открытое окно слышно, как ширкают по проспекту проснувшиеся машины — словно хлопотливые шлепанцы. Со двора доносятся хлопки подъездов, и кашель, и скорый стук по асфальту многочисленных каблуков. Дым свежераскуренных папирос поднимается, достигает твоего окна, тревожит нос… Нет, нет — все в порядке, спи спокойно… Воробьи, фыркая крыльями, падают на подоконник и, насторожась, посматривают: что за непорядок? Чик-чилик? Они не предполагали застать тебя в постели, да ведь им-то, глупым пичугам, невдомек, что у человека бывают каникулы.
Жаль только, что сон уходит. Звуки утра щекочут уши; солнце непрошеное гуляет по комнате, везде заглядывает, будто явилось с уборкой. И даже немного обидно делается: где же сны твои — те, что недосмотрел ты за учебный год… Но такая уж их казачья служба ночная: ходят сны, караулят в потемках берег твоего сознания, а брода не перейдут. Грянет будильник — и яви регулярные войска наведут понтоны, пойдут по которым танки разума, полки мыслей — куда против них легкой ночной кавалерии. А уж если солнце взорвется, прожжет веки бомбой сокрушительного света, тогда чисто станет в голове — зови не зови, а снов не докличешься.
Хорошо проснуться без камня на сердце. Можно успеть еще поймать за хвост последнее, не сумевшее улепетнуть, сновиденье — и почувствовать, как хвост его тает в твоей руке. А потом… зевнуть, потянуться и снова закрыть глаза. Никаких прыжков с кровати, никаких гимнастик — насилие над собой противно человеческой природе. Просто дай заполнить себя новому дню. Пусть шестеренки твоего разума сами войдут в зацепление; пусть кровяной и нервный токи установят сообщение в организме; пусть все члены твои нальются согласной силой и попросят действия — тогда только и вставай.
Если бы науку сладостных пробуждений сдавали в школе, то у Петровича прибавилось бы в табеле заслуженная пятерка. Однако наука вещь отвлеченная — это Петрович уже понял, — она соотносится с жизнью, как сон и явь. Задано, скажем: «из трубы вытекает вода». А если труба засорилась — что делать? Что делать, если Генрих не умеет починить трубу, а Петя ушел из семьи? Или: «мама мыла раму». А если ей не до рамы? Она приходит с работы, ложится и плачет… Или самое смешное: «Гоша кушал кашу». Да он в жизни не стал бы кушать никакую кашу, особенно рисовую! Кому знать, как не ему, ведь Гоша — это он самый и есть, Георгий Петрович. Он согласится хоть на яичницу, хоть на булку без ничего, но кашу есть ни за что не станет! То же и с пробужденьями: хорошо бы, конечно, просыпаться без камня на сердце; и вроде совесть чиста; «хорошист» на каникулах — живи и радуйся жизни. Но как наслаждаться жизнью, если в доме такие дела? Проснешься и думаешь: пошла Катя на работу или опять лежит в страданиях? Как наслаждаться, если квартира провоняла валерьянкой, если даже Генрих съежился, притих и тайком глотает какие-то таблетки?
И все это, увы, был не сон. Плохо, конечно, если снится по ночам всякая дрянь, но еще хуже, если день и ночь поменяются местами. Петрович не долго ощущал прелесть летнего утра, а потом действительность вступила в свои права и заволокла душу ставшей уже привычной тоской.
Штаб
Дом, где располагалась парикмахерская, был самым заметным в районе. Причина проста: выстроенный буквой «г», он имел в углу своем высокую башню с прилепленными к ней украшениями-колонками. Зачем нужны были эти колонки, сказать трудно, башня же предназначалась для высматривания в небе вражеских бомбардировщиков — ведь дом был построен сразу после войны. Бомбардировщики, к счастью, так и не прилетели, а башня получила прозвище «бабкин зуб» и осталась торчать если не памятником, то приметой своей эпохи. Была от нее, впрочем, и практическая польза: башню венчала большая антенна с двумя красными фонариками, так что даже если один из них перегорал, другой все равно помогал горожанам в их вечерней и ночной навигации.
Однако главным достоинством башни был, конечно, лифт. Катанием в лифте — только этим обязательным аттракционом Генрих мог заманить Петровича в парикмахерскую. Нехитрое чудо вознесения казалось Петровичу упоительным. Башенные этажи один за другим плавно проваливались, пока подрагивающая кабина не доставляла их на самый верх. Выйдя на застекленную площадку, Генрих с Петровичем подходили к окну. Почему-то всякий раз они заставали на площадке задумчиво курящего мужчину. И всякий раз Генрих считал нужным пояснить ему, будто извиняясь: «Вот, приехали посмотреть…» И мужчина понимающе кивал. Вид из башенного окна захватывал дух и не переставал изумлять. Генрих показывал: «Вон наш дом… Вон твоя школа… А там — видишь? — парк, где ты гуляешь…» Оказывалось, что все дома, все знакомые Петровичу места теснились на маленьком пятачке пространства, а дальше… дальше другие дома паслись бесчисленными стадами, и заводские трубы завешивали дымом совсем уже немыслимые дали. Масштабы города особенно впечатляли вечером, когда его обметывало словно мельчайшей фосфорной сыпью. Светящихся точек было гораздо больше, чем звезд на небе, причем не надо было задаваться вопросом, есть ли жизнь в этом космосе. Петрович знал: разумная жизнь теплилась за каждым даже едва различимым окошком.
Однажды Генрих, ткнув пальцем туда, где курящиеся трубы росли целыми пучками, сообщил: там находится КБ, в котором работает Катя. Затем они перешли к другому окну, и Генрих показал примерно, в каком районе живут дядя Валя с тетей Клавой (там же где-то проживал и Терещенко с «Москвичом»). И тогда Петрович спросил его:
— Генрих, а где сейчас живет Петя — ты можешь показать?
Лицо Генриха омрачилось.
Дело случая
«Что делать?», «Куда идти?» — взрослые избавлены от этих ежедневных вопросов. Они-то хорошо знают, чем станут заниматься — и сегодня, и завтра, и в обозримом будущем. Работать! — вот что им предстоит, и вот куда спешат они каждый день поутру. И когда в ранний час взрослые выходят из подъездов, они не чешут в затылках, не озираются в поисках приятелей, а устремляются сразу на работу. Только в этот утренний час можно увидеть, как много их ночевало в домах: взрослые текут по тротуарам, ручьями выливаются на большие улицы и образуют реки — целые реки взрослых… Но вот схлынули воды; все, кто способен работать, покинули свои места проживания и вернутся на них только вечером. Однако это не значит, что с ними вместе кварталы покинула жизнь; напротив — именно теперь в кварталах поднимает голову нетрудовой элемент: кошки обоих полов, птицы, скамеечные старушки, и — тот низкорослый неприкаянный остаток, что именуется детьми. Дети — вот перед кем два вышеназванных вопроса встают со всей остротой: «Что делать?», «Куда идти?»… Похилившиеся ржавые карусели с визгом описывают медленные круги; в песочницах воздвигаются замысловатые сооружения, чтобы быть без жалости растоптанными… но все это лишь имитация действия. Лошадь, которая развозит по дворам молоко, и та счастливее детей, потому что она при фургоне и знает свой маршрут…
Лето подходило к концу. Тополя и кусты в палисадниках пожухли от долгой жары; на дворовых кошках поизносилась шерсть и в глазах их почти угас желтый хищный огонь. К концу каникул Петрович в собственном квартале заскучал. И не он один: похоже было, что всем уличным знакомцам за лето взаимно надоели их физиономии. Игры и ссоры затевались без былого энтузиазма и прекращались зачастую на полдороге сами собой. Во двор мальчишки выходили словно по обязанности: все-таки счет их свободе шел уже на дни.
Так-то вот, словно по обязанности, Петрович вышел во двор тем утром. Надежды на интересное времяпрепровождение особенной не было. Как обычно, утренние голоса квартала своей бессвязностью напоминали звуки строящегося оркестра — оркестра, который будет пиликать весь день, да так и не сыграет ничего путного… И уже вставали перед Петровичем те самые два проклятых вопроса, как вдруг сквозь привычную городскую какофонию он расслышал нечто… нечто, заставившее его встрепенуться. Это был призыв — волнующий, как пенье труб, бодрящий, как барабанный бой. И призыв этот доносился со стороны Дворца культуры.
Дворец культуры начали строительством за много лет до рождения Петровича. Грандиозное здание его было очень похоже на древнегреческий храм, так что не исключено, что проектировался он в эпоху античности. Однако к тому времени, когда ровесники его, древние храмы, пришли уже в упадок, Дворец культуры еще только продолжали воздвигать. Много минуло архитектурных эпох; каждый следующий этаж Дворца выкладывало новое поколение строителей, и чертежи, по которым они работали, давно пожелтели, словно старые манускрипты. Поколение за поколением трудились строители, но трудились с ленцой, понимая, что строят не для себя, а на радость будущим поколениям. Вообще строительство было, так сказать, вулканического типа, то есть, подобно вулкану, большую часть времени находилось в спячке. В некоторые годы число кирпичей, уложенных в дворцовые стены, не превышало количества выпавших или украденных. В эти летаргические годы стройплощадка порастала густым бурьяном, а все огромное здание — с гулкими пустыми залами, с бесконечными коридорами и многочисленными таинственными «шхерами» — здание это переходило, по убеждению многих, под власть темных сил. Здесь были такие закоулки, куда даже сторожа с берданками не хаживали в одиночку. Мальчишки наведывались во Дворец в поисках острых ощущений и часто их находили на свою голову. Выбор имелся богатый: свалиться откуда-нибудь, больно ободравшись, или, став жертвой облавы, быть препровожденным за ухо домой, или, наступив в темноте на спящего бомжа, обделаться с перепуга. Но страшнее всего было, совсем заблудившись в дворцовых лабиринтах, угодить в какую-нибудь темную бетонную западню. Случись такое, мальчишке ничего не останется, кроме как, срывая голос, безнадежно звать на помощь, царапать ногтями бетон… и в итоге умереть от истощения. А годы спустя кто-то найдет его иссохшие останки и принесет родителям… Но все эти возможности предоставлялись мальчишкам в летаргические годы, когда стройка спала. Сегодня же у Дворца культуры снова зазвучали мужественные голоса дизельных двигателей, гром железа и звонкий человеческий мат.
Для Петровича это была несомненная удача. Ноги сами понесли его на шум строительства, так что ему приходилось даже сдерживать себя, чтобы не перейти на неприличный поскок.