Кнут

Зорин Леонид Генрихович

1

Гражданка! Я любил. Любовь еще быть может. И вас любил, сограждане мои. Но, видно, мною век напрасно прожит. В ответ не удостоился любви. Лета мои, тяжелые, как камни, немало вас с усталых плеч стекло. О, зеркала проклятое стекло, не попадайся больше на глаза мне! Где жгучий яд моих зеленых глаз, так дивно схожих с майскою травою? Дождусь ли, чтоб взыграло ретивое? Дождусь ли, чтоб душа моя зажглась? Нет. Пусть мой черный клок на хладном лбу, покоя не нашедший в шевелюре, один, как парус. Он не просит бури. Все эти бури видел я в гробу. Все, что увидишь, рождает злость. Все не твое, чужое, издевка! Во всем недостача и переизбыток. Бывало, стоило перевернуть белый календарный листок, лишь убедиться, что март на дворе, и шут с ней, с геморройной погодкой — весна подступает неотвратимо. Теперь же март тебе ненавистен — видишь одно: зима огрызается. То гололедом, то грязным сугробом, то злобным инфекционным ветром. А между тем, непременно найдется даже в такой омерзительный день какой-нибудь безутешный скиталец. Только поглубже зароешься в норку, а он уж вломился голодным зверем, он уж грызет свою добычу. Фигня, государи мои, фигня!

Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:

— Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось — вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.

Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.

— Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать — он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И, в самом деле, жил, как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово…

2

Вставайте, мой генерал, вставайте, так хорошо быть генералом, вас ждут великие дела. Вставайте и не теряйте времени, мы все глядим в Наполеоны. Зима стремительно издыхает. В небе восходит солнце апреля, подобное солнцу Аустерлица. Вот она, точка пересечения, когда слова «хотеть» и «мочь» сливаются в единое слово, в единый глагол, что жжет ваше сердце, а коли решитесь, мой генерал, будет он жечь и сердца людей.

В сторону, в сторону ложную скромность, не говорите, что вы капрал, прапорщик, неизвестный солдат. Вы — генерал, мой генерал, и эта постная добродетель тайных завистников и неудачников вам ни к чему, забудьте ее. Прочь преклонение перед фактом и примирение с гнусной действительностью. Вспомните вашего коллегу: «Мой левый фланг прорван, мой правый фланг смят, я перехожу в наступление». Ребята, не Москва ль пред нами? Сорок веков с вершин пирамид и город Вельск взирают на вас, вы еще молоды, генерал, вперед и завоюем столицу.

Не менее четырех недель Яков Дьяков провел в неустанном движении. В редакциях, в театрах, в издательствах, в урочищах вольного эфира, на вернисажах, на презентациях, во многих местах элитарных скоплений, которыми так богата Москва, демонски вспархивал черный клок на бледном челе, зеленым пламенем опасно отсвечивали зрачки, обозначивался горбатый профиль. Казалось, что Дьяков нацелен в мишень. То там, то здесь, в равномерном гуле вдруг выбивался на поверхность и странным образом все заглушал урчащий, захлебывающийся баритон.

И всюду — в толпе, в небольшой компании, кучке, стайке, а то и в беседе с глазу на глаз, невзначай, неожиданно, звучало незнакомое имя, раз от разу стремительно обретавшее все большую привычность и значимость. В обрядовый круговорот общения, незнамо откуда, вдруг донеслось эхо колокольного звона: Под-кол-зин… Подколзин? И вновь — Подколзин!

Сначала вскользь, а потом все подробней, Дьяков рассказывал о труде, рожденном в келейной уединенности. При этом глаза его озарялись смиренным молитвенным свечением и дрожь плохо спрятанного волнения вибрировала в его баритоне.