Рассказы художника Эдуарда Кочергина — удивительное повествование об удивительных людях, оказавшихся «на дне» в 1940-е-1960-е годы. Дети без отцов, юродивые и калеки, нищие и проститутки стали персонажами впечатляющего жизненного полотна, воссозданного пером «рисовального человека».
Сын репрессированных родителей, воспитанник детприемников и спецучреждений НКВД Э. С. Кочергин — народный художник России, лауреат Государственных премий, действительный член Российской Академии художеств. Его рассказы — память об оттесненных на обочину жизни людях с их достоинствами и талантами.
В оформлении книги использованы рисунки автора
На обложке фотография работы Ивана Костыля, василеостровского уличного светописца
* * *
Известный театральный художник, легендарный сценограф Эдуард Кочергин написал эпопею народной жизни. „Россия!.. Кто здесь крайний?“ — вопрос всей его книги.
Вопрос стране, где всегда крайний — человек.
Марина Дмитревская
* * *
Прозаик Кочергин удивляет своей памятью. Памятью особой совестливости и доброты к обитателям „дна“. Он превратил питерский остров Голодай в своеобразный Пантеон, где на тротуарных плитах выбиты имена Аришки Порченой, Шурки Вечной Каурки, Гоши Ноги Колесом…
Давид Боровский
* * *
На страницах „Ангеловой куклы“ оживают десятки русских типов: нищие, блаженные, солдаты, артисты, воры в законе и малолетняя шпана — герои с незадавшейся судьбой и светлой душой, — люди, которые, по убеждению автора, непременно спасутся. Все до единого.
„Экран и Сцена“
I
О, матка Броня, возьми меня в шпионы
Машка Коровья Нога. Густой рассказ
В лютые времена, когда из-за двух усатых вождей в европейской России смертоубийственно дрались миллионы взрослых людей, в нашем сибирском далеке все было покойно. Жили по режиму, как положено: побудка, зарядка, мытьё рож, завтрак, ученье или работа, обед, сон, промывка мозгов, ужин, сортирный час, снова сон — как и предписано было последним пенсненосцем Советского Союза, маршалом НКВД Лаврентием Павловичем Берией.
Все было складно, ладно в нашем образцово-показательном детприёмнике. Дети осуждённых родителей назывались воспитанниками, а надсмотрщики и надсмотрщицы — воспитателями. К охраннику мы обращались «товарищ дежурный», а карцер красиво назывался изолятором. Надо всеми, как звезда на фуражке, торчала начальница, Жаба. Начальница из начальниц: «со спины не подойдёшь, а спереди упадёшь». «Женские люди» в этих заведениях не отличались ни чадолюбием, ни добротой, а чиноначальные — особенно.
Идеальную картинку нашего «процветания» портила фигура полоскательницы-посудомойки по прозванию Машка Коровья Нога. Свою кличку получила она от рождения: на левой ноге её вместо полной ступни была раздвоенная пятка, копытце. Славилась тётка Машка тем, что уж больно была ругачая и винцом баловалась.
У Машки Коровьей Ноги была помоганка — молодуха Нюшка, или, по-местному, «Нюрка-молодуха, ласковое брюхо». Толстая, но еще недопечённая девка, с маленькими бегающими глазками на розовом мякише лица. Тётка Машка, почему-то обращаясь ко мне, малявке, и хитрым глазом глядя на томную походку «ласкового брюха», говаривала: «Смотри, Нюшка-то как пышет, струмент ищет, а, как говорят наши большевички, „кто ищет, тот всегда найдёт“». Не всё мне было понятно в ту пору, хотя до многого я тогда уже доходил.
Среди обязанностей этих женских служителей были разные подвиги: уборка и мытьё камер (извините, палат), коридоров, лестниц, сортиров, параш, изолятора-карцера, мытьё посуды… Тётка Машка из-за худобы ног и, по её выражению, «тяжкой жизни в ширинках большевиков» стояла на мытье посуды, а молодуха с нашей помощью справляла всё остальное, показывая не без гордости свои голые ляжки. Охранники зырили на неё плотоядно и обохотили бы уже давно, если бы не Коровья Нога.
Медный всадник
Спецдетприемник НКВД РСФСР, куда меня сдали после ареста родителей, эвакуировали в начале войны из Ленинграда в город Омск. Омск среди зеков и лишенцев всякого рода расшифровывался как Отдаленное Место Ссыльных Каторжников.
Но наше заведение находилось не в самом Омске, а в шестидесяти километрах вверх по Иртышу, в бывшем довоенном пионерлагере. Руководила этим заведением, как я уже говорил, тётенька-начальница, имя и отчество которой в моей памяти заслонила данная ей в детприёмнике кликуха — Жаба.
Обзывалку эту она заработала многими своими качествами и отличиями. За любовь к зелёно-болотному цвету в собственной одежде, за тройной подбородок и рыхлую полноту, не подходящую к тому голодному времени, и за странную особенность — подпрыгивать и топать на провинившегося сразу двумя грузными ногами, вытаращивая при этом свои круглые лягушачьи глаза до огромных размеров. Служа в ведомстве Лаврентия Павловича Берии, она по совместительству художничала, то есть писала картины масляными красками. В её кабинете-мастерской всегда стоял огромный мольберт с холстом, всегда пахло скипидаром, красками и табаком — она курила.
В ту пору я уже несколько лет болел легкими и кашлял иногда совсем не вовремя. На построении в честь победы над Германией сильно раскашлялся и помешал торжеству, за что был выведен из рядов и отправлен в её кабинет. Там на мольберте стояла картина: улыбающийся Сталин в белом кителе при всех наградах встречается с пионерами в яблоневом саду. В некоторых пионерах я узнал своих товарищей-воспитанников — детей врагов народа. Вернувшись в кабинет, она, не взглянув на меня, стоявшего уже час, села за мольберт и стала писать траву под ногами у Сталина. Минут через двадцать вошёл главный охранник, Чурбан-с-Глазами, по местному определению, и Жаба велела посадить меня в карцер на сутки.
Эту начальницу не то чтобы боялись, её ненавидели и старались избегать с нею встреч. И только наша посудомойка, тетка Маша по прозвищу Машка Коровья Нога, могла возражать ей и даже позволяла себе ругать её. Подвыпив малость, говорила о начальнице: «Какая она художница — худо жнёт, и дождь идёт. Жаба, одним словом». С её легкой руки и стала наша энкавэдэшница Жабой. За эти худые слова она угрожала зашить Машке рот и выбросить на улицу.
Томас Карлович Японамать
Знаете ли вы, что такое детский приёмник НКВД? Мне пришлось маяться в нескольких. Каждый был чем-то примечателен. Если память мне не изменяет, в детприёмник города Молотова я попал в 1948 году.
Я бежал из Сибири в свой Питер в 1945-м, бежал медленно, потому что меня по дороге всё время забирали — в детприёмники сдавался обычно к осени, когда начинало холодать и наступало время ученья.
В моей биографии молотовский детприёмник отмечен одним замечательным человеком. Была там, разумеется, охрана, были воспитатели, экспедиторы и разные другие должности, называемые у нас по-своему: цербер, вертухай. А самым заметным человеком и самым, пожалуй, добрым (при всей мрачности и молчаливости) считался помхоз-кастелян Томас Карлович. Чухонский эстонец по национальности, а по прозвищу-Японамать. Действительно, если он ругался, то говорил только это слово.
Естественно, меня заинтересовало, почему он так ругается. Стесняется или не знает другого? Раньше я ничего подобного не слышал. Ходила легенда, что он жил в Японии, тоже в каком-то приёмнике. Такое соединение — эстонец, живший в Японии, — меня страшно интриговало. Может быть, я так и остался бы со своим любопытством, но получилось, что заболел цербер, с которым мы ходили в баню. И самый большой начальник, помхоз, выдававший мыло и полотенца, этот большой белотелый старик, сам повёл нас.
И вот здесь я ошалел. Это был мой первый Эрмитаж. Когда он разделся, я увидел то, про что старшие посидельцы-детприёмовцы уже знали, и слух про это ходил, но какой-то неясный. Я увидел, что от пяток до шеи он весь выколот цветной тушью. И как выколот! Фантастические гравюры на коже живого человека — Сальвадору Дали не снилось! Я до этого, начиная с 1941 года, когда у меня появилась память, видел много наколок, но очень грубых, варварских. А здесь увидел нечто такое, что казалось сделанным не людскими руками. Гравюра! Это были потрясающей красоты драконы, звери, узкоглазые люди с крыльями, горы не горы, незнакомые мне пейзажи… Это была фантастика! Все замерли. И стали вокруг него ходить. Он уже к этому привык, мылся, не обращал внимания, а если ему мешали — просто отодвигал нас своей рукой в татуировке и произносил: «Японамать».
Поцелуй
Вы, может быть, помните сороковые послевоенные годы. Помните барахолки в городах и городишках, лавину «обрубков», «тачек», «костылей» и прочего искалеченного войной люда в шалманах и на улицах. Помните, конечно, голодные 1946, 1947 и 1949-й годы и разного вида нищих, малых и старых, кочующих по стране. Нищих, специализировавшихся по подвижным составам: они ходили по железнодорожным вагонам со своим репертуаром и разного рода обращениями к победившему народу. Был даже, если можно так назвать, особый жанр вагонных песен, в основном жалостливых, вроде «В одном городе жила парочка, он шофёр, а она счетовод, и была у них дочка Аллочка, и пошёл ей тринадцатый год…»
А помните эти деревянные вагоны, густо крашенные масляной краской и на всю жизнь впитавшие её запах и запахи курева, еды и пота? Вагоны, набитые снизу доверху людьми, мешками, корзинами, деревянными чемоданами, с тусклым мигающим светом в купе и проходах, с бесконечными нищими калеками, которые менялись с каждым перегоном. Много их довелось мне увидеть за мою опасную практику скачка, то есть поездного вора…
Жизнь загнала меня в угол, и после побега из детприёмника стал я постепенно, с восьми лет, приобщаться к уголовной цивилизации. Но так как главной целью моей всё-таки было возвращение на родину, в Питер, а из моего далека попасть туда в ту пору можно было только по железной дороге, — то со временем, к двенадцати годам, я освоил профессию, связанную с поездами, — стал скачком. А поначалу, по молодости лет, был «помоганцем», или, из-за худобы и гибкости, — «резиновым мальчиком», который мог проникнуть в самую малую щель.
Из разного побирающегося люда в памяти моей застрял один необычный бессловесный «обрубок». Расскажу уж по порядку, как полагается.
Поезд мой, если не ошибаюсь, был «Москва-Рига»: (я мечтал попасть в Ригу, потому что шли разговоры, будто там можно устроиться юнгой). Я мирно спал в этот раз — естественно, на последней полке плацкартного вагона, среди мешков и чемоданов, привязавшись ремнем к металлической трубе, чтобы, случаем, меня ночью не сдвинули с полки. Поезд приближался к станции Остров. Позднее осеннее солнце вдруг осветило потолок вагона и заставило меня проснуться. Я проспал, что было совсем нехорошо, а должен был затемно спуститься вниз и незаметно покинуть вагон, спрятавшись в туалете, тамбуре, «собачьем ящике», кочегарке или где-нибудь ещё. Мои старшие напарники наверняка уже оставили свои полки, а я…
II
Площадь Урицкого
Анюта Непорочная. Воспоминания затырщика
В далёкие времена усатых вождей в эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на «шестёрке» — трамвае № 6. Причём на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту послевоенную пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, тёмный. Кроме рабочих, служивших на старых заводах по берегам реки Смоленки, остальными жителями остров посещался только по особой надобности, и то с опаскою.
Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину немецкого лютеранского кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем «чужестранных иноверных иноземцев». Когда-то красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище мелких птиц и ворон.
Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тётка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика, помощника, принимающего краденое. Рекомендатели мои велели явиться одним днём поутру в двухэтажный старый домишко, находящийся во дворе частично разбитого снарядом дома в конце Железноводской улицы. Постучавшись в левую дверь первого этажа, спросить Анюту. Если женский голос отзовётся вопросом: «Какую?» — произнести пароль: «Непорочную».
Утром одного октябрьского дня я всё это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая невысокая миловидная тётенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны от Шурки Вечной Каурки, впустила в хавиру.
Жилище, в которое я попал, показалось мне чуднЫм — непохожим на питерские квартиры. Представьте себе помещение, поделенное перегородками, не доходящими до потолка, выражаясь языком хозяйки, на сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок покрашены зелёной масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель также крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не русской, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращённый в детский коллонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И ещё чем отличалась неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, стерильной чистотой.
Гоша Ноги Колесом. Островной сказ
В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и легавые власти, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты. Но невзирая на это человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались и на вопрос «Как живёте?» отвечали: «Пока живём» или шутили: «Так и живём — курочку купим, петушка украдём».
Обитали они на обочинах двух питерских островов — Васильевского и Голодая, если официально, то острова Декабристов. На нём тайно захоронили казнённых аристократических революционеров, а несколько позже к ним присоединили повешенного на Смоленском поле цареубийцу Каракозова.
Остров Голодай, как звали его в народе, по одной из городских легенд подарен был императрицей Екатериной II английскому купцу-врачу за тороватость в торговле и медицине. А врача-купца звали Холидэем — что русско-чухонская шантрапа со временем переделала в Голодай в соответствии со своим житейским положением. С тех пор это прозвище укоренилось в головах местных жителей и до 1930-х годов считалось официальным названием.
Большой и маленький острова отделяются друг от друга речкой Смоленкой, на берегах которой с двух сторон расположены три старинных питерских кладбища: с Василеостровской стороны — Смоленское православное, напротив, с Голодая, — два других: армянское и лютеранское. В этом месте река несколько изгибается, и как раз на её излучине стоит Смоленский мост, соединяющий два острова и три кладбища вместе.
17-я линия Васильевского острова, пересекая Камскую улицу, выходит через этот мост к лютеранскому немецкому, а сама Камская улица, практически являясь продолжением набережной реки Смоленки, заканчивается Смоленским кладбищем. Наверное поэтому островные жильцы в то советское время острили, что все дороги Васильевского ведут на 17-ю линию. Да, ещё одна интересная подробность: названия улиц в этих краях остались дореволюционными. Советская власть почему-то не переименовала здесь ни одного переулка. Места, как говорят в городском народе, окраинные, занюханные, злачные, и сами понимаете, кто в таких местах селится: маклаки, воры, проститутки, ханыги, городские и кладбищенские певцы Лазаря — нищие и прочие отбросы нашей цивилизации. Знаменитостью этой территории в ту далекую пору являлся «приставленный к жизни грех человеческий», как он себя именовал, а по-людски — Гоша-летописец, или, как величало его островное пацаньё, Гоша Ноги Колесом.
Трамвай
Учиться в ленинградской Средней художественной школе — СХШ — я начал в 1952 году. Поступил сразу в третий класс после того, как «завязал», вернулся из трудовой исправительной колонии во фраерскую жизнь. Это были годы громких победных маршевых песен, массовых спортивных шествий по площадям и проспектам во время «красных» праздников и огромных «усатых портретов», висящих на стенах домов, выполненных ловкими художниками на бязевых полотнищах сухой кистью, «всухоча». Из прошлой среды — детприёмников НКВД и исправиловок — я попал в совершенно другую, неожиданную, интересную и, как ни странно, родственную для меня атмосферу.
Эта своеобычная школа единственная в городе подчинялась напрямую Академии художеств СССР, то есть выпадала из поля зрения Министерства образования и всех других его подразделений. Учителей для СХШ отбирали не всякие там гороно-роно-чиновники, а художники, причем неважно, такие они или сякие, важно, что люди от рисовальных дел. Согласитесь, для начала 1950-х годов это было необычно. Даже малозначимые предметы, такие, как физкультура и военное дело, преподавали нам если не «антики», то во всяком случае оригиналы. Учителя-«антики» достойны отдельных рассказов. А случайных или чудаковатых педагогов хорошо бы вспомнить — и пожалеть их.
Одним из самых выдающихся чудиков СХШ был знаменитый преподаватель по военной подготовке — подполковник Мищенко, по прозвищу Пáнтели. Вместо часто повторяемого «понимаете ли», он произносил «пантели». Первое, что с ним сотворили сэхэшовцы, — повысили в звании. Объяснив ему, что, как художники-реалисты, мы не понимаем «двухэтажного» звания «подполковник» и не хотим смотреть «под» кого-то, но вполне достойны обращаться прямо к полковнику Мищенко, пантели. После дебатов и семинаров по этому важному, с позиций соцреализма, вопросу, произведённых параллельно во всех классах, где он «пантелил», нам удалось закрепить за ним звание полковника.
Этот оригинал — полковник товарищ Пантели — выводил нас на 3-ю линию Васильевского острова, выстраивал в шеренгу вдоль ограды Румянцевского сада и командовал: «Равняйсь! Смирно! Направо от меня до следующего столба шагом — арш! Левой, левой! Раз-Два-три! Пантели?» Товарищу полковнику не чужд был юмор, и каждое занятие с нами он старался украсить острой шуткой: «Эх, вы, ху… ху… художники, пантели, сплошное худо. Ха, ха, ха, ха! Раз, два, три — пли на пятый!» «Голых баб рисуете, пантели, як в бане! Ха, ха, ха, ха! Раз, два, три — пли, пантели!»
Мы поддерживали и продолжали его «ха, ха, ха» перекатами, передавая эстафету от уставших смехачей следующим смехачам по цепочке, умножая его остроумие и сокращая урок минут на десять-пятнадцать. А он ещё добавлял: «Вот вы смеётесь, а время быстро летит, как снаряд на велосипеде. Раз, два, три — пли!»
Сэхэшовские «антики»
В среде сэхэшовского народа создавались свои законы, свой устав, свой фольклор, свой язык, и уже этим мы были непохожи на других школьных недорослей.
Главная идея, нас объединявшая, — идея творчества, и потому считалось, что творить мы можем не только на предметах «изобразиловки», но и на всех других уроках. Главное — творить ежедневно, ежечасно, ежеминутно и подчинять этому всё окружающее. Все наши творческие акции всегда исполнялись дружно, искренне и от души, или, на местном послевоенном наречии, «наихрабрейше». Созданный нами язык стороннему человеку понять было трудно, а иной раз даже невозможно. Посудите сами: что значит «стелиться к наволочке»? Не знаете? — Ухаживать за девочкой. А если кто врал, тому вежливо, я бы сказал, даже ласково, задушевно, как бы намек, на что-то и почти шёпотом произносили: «Не говори, подруга, об Уссурийском крае». Старых людей называл «морщинами», а вместо «сойти с ума» говорили «сойти с рельс» в память о действительно сошедшей с ума училке русского языка по прозвищу Трамвай.
Коллективное творчество на уроках называли «контузиями». Относились к ним всегда на полном серьёзе и без смеха. За смех не по делу наказывали виновных «лявой» — очень неприятной казнью, совершаемой у текущей батареи центрального отопления.
Надо еще сказать, что все мы — сэхэшатики — составляли братство в честь соседнего с нами моста Лейтенанта Шмидта и в серьёзных случаях друг к другу обращались, естественно, с полным уважением: «О, брат мой, скажи на милость…» и так далее.
Да, у нас был даже свой гимн: