Зекамерон XX века

Кресс Вернон

В этом романе читателю откроется объемная, наиболее полная и точная картина колымских и частично сибирских лагерей военных и первых послевоенных лет. Автор романа — просвещенный европеец, австриец, случайно попавший в гулаговский котел, не испытывая терзаний от утраты советских идеалов, чувствует себя в нем летописцем, объективным свидетелем. Не проходя мимо страданий, он, по натуре оптимист и романтик, старается поведать читателю не только то, как люди в лагере погибали, но и как они выживали. Не зря отмечает Кресс в своем повествовании «дух швейкиады» — светлые интонации юмора роднят «Зекамерон» с «Декамероном», и в то же время в перекличке этих двух названий звучит горчайший сарказм, напоминание о трагическом контрасте эпохи Ренессанса и жестокого XX века.

Предисловие

Имеют свои судьбы не только книги, но и предисловия! Взявшись в 1969 году за перо, чтобы запечатлеть увиденное в колымских лагерях, и описав его, естественно, так, как поворачивался язык, я скоро должен был об этом горько пожалеть: рукопись пришлось на много лет положить не в пресловутый ящик письменного стола, а в настоящий тайник, иначе она не уцелела бы после неоднократных посещений разных благодетелей, которые ее — безо всякого ордера — искали усиленно, но безуспешно. Писалась она ночами, я отрывал время от сна после изнурительного физического труда, прямого последствия моих приключений. Прошлые ужасы возникали в мельчайших подробностях, я переживал их вновь и по этой причине несколько утратил чувство меры в предисловии — оно получилось длинным и чересчур патетичным. Второе предисловие, написанное на десять лет позже, отличалось эзоповым языком — тогда появилась уже надежда на публикацию, но на сей раз преждевременно. А сегодня, когда читатель настолько подготовлен, что может обойтись без объяснения слов «кум», «БУР» или «сексот», ограничу свое предисловие лишь двумя-тремя соображениями.

Мое повествование о жизни в одном из самых одиозных краев обширной территории ГУЛАГа не исчерпывает ни одной из ее сторон, даже в пределах моей лагерной биографии на Колыме. Оно не претендует на полноту картины организованного произвола послевоенных лет, когда основным контингентом зеков оказались уже не «враги народа», старые большевики и высокообразованные, но к лагерной жизни обычно не приспособленные интеллигенты с дореволюционными понятиями о чести, совести, человеческих идеалах и достоинстве, а бывшие военные — власовцы и прочие соратники немцев, «лесные братья» всех мастей и их симпатизанты из советских республик, бывших в оккупации, иностранцы и люди, просто оказавшиеся на занятой врагом территории — речь идет, разумеется, только о политзаключенных.

Я, пожалуй, назвал бы жанр своей трилогии смесью хроники с рассказами обитателей запроволочного мира, иной раз даже в духе швейкиады — ведь не всегда так просто отделить смех от слез! Не проходя мимо страданий — лагерь есть лагерь! — я старался находить и в кошмаре нашего существования оптимистические ноты. С другой стороны, по истечении почти полувека осталось в живых совсем мало старых колымчан, из которых опять-таки далеко не каждый с хорошей памятью и способностью изложить увиденное, пережитое. А сделать это — прямая обязанность такого человека, наш долг перед историей, перед товарищами, не дожившими до счастливого конца. И не забывайте, что несть им числа, этим мученикам, из которых по-настоящему виновных было так немного!

Что касается имен моих героев — я слегка изменил их, если герои еще остались живы, но это, собственно говоря, не так важно. А если случайно еще здравствуют Гаврилов, Дубов, Перебейнос или Карл — что ж, я постарался воздать, как говорится, «каждому свое».

А теперь, дабы читателю привыкнуть к специфике жанра моих записей, приведу маленький, но яркий пример того, что такое…

Книга 1. Под красным крестом (Год без тачки)

Старые полигоны в тайге

После страшного сезона на золотых приисках Теньки я провел беззаботную зиму в магаданском лагере инвалидов, а весной нас собрали на этап. Это было в день Победы, 9 мая 1948 года — меня вызвали прямо с ночной смены на заводе. В пустом пересыльном бараке началась обычная церемония — обыск, уточнение личности («фамилия, имя, отчество, статья, срок»). Если заключенный не мог свои данные произнести молниеносно, не переводя дыхания, то его подробнейшим образом проверяли — не подставное ли он лицо. Развалившиеся в креслах оперуполномоченный и начальник спецчасти внимательно разглядывали подозрительного делинквента

[2]

, обменивались многозначительными взглядами и тянулись к пачке «Беломора», которая лежала перед ними на столе.

— Еще раз, — говорит начальник спецчасти, смуглый красавец с французскими усиками. — Ты что, не завтракал?

— Нет, гражданин начальник, работал ночью, в дизельном…

— Давай скорее, еще тринадцать человек, — вмешивается, жуя папиросу, опер — грузный лейтенант в новой шинели из английского сукна.

Золотая лихорадка

— Пойдем на первый участок, наведем в санчасти порядок, — сказал мне Хабитов после завтрака. — Авдеев давно не звонил…

После сходки я переселился на второй участок. Лебедева поставили на первый, подогнать работу в бакулинской бригаде, а Бакулина послали на перевалку водителем: Исаак достал в Спорном машину и надеялся с ее помощью хотя бы немного улучшить снабжение — продуктов в лагере почти не осталось. Все же он был своим человеком на семьдесят втором километре, где находились не только стеклозавод, но и большой лагерь, подсобное хозяйство и громадная дача Никишова.

Раздали последние запасы обмундирования — люди обносились до нитки — и при этом обнаружили, что у Исаака завалялось несколько японских спецовок, легких, теплых, с подкладкой из синтетической ваты, с карманами на груди и к тому же водонепроницаемых. И я получил такую, да еще сапоги. В ботинках ходить было, конечно, легче, но начались дожди, на тропинках стояла вода.

Спустя два часа мы вошли в лагерь первого участка. Ворота здесь теперь были закрыты, и на вахте, похожей на будку городового, но без соответствующей раскраски, сидел сонный надзиратель, который, сделав нам широкий жест рукой, вяло произнес: «Развяжите!» Створки ворот были закручены проволокой, которую пришлось раскрутить; мы вошли и закрыли ворота за собой таким же способом.

На левом берегу

В 1936 году, когда трасса подошла к реке Колыме, давшей имя новому краю, построили большой мост, который, однако, оказался слишком непрочным для сильного ледохода. Мост годами перестраивали, укрепляли, а строителей судили за неудачную конструкцию. Потом приспособились каждую весну, накануне ледохода, взрывать лед у моста, отчего страдали окна большой гарнизонной казармы. Недалеко от нее располагались длинный гараж, лагерь заключенных, обслуживавших гарнизон, и дома для семей командиров — целый городок. После войны «колымполк» был перебазирован на Курильские острова, но казарма долго не пустовала. Сюда начиная с 1947 года стали переводить из Магадана, с двадцать третьего километра трассы. Центральную больницу УСВИТЛа. Это странное, похожее на древнее имя слово расшифровывалось как Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей. Оно ведало всеми заключенными на Колыме, Чукотке и значительной части Якутии. Начальник УСВИТЛа — заместитель начальника Дальстроя по лагерям, был вторым человеком в этом огромном государстве, занимавшем территорию около двух миллионов квадратных километров, а иногда и первым, как, например, упомянутый мной знаменитый Гаранин, который в конце тридцатых годов создал режим неслыханного произвола против «врагов народа» и впоследствии сам попал под ту решительную меру, что уготовил такому множеству других, в большинстве ни в чем не повинных, и что носила лаконичное название «девять граммов» — вес винтовочной пули.

В комнате, ослепившей нас после долгого житья в палатках чистотой, сидел носатый худой человек — фельдшер приемного покоя. Он весь был какой-то узкий, сплюснутый: узкое лицо, узкие губы, руки, плечи, грудь, как будто его с силой протиснули в дверь, приоткрытую лишь на полторы ладони. Пока он внимательно изучал список, я стоял рядом и время от времени давал пояснения, так как знал всех больных и чем каждый болел. В списке значились только фамилия, имя, отчество, иногда названа болезнь, но при явных увечьях, ампутациях или переломах, о них не упоминалось. После оформления больные уходили за дверь в душевую, откуда доносились плескание воды, обрывки громкого разговора и один раз короткий смех.

— Номер двадцать один, Павлюк Степан Иванович, дизентерия, — равнодушно читал фельдшер вслух, будто сам себе диктуя. — Номер двадцать два, Петров И. И.?

Пересылка

Предусмотрительность Маркевича, пославшего меня первым в каптерку, не помогла, я получил одежду «седьмого срока»: старую шапку без меха, залатанную телогрейку, стеганые брюки, впору двухметровому баскетболисту, а мне доходившие до подмышек, стеганые старые бурки с фетровой подошвой, да и то «по блату», потому что большинство выписанных получили ватные чулки и галоши — это при минус шестьдесят!

Надзиратель повел нас через плошадку, мимо длинного гаража, к воротам небольшого лагеря для больничной обслуги. Пропустили быстро и направили в самый конец зоны, где стоял маленький барак пересылки. Барак был обнесен колючей проволокой, но ворота распахнуты — рядом над общим забором, который отделял лагерь от широкого поля, стояла большая вышка. Мне не терпелось скорее попасть в теплоту барака — совсем отвык от мороза. Впереди неизвестность, но пока предстоят несколько дней покоя — на пересылках редко тревожат тех, кто слишком слаб или болен, чтобы представлять интерес для «покупателя».

Покоя! В трех тесных комнатах — не больше двадцати квадратных метров каждая — жило около… трехсот человек. Да, да, трехсот! На двухэтажных нарах лежали привилегированные урки, а также несколько слепых и калек (они заняли места, когда пересылка пустовала, — ее иногда разгоняли в ожидании большого пополнения). Остальные же располагались между нарами, печкой и парашей. Днем, когда часть людей уходила на работу или в баню, сидели на нижних нарах, но вечером лежали как селедки, конечно, все на одном боку. При этом еще приходилось ждать отбоя, потому что пространство у печки занимали картежники — урки.

Когда я из коридора заглянул в левую «секцию», меня с верхних нар окликнул Юра Фрегат:

Отделение Берлага

Счастливые и замерзшие, ввалились мы в вестибюль. За стеклянной клеткой, служившей шлюзом между морозом и теплотой, стояла длинная скамейка, на которой прибывшие дожидались очереди в приемный покой — дверь была напротив. Мы сели и начали дрожать — из нас выходил мороз. Не успели нагреться, как из прииска «Верхний Дебин» привезли сумасшедшую девушку, крепкую, цветущую, с улыбающимся красивым лицом и совершенно тусклыми глазами. Одетая во все лагерное, она выглядела необычно опрятно в грубой телогрейке, синей юбке над ватными брюками и косынке — шапку она выбросила по дороге. Кто-то дал ей на этап валенки с условием привезти обратно. Но это было не так просто: она наотрез отказывалась их снять. Санитарка и приезжий фельдшер долго уговаривали ее. Когда санитарка попыталась разуть ее насильно, она закричала зычным голосом, жутким, как волчий вой. Потом истерично засмеялась, забилась в угол за дверями, поджав под себя ноги, и тихо заплакала.

— Сейчас укол сделаем, и ты возьмешь валенки, — сказал приезжему фельдшеру высокий мужчина в белом халате, наблюдавший за сценой из дверей приемного покоя. — Олповцы, живо под душ! — крикнул он сильным, низким голосом. — Еще и этап приходится мыть, черт знает что за порядки в ОЛПе

[42]

, не могут их вымыть в котельной! — Он выругался и скрылся за дверями.

Я знал этого человека: Варлам Тихонович Шаламов попал за колючую проволоку еще студентом, но скоро освободился. В Москве был вторично арестован и, по рассказам, сидел уже много лет. Первый раз я встретил Шаламова на двадцать третьем километре. Это был смуглый черноволосый красавец с мощным телом и лицом римского центуриона, словно вырезанным из темного дерева. Он работал, сколько я его знал, фельдшером, славился грубостью и прямотой и не боялся блатных. Знатоки литературы, а таких на Колыме после тридцать седьмого года встречалось немало, высоко ценили его стихи, которые он изредка читал в узком кругу. Проведя большую часть жизни в заключении, Шаламов никогда не терял здесь своего лица — честного, умного и, несмотря на резкость в обращении, очень порядочного человека.

Мы быстро прошли приемный покой, помылись и ждали каждый своего санитара — они приносили белье, халаты, тапочки и разводили по отделениям. Все уже разошлись, а я все ждал в душевой, сидя на скамейке. От скуки закурил махорку, которую мне передала утром Вера. Вдруг за дверью зашумели — подошла новая партия.