Жернова. 1918–1953. Держава

Мануйлов Виктор Васильевич

Весна тридцать девятого года проснулась в начале апреля и сразу же, без раскачки, принялась за работу: напустила на поля, леса и города теплые ветры, окропила их дождем, — и снег сразу осел, появились проталины, потекли ручьи, набухли почки, выступила вся грязь и весь мусор, всю зиму скрываемые снегом; дворники, точно после строгой комиссии райсовета, принялись ожесточенно скрести тротуары, очищая их от остатков снега и льда; в кронах деревьев загалдели грачи, первые скворцы попробовали осипшие голоса, зазеленела первая трава. И люди сразу же переменились: мужчины сняли шапки и теплые пальто, женщины платки и боты, одежда стала ярче, на лицах появились улыбки, — и оттого, что весна, и оттого, что кое-что переменилось в самой жизни: она освободилась от каких-то связывающих ее оков, для многих невидимых, но вполне ощутимых…

Текст публикуется в авторской редакции

Часть 24

Глава 1

Весна тридцать девятого года проснулась в начале апреля и сразу же, без раскачки, принялась за работу: напустила на поля, леса и города теплые ветры, окропила их дождем, — и снег сразу осел, появились проталины, потекли ручьи, набухли почки, выступила вся грязь и весь мусор, всю зиму скрываемые снегом; дворники, точно после строгой комиссии райсовета, принялись ожесточенно скрести тротуары, очищая их от остатков снега и льда; в кронах деревьев загалдели грачи, первые скворцы попробовали осипшие голоса, зазеленела первая трава. И люди сразу же переменились: мужчины сняли шапки и теплые пальто, женщины платки и боты, одежда стала ярче, на лицах появились улыбки, — и оттого, что весна, и оттого, что кое-что переменилось в самой жизни: она освободилась от каких-то связывающих ее оков, для многих невидимых, но вполне ощутимых.

Впрочем, были и видимые приметы: вышло постановление Совета народных комиссаров СССР и ЦК ВКП(б) о прекращении чисток, о ликвидации так называемых «троек», которые вершили суд и расправу, о строгом следовании советским законам, об ответственности прокуратуры, судов и следственных органов за нарушение этого постановления. И действительно, по ночам перестали урчать «черные воронки» и «хлебные фургоны», в которых перевозили арестованных, перестали топать по лестницам сапоги и звучать придушенные крики женщин, провожающих в неизвестность своих мужчин, газеты и радио уже не говорили о врагах народа и лишь иногда о перегибах, допущенных органами во время Большой чистки, в результате чего были осуждены ни в чем не повинные граждане.

Люди постарше вспомнили, что примерно такое же ощущение освобожденности возникло у них после отмены военного коммунизма, с введением нэпа. Однако нынешнее время имело и существенное отличие: молодежь не оглядывалась назад, смотрела только вперед и все, что происходило на ее глазах, считала своим делом, принимала как должное. Да и жизнь улучшилась во многих отношениях: в магазинах полно продуктов и промтоваров, правда, очереди, но не такие уж большие; правда, выбор не слишком велик, но ведь вчера не было и этого. И еще новшество: в кинотеатрах перед очередным сеансом выступают эстрадные артисты не только с песнями и плясками, но и с юморесками по поводу всяких недостатков в общественной жизни, бюрократизма, зажима критики, бесхозяйственности и других пороков. Люди смеются до слез, до истерик, узнавая в этих юморесках самих себя или своих сослуживцев, а старики, незаметно перекрестясь, говорят, что, слава богу, наконец-то полегчало и стало образовываться.

Подобное наблюдалось не только в Москве, но и в провинции, словно вся огромная страна куда-то неслась несколько лет в бешеной скачке по оврагам и буеракам, давя встречных, поперечных и сорвавшихся с приступков, но вдруг ямщик натянул вожжи — и кони перешли на рысь. Еще трясет, но уже не так, еще срываются с приступков, но исключительно по своей глупости, и можно наконец оглядеться и перевести дух.

Глава 2

В этот же вечер жена Николая Ивановича, Евгения Соломоновна, собрала в своей просторной квартире литературно-музыкальный салон. Певцы, музыканты, артисты, поэты, писатели. Только самые-самые и исключительно свои. Муж предупрежден о салоне, следовательно, не появится, чтобы не раздражать гостей своим бескультурьем и желчным видом. Впрочем, ему и без салона есть где и с кем провести время: секретарши, телефонистки и прочий сброд. После того как Николая Ивановича перевели с должности наркома внутренних дел в наркомы водного транспорта, он пустился во все тяжкие и только что баб домой не водит, а на стороне и у себя в наркомате устраивает такие оргии, что просто ужас. Евгении Соломоновне доносят, что муж ее и мальчиками не брезгует — вот до чего докатился.

Впрочем, для Евгении Соломоновны это давно не тайна. Да и живут они с Николаем Ивановичем с некоторых пор разными жизнями, ни в чем и нигде не пересекающимися. Даже спят в разных постелях и в разных комнатах: до такой степени дошла их нетерпимость друг к другу. А то он тут как-то заявил, что от нее, дескать, пахнет свинарником. Это надо же — свинарником! Сам бы себя понюхал, козел вонючий! Как был хамом, так им и остался. А сколько на его совести прекрасных людей, загубленных не за понюх табаку! Евгении Соломоновне нашептывают, будто за бывшим наркомом внутренних дел закрепилась слава тайного антисемита. Ничего удивительного: ни он один. Давно известно: русские — все антисемиты. Исключительно по своей природной лени, глупости и зависти. Уж кто-кто, а Евгения Соломоновна знает это доподлинно: насмотрелась. И вся Большая чистка была направлена против евреев. Большой еврейский погром — вот что такое эта чистка. Случись подобное лет двадцать назад, сколько было бы шуму в газетах и по радио, демонстраций и митингов по всему миру. Из-за одного Бейлиса евреи всего мира на уши встали и многие правительства поставили. А совсем недавно евреи — и какие евреи! — гибли тысячами, и хоть бы тебе хрен по деревне, как выражается ее властительный супруг. Впрочем, уже не такой и властительный: наркомводтранс. Всего-навсего.

Но, слава Иегове, все теперь позади. Погибших, увы, не вернуть, а живые должны думать о живых. И о жизни. И пользоваться тем, что имеется. А имеется не так уж и мало. Грех жаловаться.

Салон удался. Прекрасно играли Ойстрах и Гилельс, недавно вернувшиеся лауреатами с международного конкурса музыкантов, пели Рейзен и Утесов, читали стихи Пастернак и Светлов, хохмили Бабель и Михоэлс. Сверкали глаза, лучились улыбки, пенилось шампанское. Здесь тоже ощущали некоторое послабление. С другой стороны, они и без послабления чувствовали себя прекрасно. Тем более что чистка их не коснулась, прошла стороной, задев разве что кого-то из близких, но близкие — это еще ничего не значит. Вообще говоря, дело не в родстве и не в крови, хотя, как говорится, довлеет. Но не так, как прежде. Тут главное — идея, заряженность на высокое. И не только на марксизм-ленинизм-сталинизм, но и на некие производные от этих исторических ценностей, осмысленные не до конца, как не до конца осмыслены жизнь и смерть, любовь и ненависть. Когда не до конца — оно даже и лучше: щекочет то с одной стороны, то с другой, и можно всегда сказать, что ты как бы и ни при чем.

Глава 3

«Ах, эти мне женщины! — весело и беспечно думает Бабель на ходу, наметанным взглядом выхватывая из текущей по улице толпы смазливые женские мордашки. — Пока муж был в силе, она одаривала мужчин своим расплывшимся телом, как королева одаривает нищих милостыней на церковной паперти; муж в опале — она сама превращается в нищую, согласную на объедки с чужого стола… Впрочем, чем черт не шутит: может, и в самом деле Сталин решил вернуть Ежова на прежнее место. Более решительного и более преданного человека он вряд ли найдет в своем окружении. А Берия… — с ним отношения как-то не складываются, хотя Берия — наполовину еврей, наполовину грузин. Вообще, в этом полукровке чего-то слишком, а чего-то явно не хватает. И весьма существенного… Надо будет завтра же с утра позвонить Соломоновне и узнать, чем кончилось посещение Кремля Николаем Ивановичем…» — подвел он черту своим веселым размышлениям.

Бабель был сыт и слегка навеселе.

Вечер получился, действительно, восхитительным. Компания подобралась изысканная, женщины — все, правда, в возрасте — как-то необыкновенно цвели и пахли, точно обрели на несколько часов вторую молодость, и сам он был сегодня по-особенному остроумен и красноречив. А что еще нужно человеку, чтобы чувствовать себя уверенным и… и почти счастливым? Да, пожалуй, именно так: счастливым! Ни-че-го! Но именно — почти. Потому что полного счастья нет. И не может быть. Все относительно. И что вчера казалось счастьем, и даже почти недостижимым счастьем, сегодня, когда оно достигнуто, превратилось в повторяющуюся обыденность, и ты уже оглядываешься по сторонам в поисках чего-то нового, неизведанного, запредельного. И дело не только в том, что ты — писатель, но более всего в том, что ты еще и человек: тебе нужны знаки внимания женщин и мужчин, тебе просто необходима уверенность, что тебя слушают, запоминают каждое твое слово, что завтра эти слова пойдут ходить по Москве, и весьма важные лица станут покачивать головами: «Ну, этот Бабель! — и какой же, однако, умница!»

Бабель взял случайно подвернувшегося извозчика, назвал Пушкинскую площадь. Но вышел, не доезжая до площади, возле бывшего Алексеевского магазина. Отпустив извозчика, постоял в раздумье перед тяжелыми резными дверьми, махнул беспечно рукой и пошагал вверх по улице Горького. Он шагал по улице, освещенной многочисленными фонарями, помахивал зонтиком и улыбался.

Бабель спешил на свидание, но не с главным режиссером театра Сатиры, а с одной из молоденьких актрис этого театра, с которой договорился накануне встретиться после спектакля и проводить ее домой. Юную провинциалочку так очаровали его искрометные пассажи, так потрясла одна только возможность стоять рядом и разговаривать с самим Бабелем, молва о котором растеклась по всей стране, что она готова на все, чтобы эту возможность не упустить и продолжить… Да что там! — она готова была на все еще раньше, как только встала на стезю лицедейства, на которой реальность значит меньше, чем представление об этой реальности, переложенная на условный язык театральных подмостков. Можно себе представить, что она ожидает от этой встречи, какие горизонты распахиваются в ее курином воображении! И пусть, и ради бога! Без этих глупеньких курочек жизнь была бы пресна и однообразна. Ведь для чего-то господь создает такие особи, и надо лишь не полениться и нагнуться, чтобы эта особь оказалась с тобой в одной постели. А там уж царствует твое воображение, твой опыт, твои способности.

Глава 4

В той же следственной камере, откуда с полчаса назад выволокли Ежова, теперь допрашивали Бабеля. Пол еще не высох после помывки, пахло мочой и кровью, но Бабель ничего этого не замечал. Он сидел на обыкновенном канцелярском стуле возле двухтумбового стола, светила настольная лампа под металлическим колпаком, освещая скуластое лицо молодого следователя, представившегося Алексеем Степановичем Солодовым. Солодов чин имел небольшой — всего лишь старшего сержанта госбезопасности, был вежлив и предупредителен. Перед обоими стояли стаканы с крепко заваренным чаем. Отпив глоток и склонив набок светло-русую голову, высунув от усердия кончик языка, Солодов скрипел пером, записывая ответы. Вопросы задавал по бумажке:

— А скажите, пожалуйста, Исаак Эммануилович, на сегодняшнем вечере в квартире наркома водного транспорта… э-э… товарища Ежова… никто не высказывал каких-либо антисоветских взглядов? Не делал никаких контрреволюционных намеков?

— Да что вы, Алексей Степанович! — вполне искренне возмутился Бабель, отставив пустой стакан в сторону. — Какие антисоветские высказывания! Какие намеки! Там присутствовали люди, искренне приверженные коммунистическим идеям, партии, рабочему классу и товарищу Сталину! Да и я, как член партии и нештатный сотрудник госбезопасности, тотчас бы известил товарища Маклярского Михал Борисыча, который, как вам известно, курирует, так сказать, мир искусства по нашему ведомству. Если такое случалось, в смысле антисоветских высказываний и прочего, так я всегда выполнял свой партийный и чекистский долг. Вы можете справиться у товарища Маклярского.

— Хорошо, я записал, — кивал круглой головой Солодов и, шевеля губами, сперва прочитывал следующий вопрос про себя, потом повторял его вслух. Было заметно, что допрос — дело для сержанта Солодова новое, что он волнуется, боится ударить в грязь лицом перед известным писателем.

Через некоторое время, когда первый ужас, связанный с неожиданным арестом, с ничем необъяснимой грубостью и даже хамством Андрея Свердлова, с которым Бабель был на короткой ноге, с унизительным обыском в бетонной камере следственного изолятора, где он не раз бывал в качестве любопытствующего гостя, так вот, когда этот безмерный ужас несколько разжал свои железные когти, Исаак Эммануилович начал испытывать к этому белобрысому парню, неуклюжему и явно туповатому, чувство презрения, смешанного со снисходительностью, точно происходило это не на Лубянке, а, скажем, в Домлите, и перед ним сидел не следователь, а начинающий писатель из глубинки, с корявыми руками и речью, и лишь от одного Бабеля зависит, принять его в Союз писателей или не принять.

Глава 5

После полуночи, закончив дела, Сталин сунул ноги в сапоги, надел утепленную шинель, нахлобучил на голову шапку-ушанку — весенние ночи еще холодны — и вышел из дому. Постояв с минуту, прислушиваясь к тишине, он медленно пошагал по дорожке в дальний конец своей дачи. Сделав круг под замершими в безветрии деревьями, возвратился к дому и снова стал мерить неспешными шагами в свете звезд и кривобокой луны притаившееся безмолвие. На ходу, под тихие вздохи сосен, думалось легче, свободнее, виделось дальше и шире.

Недавно закончился XVIII-й съезд партии, который подвел итоги хозяйственного строительства, наметил перспективы, сделал выводы из Большой чистки. Это был самый спокойный съезд на памяти Сталина, самый деловой и конструктивный. Можно даже сказать, что это был съезд молодых партийных кадров, энергичных, преданных коммунизму и лично ему, Сталину, съезд будущего страны и партии.

Вглядываясь из президиума в новые лица, Сталин испытывал облегчение человека, который долго дышал вполсилы в замкнутом пространстве испорченным воздухом, и вот раздвинулись стены, открылись все окна, и можно вздохнуть глубоко и полной грудью — удивительное ощущение! — и Сталин наслаждался им, понимая в то же время, что все относительно: замкнутое пространство меньшего размера сменилось замкнутым пространством размера несколько большего, чистым воздух продержится в нем недолго, придется снова раздвигать пространство, чтобы не задохнуться, понадобятся новые люди, новые усилия, потому что большинство сидящих в зале уже наверняка считает, что заняли это место надолго, будут цепляться за него, место станет смыслом их жизни, — и все надо начинать сначала. И так раз за разом. Но когда-то же это должно кончиться, то есть с каждым разом положение должно улучшаться, помыслы людей становиться чище.

В такие редкие минуты тишины Сталин, сам того не замечая, впадал в романтизм и мечтательность, которые простирались в дали неведомые и рассыпались тотчас же от соприкосновения с действительностью. Да и длилось это состояние недолго: мысли тут же поворачивались на эту самую действительность, а в ней не оставалось места ничему, кроме жестокого прагматизма. Самое главное, чтобы крепко стояло на ногах государство, созданное им наперекор тем силам, которым именно такое государство не было нужно. Он победил эти силы, он переиграл их, усыпил их бдительность, разбил поодиночке. А они думали, что непобедимы, что будут существовать вечно. Наивные глупцы.

Если Сталин и вспоминал о тех, кто еще недавно заполнял Колонный зал Дома Союзов, с кем встречал семнадцатый год, вместе шагал по дорогам гражданской войны, то мимолетно, как о чем-то несущественном, само собою канувшем в прошлое, и не как об отдельных личностях, а как о чем-то темном и бесформенном, что потеряло даже определенное название. Теперь он весь был устремлен в будущее, поглощен настоящим — не до воспоминаний. Не упустить ни дня, ни часа из отпущенного Историей времени, — вот что больше всего занимало Сталина.

Часть 25

Глава 1

Алексей Петрович Задонов свой отпуск проводил в Крыму, в Алуште, в доме, снятом на все лето, с женой и детьми. Даже и не отпуск — какой такой отпуск у человека свободной профессии! — а летние каникулы своих детей. На работу ему идти не нужно, Маша не работает вообще — отдыхай, сколько влезет. Были бы деньги. Деньги были. Да и в Алушту он приехал не отдыхать, а работать. Маша и дети — другое дело.

День у Алексея Петровича начинался перед обедом с купания в море и завтрака — в то время как все обедали. Затем чтение газет и кое-каких прихваченных с собою книг. Главное начиналось вечером — сидение за столом на открытой веранде при свете настольной лампы, под шелест крыльев ночных бабочек. Сидел он над рукописью нового романа, сюжет и основная идея которого ему еще не были ясны даже приблизительно. Собственно говоря, он и всегда-то так начинал — с какого-то толчка, неясной мысли, запомнившейся необычной фразы, а сюжет, идея и все прочее рождались потом, в процессе творчества. Писать по плану он не умел. И не любил. Даже свои журналистские репортажи, очерки и статьи начинал с первого, пришедшего на ум слова, уверенный, что талант — на то он и талант, чтобы самому выбирать верную дорогу. А если таланта нет, то дай такому человеку хоть какой наиподробнейший план, ни романа, ни повести, ни даже рассказа не получится, а получится — в лучшем случае — изложение на заданную тему.

— Посмотрим, — ухмылялся Алексей Петрович в минуты благодушия, — что вылупится из яичка, которое я взялся насиживать. Может вылупиться цыпленок, может гадкий утенок, может крокодильчонок или черепашонок.

Дети смеялись и не понимали, о чем говорит папа. Разве что Ляля, отсмеявшись, начинала хмурить лобик и втихомолку доискиваться до истины. Маша снисходительно улыбалась.

Критики наскакивали на Алексея Петровича за рыхлость форм, расплывчатость сюжета, но Алексей Петрович никак не реагировал на критику, а если приставали с ножом к горлу, отвечал, что пишет, как умеет, что ни лучше, ни хуже отпущенного ему природой создать не способен, что, наконец, как бы его ни критиковали, толку от этого не будет, потому что написанное — все равно, что с возу упавшее, а ненаписанное ему самому не ведомо не только в деталях, но и в принципе. Разумеется, опыт кое-что дает, но не самое главное. И вообще: ваше дело критиковать, мое дело работать. Не было бы меня и мне подобных, вам бы, уважаемые критики, пришлось бы самим писать романы, а делать этого вы не умеете, так что не пилите сук, на котором сидите.

Глава 2

Когда-то мощеная булыжником дорога, размытая дождями, петляющая между домами и упорно ползущая в гору, затем утоптанная тропа привели его к говорливому роднику, вытекающему из расщелины между замшелыми камнями. Вода из расщелины падала в неглубокую яму, из ямы вытекала, прыгая с одного плоского камня на другой, чтобы исчезнуть в мрачной расщелине, увитой плющом.

Возле родника устроена скамейка из плоских камней и толстой почерневшей доски со следами зеленой краски. Место было настолько тихое и даже дикое, что Алексей Петрович с опаской огляделся: сказывали о какой-то банде, которая грабит и убивает приезжих, забредших в места, куда советовали не соваться, или гуляющих по ночам. Но к роднику вела единственная тропа, которая просматривалась далеко вниз, — и это несколько упокоило.

Усевшись на скамейку, Алексей Петрович загляделся на текучую воду и не услышал, как рядом с ним остановился старик лет шестидесяти, невысокого роста, худощавый, с толстыми усами, какие давно вышли из моды. Серые холщевые штаны, толстовка, перехваченная по талии витым шнуром с кистями, соломенная шляпа с широкими обвислыми полями — все это говорило о том, что старик этот не здешний и тоже приехал отдыхать.

Старик стоял, опершись о палку обеими руками, смотрел на Задонова и улыбался.

Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности, не сразу узнав в старике известного писателя Сергеева-Ценского. Да и видеть его довелось всего лишь раза три. Впервые — на первом съезде Союза писателей. Сергеев-Ценский тогда сидел в президиуме рядом с Горьким и время от времени переговаривался с ним, при этом Горький, склонившись к нему, хмурился и кивал головой. В другой раз видел его на пленуме Союза, но лишь после того, как бывшие возглавители куда-то подевались, и на их место пришли в основном известные ветераны русской литературы. И последний раз — на шестидесятилетии старого писателя в тридцать пятом. Но поговорить с ним не довелось ни разу, да и особой нужды в этом не было.

Глава 3

Уже в Москве, точно прощаясь с крымскими впечатлениями и порывами, Алексей Петрович достал из шкафчика графинчик, налил рюмку водки — с некоторых пор водка снова появилась в доме, — выпил и загрыз сухариком. Не то чтобы ему очень уж хотелось выпить, а исключительно для того, чтобы погасить в себе всякие желания и сомнения.

Он не захмелел — разве что чуть-чуть, однако желание куда-то бежать и что-то делать действительно пропало окончательно, зато накатила тоска, тоска сама по себе потребовала еще рюмки водки, а после третьей его потянуло в сон, и он, устроившись на диване, бормоча ругательства и в то же время понимая, что его бормотание есть глупое актерство, что ему, в сущности, все равно, что подписали в Кремле и с кем, — хоть бы и с папуасами! Под это свое бормотание он забылся и в таком состоянии провалялся на диване до самого вечера.

Но самое странное — в полудреме ему привиделись длинные колонны людей, движущиеся в одном нижнем белье, то проявляясь, то растворяясь в тумане. При этом на уступе скалы видел того же Бела Куна, и ту же Землячку, которые не единожды бывали и в редакции «Гудка», и в Союзе писателей, с гордостью рассказывая о прошлом, подавая свою деятельность как подвиги вселенского масштаба. Во сне — если это был сон — его охватывал страх, что они непременно его заметят, разденут и заставят идти вместе со всеми. Он стонал и что-то бормотал, в то же время слыша, как заходила Маша, как она за дверью увещевала детей не шуметь, потому что папа спит, как в доме установилась такая тишина, будто в погребе, и как на него накатывались, сменяя друг друга, то какие-то громкие звуки, похожие на стрельбу, то погребная глухота. А белые колонны все двигались и двигались в безмолвном молчании…

Следующий московский день прошел в странном недоумении. Не возвращались ни крымское вдохновение, ни крымский восторг, а собственные потуги написать нечто из ряда вон выходящее казались жалкими и смешными, натыкаясь на те же самые колонны, на горы белых трупов, на мрачные взгляды Розалии Землячки и Белы Куна, от которых невозможно спрятаться. Без этих людей, живых и мертвых, его роман терял всякий смысл. Но и с ними — тем более! — он был совершенно невозможен.

Нужно было как-то развеяться, сбросить с себя навалившуюся одурь, и Алексей Петрович, сказавшись, что идет в Правление Союза писателей, отправился вовсе не туда, а в знакомый переулок, почему-то твердо уверенный, что там его ждут с распростертыми объятиями, поймут и утешат.

Глава 4

В военкомате выяснилось, что в армию Алексея Петровича призывать не собираются, но медицинскую комиссию пройти он должен, и если комиссия признает его годным, то ему придется прослушать курс лекций по военной подготовке и пройти некоторый практикум по военному делу. Для чего? Ну, вы же грамотный человек, сами должны понимать, что война неизбежна, что к неизбежной войне надо готовиться заранее. Так что извольте выполнить свой гражданский и партийный долг.

Что ж, надо так надо. И Алексей Петрович пошел по врачебным кабинетам. Тут же, при военкомате. Вместе со многими другими. А набралось таких, как он сам, человек тридцать. Однако среди мелькающих лиц знакомые попадались редко. Разве что длинноногий писатель средней руки, молодой человек с узким лицом и редкими рыжеватыми волосами, с какой-то странной, но не запоминающейся фамилией, несколько раз посещавший секцию романа при Правлении московской писательской организации и ничем себя в этой секции не проявивший. Да два журналиста, с которыми Алексей Петрович встречался, еще работая в газете. С журналистами он обменялся рукопожатием, перекинулся ничего не значащими словами о только что услышанном по радио, на приветствие молодого писателя ответил кивком головы. А чтобы ни с кем не общаться, раскрыл книгу и сделал вид, что ужасно поглощен чтением.

Рядом опять, как и по дороге в военкомат, зажужжало все то же самое: Германия — Польша, Польша — Германия. Но ни страха, ни даже беспокойства. Разве что едва прикрытое злорадство. Точно случилось нечто обычное, что случается чуть ли ни каждый день. Большинство склонялось к тому, что обещанное по радио правительственное заявление все разъяснит и поставит на свои места. Потом начался медосмотр — и стало не до разговоров.

От врача к врачу ходили раздетыми, в одних трусах, очередей практически не возникало. Алексей Петрович, передвигаясь от стола к столу, испытывал поначалу некоторую неловкость за свое брюшко — особенно перед молоденькими врачихами, выслушивавшими и выстукивавшими его тело, — точно он специально отпустил это брюшко, чтобы манкировать своим гражданским долгом. Однако он был не самым упитанным из своей братии и уж точно не самым по-бабьи узкоплечим, широкозадым и тонкоруким, — и неловкость постепенно исчезла.

Последним для Алексея Петровича и еще нескольких человек был хирургический кабинет. Большая комната, четыре стола, за каждым столом по врачу и медсестре. «Новодранцы», как окрестили самих себя вызванные в военкомат, подходили к столам, рассказывали о перенесенных травмах и болезнях, спускали трусы, приседали, раздвигали ягодицы, тужились и давали производить над собой всякие другие манипуляции.

Глава 5

Несмотря на безалаберный образ жизни, Алексей Петрович оказался вполне здоров и годен к любой военной службе. Его зачислили в группу таких же, как и он сам, писателей и журналистов и определили слушать лекции при академии имени Фрунзе. Правда, от той группы, вместе с которой он проходил медкомиссию, осталась едва ли треть, зато появились другие. Впрочем, Алексея Петровича это не трогало.

С некоторых пор — то есть с арестом и смертью брата — он как-то незаметно замкнулся в себе, стал сторониться людей, а уж коллег по писательской гильдии — и подавно. Он то ли боялся проговориться о том, что было на душе после смерти брата, то ли вообще не испытывал желания в каком либо общении. Впрочем, не он один. Как заметил Алексей Петрович, и все как-то вели себя скованно, поглядывали друг на друга с недоверием и опаской, а если доводилось говорить, то с языка слетали заезженные фразы газетных передовиц.

Более месяца Алексей Петрович слушал лекции по тактике современного боя от взвода до армии включительно, по химзащите и даже противовоздушной обороне, изучал винтовку, пулеметы, различные системы автоматов и пистолетов, ездил в тир стрелять. В конце октября несколько таких же групп посадили в автобусы и отвезли в Подмосковный город Солнечногорск, неподалеку от которого располагались курсы по повышению квалификации командиров Красной армии «Выстрел». Здесь «новодранцы» глазели на танки и пушки последних моделей, желающим разрешали забираться внутрь танков, дергать за рычаги, вращать башни.

Желающих было мало. Пишущая братия толпилась плотными кучками, скептически поглядывала на экспонаты. И действительно: мертвые железные коробки выглядели не слишком внушительно. К тому же стало известно по боям с японцами, что боковая броня наших танков не выдерживает даже винтовочного огня.

Алексей Петрович, начинавший свою карьеру в конструкторском бюро паровозостроения, привыкший, в отличие от многих, все трогать своими руками и пробовать на зуб, лазал везде, заглядывал во все дырки, досаждал командирам дотошными вопросами. В том числе и о прочности танковой брони. Оказалось, что боковая броня новых танков выдерживает не только винтовочный огонь, но и огонь крупнокалиберных пулеметов, а лобовая — и чего похлеще.