Дела твои, любовь

Мариас Хавьер

Хавьер Мариас — современный испанский писатель, литературовед, переводчик, член Испанской академии наук. Его книги переведены на десятки языков (по-русски выходили романы «Белое сердце», «В час битвы завтра вспомни обо мне» и «Все души») и удостоены крупнейших международных и национальных литературных наград. Так, лишь в 2011 году он получил Австрийскую государственную премию по европейской литературе, а его последнему роману «Дела твои, любовь» была присуждена Национальная премия Испании по литературе, от которой X. Мариас по целому ряду веских причин отказался. Кроме того, этот же роман ведущими критиками страны был назван лучшей книгой года. Добавим, что Мариас — один из весьма немногих испаноязычных авторов, чьи произведения включены в серию Modern Classics издательства Penguin Books (наряду с текстами Гарсиа Лорки, Борхеса, Неруды, Гарсиа Маркеса и Октавио Паса).

I

В последний раз я видела Мигеля Десверна (или Девернэ) тогда же, когда его в последний раз видела жена, Луиса. Это странно и, наверное, несправедливо: ведь она жена, а я — всего лишь незнакомка, с которой он в жизни и словом не перемолвился и которая даже не знала, как его зовут. Его имя стало мне известно, когда было уже поздно, когда я увидела в газете его фотографию: израненного, в разорванной рубашке, умирающего и, скорее всего, уже не осознающего себя живым — он умер, так и не придя в сознание. Последнее, что он, должно быть, успел понять, было то, что на него напал какой-то человек — по ошибке и без всякой на то причины — и что этот человек наносит ему удары ножом — раз, другой и третий, — бьет безжалостно, словно хочет уничтожить его, стереть с лица земли раз и навсегда.

Для чего было поздно? На этот вопрос я ответить не могу. Но всегда, когда мы узнаем, что кто-то умер, первая мысль, которая приходит нам в голову, это мысль о том, что уже поздно для чего бы то ни было. И уж тем более поздно для того, чтобы этого человека ждать. И мы просто вычеркиваем его из списка. Даже если это очень близкий человек — хотя в этом случае нам приходится гораздо труднее, и мы оплакиваем умершего, и мысли о нем не отпускают нас ни на минуту, где бы мы ни находились, и нам еще долгое время кажется, что мы никогда не смиримся с потерей. И все же мы с самого начала — с того самого момента, когда узнаем, что человек умер, — знаем, что уже никогда ничего не будет. Даже самой малости — телефонного звонка, глупого вопроса («Я здесь не оставлял ключей от машины?». «Во сколько сегодня забирать детей?»). Ничего. Совсем ничего. Я не знаю, почему это происходит и как уживаются в нас точное знание того, что произошло, с неверием в случившееся, в то, что кто-то уже никогда не придет, никогда не произнесет ни слова, не сделает ни одного шага (ни для того, чтобы приблизиться к нам, ни для того, чтобы от нас отойти), не посмотрит на нас и не отведет глаз. Не знаю, почему в нас живет надежда, не могу понять, как мы в конце концов смиряемся и продолжаем жить. И даже иногда забываем о своем горе — потом, когда проходит время и отдаляет нас от тех, кого уже нет с нами, кто навсегда остался в прошлом.

Но я множество раз видела его, слышала его голос и смех — почти каждое утро на протяжении нескольких последних лет. В не слишком ранний час — сказать правду, я всегда немного опаздывала на работу, чтобы не упустить возможности провести какое-то время поблизости от этой пары (не возле него, не поймите меня превратно, а возле них обоих: именно вместе они успокаивали меня, поднимали настроение перед долгим рабочим днем). Видеть их стало для меня почти обязанностью. Впрочем, «обязанность» — неподходящее слово для обозначения того, что приносит нам радость и дарует покой.

Возможно, это следовало бы назвать суеверной привычкой, хотя, скорее всего, дело не в том, что я верила, будто день сложится плохо, если я не позавтракаю с ними вместе (то есть на некотором расстоянии от них), а в том, что я точно знала: не встретившись с ними и не получив того заряда оптимизма, который они давали мне каждое утро, я приду на работу в худшем настроении. Видеть их — означало прикоснуться к упорядоченному миру или, если хотите, к миру гармоничному, крохотным кусочком которого они были и прикоснуться к которому выпадает немногим (как, впрочем, и к любому миру и любой жизни, даже если это жизнь публичного человека, даже если это жизнь, выставляемая напоказ). А потому, перед тем как отправиться на работу и провести несколько часов взаперти, мне очень хотелось увидеть их и понаблюдать за ними. Я не подглядывала, а лишь незаметно наблюдала: мне меньше всего хотелось их побеспокоить или заставить почувствовать себя неловко, и, конечно, было бы непростительно спугнуть их — я сама пострадала бы больше, чем они. Мне довольно было дышать с ними одним воздухом, быть незаметной для глаза деталью интерьера, окружавшего их по утрам до той минуты, когда они расставались, чтобы снова встретиться, вероятнее всего, уже за ужином. В тот день, когда его жена и я виделись с ним в последний раз, они не смогли поужинать вместе. И даже пообедать не смогли. Она прождала его двадцать минут за столиком в ресторане, удивляясь тому, что он опаздывает, но не подозревая ничего дурного. А потом зазвонил телефон, и ее мир рухнул, и больше уже никогда она не ждала своего мужа.

В первый же раз, когда я их увидела, я поняла, что они муж и жена. Ему было около пятидесяти, она моложе — ей наверняка еще не было сорока. Больше всего мне в них нравилось то, что им явно было очень хорошо вдвоем. В час, когда почти никому не хочется не то что веселиться и смеяться, а вообще делать хоть что-нибудь, они без умолку болтали, шутили и подзуживали друг друга, словно только что встретились после долгой разлуки или даже только что познакомились, а не вышли совсем недавно вместе из дома и не отвезли вместе детей в школу. И словно не приводили себя в порядок, собираясь на работу в одно и то же время (и, возможно, даже в одной и той же ванной комнате). А еще раньше они проснулись в одной постели, и первое, что он увидел, едва открыв глаза, была Луиса, а первое, что увидела она, был ее муж — и так день за днем уже много лет, потому что их дети, которых я видела пару раз, когда они приходили вместе с родителями, были уже большие: девочке лет восемь, а мальчику, очень похожему на отца, года четыре.

II

Раздался звонок в дверь, и я, даже не представляя себе, кто пришел, сразу поняла, что наш с Луисой разговор окончен. И мой визит тоже. Луиса так ничего и не спросила обо мне, не повторила даже тех вопросов, на которые не получила ответа утром: где я работаю и как я про себя называла их с Девернэ в те времена, когда встречала их по утрам за завтраком. Ее ничто и никто не интересовали, ей не хотелось ничего узнать о другом человеке — ей было более чем достаточно того, что происходило в ее собственной жизни, что забирало у нее все силы, поглощало все ее внимание и наверняка даже все воображение. Я для нее была лишь терпеливым слушателем, которому она могла излить свое горе, рядом с которым могла поразмышлять вслух. Я была слушателем новым, но случайным — на моем месте мог оказаться кто угодно. Впрочем, возможно, это не совсем верно: должно быть, я внушала ей (как и ее дочери) доверие, казалась близким человеком, возможно, перед кем-нибудь другим она не стала бы так откровенничать. Наверняка не стала бы. В конце концов, я много раз видела ее мужа, так что он и для меня был не совсем чужим, а значит, со мной Луиса могла говорить о нем и о том, как ей его недостает — недостает сегодня и будет недоставать завтра, и послезавтра, и потом еще много-много дней, пока не придет последний. В каком-то смысле я была человеком из "прежней жизни", а потому тоже была способна по-своему тосковать по покойному, хотя ни он, ни Луиса в той прежней жизни почти не обращали на меня внимания, и Десверн теперь уже никогда на меня внимания не обратит. Я опоздала, я для него навсегда останусь Той Благоразумной Девушкой, на которую он и взглянул-то всего несколько раз, да и то мельком. "Однако именно его смерть — та причина, по которой я нахожусь сейчас здесь, — думала я. — Если бы он не умер, меня сейчас здесь не было бы, потому что это его дом, его гостиная, и я, вполне вероятно, сижу сейчас на том месте, на котором сидел он. Отсюда он ушел в то утро, когда я видела его в последний раз и когда в последний раз его видела жена". Было очевидно, что она испытывала ко мне расположение, что она видела меня такой, какой хотела видеть, и находила во мне то, что искала: понимание и сочувствие. Возможно, у нее даже мелькнула мысль, что в иных обстоятельствах мы могли бы стать подругами. Но сейчас она словно внутри воздушного шара: все время с кем-нибудь разговаривает, но на самом деле очень одинока и безразлична ко всему окружающему. И нужно очень долго ждать того дня, когда этот шар лопнет и когда она действительно меня увидит. А пока я и для нее оставалась всего лишь Той Благоразумной Девушкой из кафе, и если бы я спросила ее, как меня зовут, она наверняка даже не вспомнила бы. Или вспомнила бы имя, а фамилию уж точно не смогла бы назвать. И я не знала, доведется ли нам с Луисой еще когда-нибудь встретиться: понимала, что, едва выйдя за порог ее дома, перестану для нее существовать.

Она не стала ждать, пока откроет прислуга (как открыли мне, когда я пришла), поднялась, подошла к двери и сняла трубку домофона. Я услышала: "Да", — и потом: "Привет! Сейчас я тебе открою". Должно быть, пришел кто-то хорошо знакомый, кого она ждала или кто обычно приходил к ней в это время, потому что в голосе Луисы я не услышала ни малейшего удивления или волнения. Возможно, это был разносчик из лавки, который принес заказ. Она открыла дверь и подождала, пока посетитель преодолеет расстояние от калитки сада до входной двери: они жили не в многоквартирном доме, а в одном из тех чудесным образом укрытых от городского шума и хаоса особнячков, каких сейчас много в центре Мадрида — не только в Эль-Висо, но и на улице Кастельяна, в Фуэнте-де-Беррос и в других районах. Я вдруг подумала, что о Девернэ Луиса со мной тоже не говорила. Ничего о нем не рассказала: ни о том, какой у него был характер, ни о том, какие у него были привычки, ни о том, чего ей больше всего не хватает сейчас, когда его уже нет. Ни о том, как ей больно, что умер человек, бесконечно любивший жизнь (по крайней мере, именно такое впечатление он производил на меня). Сейчас я знала о Десверне не больше, чем в ту минуту, когда входила в его дом. Казалось, неожиданная и ужасная кончина этого человека затенила или просто-напросто стерла все остальное. Так иногда бывает: если чья-то жизнь оборвалась внезапно, или если потеря слишком горька, или смерть произошла при зловещих, или трагических, или, наоборот, смешных обстоятельствах, то невозможно потом вспоминать об этом человеке, не вспомнив о том, как он умер, и обстоятельства его смерти заслоняют таким образом все, что было до нее, в определенном смысле отнимают у умершего прожитую им жизнь, а это самая большая несправедливость, какую можно себе представить. Необычная, из ряда вон выходящая смерть становится самой важной составляющей личности человека, которому она выпала на долю, и потом об этом человеке уже нельзя вспомнить, без того чтобы над воспоминанием тут же не нависла тень этого последнего в его жизни и зачеркнувшего всю его жизнь события. И уже нельзя представить себе, что он мог бы умереть как-то иначе, что занавес мог не упасть так неожиданно и так тяжело. Все видится в свете этой развязки, или, лучше сказать, слепящий свет этой развязки мешает разглядеть то, что было до нее, и улыбнуться хорошим воспоминаниям. Так что те, кому суждено умереть подобной смертью, умирают безвозвратнее и окончательнее всех остальных, потому что уходят не только из жизни, но и из памяти знавших их людей.

Впрочем, возможно, Луиса находилась в то время в фазе обостренного эгоизма, то есть была способна думать лишь об обрушившемся на нее несчастье, а не о самом Десверне, несмотря на то что так много говорила о его последних минутах, когда он должен был понять, что его жизнь окончена. Мир принадлежит живым, а никак не мертвым (несмотря на то что и те и другие сосуществуют в нем и вторых гораздо больше, чем первых), но живые убеждены, что смерть близкого человека — это несчастье, произошедшее с ними, а не с тем, кто в действительности умер. А ведь это ему пришлось уйти, и, может быть, даже не по своей воле. Это он не увидит того, что должен был увидеть (например, как растут и меняются его дети, если говорить о Десверне), это он так и не успел узнать того, что хотел узнать, не успел осуществить свои планы, так и не произнес тех слов, которые всегда откладывал на потом, полагая, что у него еще будет на это время. Это он (если он писатель) не успел дописать книгу, или завершить работу над фильмом (если он режиссер), или закончить картину (если он художник) или музыкальное сочинение. Или не успел дочитать книгу, посмотреть фильм, полюбоваться картиной или послушать музыку. Достаточно бросить беглый взгляд на комнату умершего человека, чтобы понять, сколько ему еще предстояло сделать и сколько вещей в один миг стали ненужными, утратив всякий смысл: не только книга, закладка в которой навсегда останется на своем месте, но и лекарства, которые больше не нужны и которые вскоре придется выбросить, подушка и матрац, которые уже не пригодятся голове и телу, стакан с водой, которую уже не допьют, полупустая пачка запрещенных врачом сигарет (в ней оставалось всего три штуки), коробка шоколадных конфет, которые были куплены для него и которые уже никто не решится доесть — это равнозначно воровству или кощунству; очки, которые никому другому не подходят, одежда, которая останется в шкафу и провисит в нем не один день и даже не один год, пока кто-нибудь не наберется смелости ее оттуда вынуть; цветы в горшках, которые покойная так любила и так заботливо поливала (кому они теперь нужны?), крем, который она по вечерам накладывала на лицо (если открыть баночку, можно еще увидеть углубления, оставленные ее тонкими пальцами). Возможно, кто-то захочет взять на память телескоп, в который покойный смотрел на аистов, свивших гнездо на крыше многоэтажного дома напротив, но кто знает, для каких целей будет использовать наследник этот телескоп? Осиротеет окно: некому больше будет смотреть в него во время нечастых перерывов в работе, стала ненужной записная книжка, в которую заносились запланированные дела и встречи, — никто не перевернет в ней следующую страницу, а на той, что уж начата, не появится запись: "На сегодня я сделал все". Все предметы, что прежде могли сказать очень много, онемели. Их словно накрыло большое темное одеяло, которое заставило их поверить, что наступила ночь и нужно успокоиться и замолчать. Или словно они тоже оплакивают того, кому прежде принадлежали, или словно вдруг осознали, что лишились работы и стали никому не нужны, и спрашивают друг друга: "Ну и что с нами теперь будет? Нам больше нечего делать, у нас больше нет хозяина. Нас ждут ссылка или свалка. Наша миссия окончена". Возможно, именно так чувствовали себя все вещи Десверна несколько месяцев назад. Но Луиса — другое дело. Луиса вещью не была.

Луиса сказала в трубку домофона: "Сейчас я тебе открою", — и я полагала, что пришел только один человек, но в дом вошли двое. Я услышала голос первого — того, с кем Луиса говорила, прежде чем открыть дверь. Он представил второго гостя, которого, судя по всему, здесь не ждали.

— Познакомься: это профессор Рико. Я не хотел оставлять его болтаться одного на улице. Ему нечем заняться до ужина. Они с друзьями договорились встретиться в одном ресторанчике неподалеку, но до встречи еще есть время, а если он пойдет к себе в отель, то не успеет вернуться к назначенному часу. Ты ведь не возражаешь, правда? — А потом он представил их друг другу: — Профессор Франсиско Рико, Луиса Алдан.